Дербент. 28 мая 1831 г.
Жду не дождусь возвещенного Вами письма, почтенный Николай Алексеевич. Получил табак, получил книги, получил сафьян – а то, чего желаю всего более, медлит. Вас не виню, но досадую на почту тем не менее: она у нас, упаси Бог, какая причудница; и то сказать: Кавказ теперь в таком волнении, как не бывало лет двадцать. Даже самая мирная дорога между Кизляром и Дербентом запала: неделю назад разграбили почту и убили одного казака, следств<енно>, письма наши, которые ходили прямо, теперь станут колесить через Тифлис, то есть пропутешествуют, может быть, лишний месяц, – немного отрады.
Мы получили 5-й номер «Телеграфа» и старый за ноябрь; скажите, пожалуйста: кто таков Вельтман? Спрашиваю, разумеется, не о человеке, не об авторе, а просто об особе его?., с первыми двумя качествами я уже знаком, могу сказать, дружен, – хочется знать быт его. По замашке угадываю в нем военного; дар его уже никому не загадка. Это развязное, легкое перо, эта шутливость истинно русская и вместе европейская, эта глубина мысли в вещах дельных, как две силы центральные, то влекут вас к думе, то выбрасывают из угрюмости: он мне очень нравится. Прошу включить «Странника» в число гостинцев. Еще вопрос: кто пишет юмористические статьи «Живописца»? В нем различаю двух: одного, который взял за образец аллегорию «Спектатора», род, немножко поизношенный. Другая кисть оригинальнее, бойче, новее. Г-н Ушаков, по мнению моему, лучший писатель, нежели критик. В разборе его «Самозванца», впрочем, есть много мыслей вовсе ложных, особенно насчет мнений русского народа. Ничто так не вредит наблюдениям, как заготовленное наперед понятие о вещах и людях: это сито для сортировки жемчужин пропускает только известной величины и круглоты перлы. Я читал из «Киргиз-кайсака» только две главы: очень, очень милы; нельзя ли и его послать попотеть в Дербент? У нас уже начались славные жары, миллионы роз клонят уже свои головки, и зеленый мундир весны линяет, как сукно русского крашенья. Хвалынь наша н<емно>жко оживилась судами, которые построены по модели корабля Язонова и ходят едва ли не с такими же способами: удивительное постоянство! В газетах, правда, два года назад возвестили, что здесь будет прогуливаться пароход; но, так как это уже напечатано, никто об нем не заботится, и необходимого этого парохода слыхом не слыхать. Грозится какое-то общество устроить по Каспийскому побережью свои фактории для торга с Персией – пора бы давно за ум взяться – все это, однако ж, через пень колодой валится. Мудрено ли, что здесь дороги русские изделия, когда каждая арба платит, на расстоянии 275 верст от Кизляра до Дербента, 20 р. серебром пошлины, берут в городах за ввоз и вывоз, берут и частные владельцы за провоз (transit) через их земли; Дагестан еще в XIX веке не ушел от библейского устройства мытарей: я готов головой ручаться, что государь об этом не знает; это слишком резко, чтобы могло быть терпимо под европейским правлением.
Про себя не смею, по крайней мере, краснею говорить: какая-то летаргия умственная как жернов лежит на мне, и я почти ничего не писал. Хочется мне написать что-нибудь подельнее для посвящения Вам. В начале года я думал, что буду иметь более досуга, сильнее стремление к труду; вышло наоборот: ни того ни другого. Во всяком случае я сдержу свое слово и не уклонюсь от Вашего; не сегодня завтра, а все-таки своих рекрут выставлю; я надеюсь, что Вы примете, если попадутся беспалые и без зубов. Здоровье мое плоховато: порой я чувствую себя и гляжу молодцом, но это ненадолго; некупленные хворости кабалят меня понемногу; особенно весна и осень для меня трудны бывают; видно, и разрушение, так же как развитие человека, имеет свои цветы и плоды ежегодные. Скажите, как идет Ваше здоровье? Спрашиваю об этом как человек, искренно Вас любящий, и как эгоист, желающий от Вас щечиться долго и часто питательным чтением. Не знаю, как Вы, Николай Алексеевич, а я в недуге никуда не гожусь для письма; воображение мое тогда запирает на запор двери, как московская дама от холеры. Может статься, с летами и я свыкнусь с такими гостями, как Гофман, но до сих пор он для меня хуже злого татарина. Кстати о татарах: со всем моим желанием выучиться языкам восточным, вижу, что не здесь гнездо их и не у меня средства. Вообразите себе, что арабский словарь в Петербурге стоит 350 р… адербиджано-татарского не нашли нигде, а невежество ученых татар насчет и своего, и фарсийского, и арабского – невообразимо: никакой идеи о грамматике, просто никакой идеи ни о чем; я не могу понять, как столько веков не расширили этих пустых мозгов! Болтая по-татарски, я нашел, однако ж, кучу слов их, запавших в наш язык так глубоко, что никто не сомневается об их некрещеном происхождении. Но полно на этот раз. Поклон и благодарность братцу Вашему. Будьте счастливы.
Много уважающий Вас
Александр Бестужев.
Дербент. Июня 1831 года.
Любопытна теперь западная сторона нашего отечества, любезнейшая матушка, но в малом размере не менее занимателен и Кавказ, восточный бок русского великана. С тех пор как русские владеют сим краем, не было таких обстоятельств, не знаю, чему бы приписать эту необузданность горцев. Люди опытные говорят, что ласка, которую стали оказывать им после Ермолова, всему худу причиной; глядя на следствия, почти надо согласиться с таким мнением; для азиатца нет другой узды, кроме мести. Доброту он считает слабостию, да едва ли мы не были с ними и вправду слабы. Вот самые свежие происшествия нашего Дагестана.
Лжепророк Кази-мулла, человек весьма неглупый и весьма решительный, успел возмутить койсубулинцев. Вначале он был слаб, и наш отряд, стоящий в Казанищах, спокойно глядел, что делается у него в десяти верстах. Этого мало, едва Кази стал посильнее, майор Ивченко всемудро отретировался назад; это было сигналом восстания окружных деревень: его преследовали друзья и недруги. Г<енерал>-м<айо>р Таубе явился с линии очень грозно; хвалился много, не сосредоточив двух отрядов, кинулся в дрянную деревню на приступ, был отбит с важным уроном и вдруг ушел в Россию. Это невообразимо ободрило горцев: толпы приходили за толпами к Кази-мулле; отряд наш должен был попятиться до Тарков. Г-н Коханов принял команду. В это время Кази сделал демонстрацию на Параул, деревню еще верную нам, чтоб сжечь ее, и генерал двинулся ей на помощь… Кази с главными силами вошел с тыла в Тарки, и жители встретили его с хлебом и солью, с радостными приветами. В ту же минуту они первые пошли на приступ крепости Бурной, в которой оставалась одна рота куринцев и неполный линейный батальон. Надо сказать, что Бурная висит над Тарками, что в ней ключи воды и потому фонтан обнесен особым укреплением, что он, равно как пороховой магазин, в полверсте ниже крепости; тысячи кинулись на это укрепление с ломами, с лопатами, другие окружили крепость и начали взбираться на стены; фонтан и пороховой магазин впали в руки неприятелей.
Лезгины толпами ворвались в пороховой погреб… Артиллерийский офицер, видя сверху, что там дело кончено, последовал вдохновению и бросил гранату в дверь магазина; взрыв был ужасен, триста врагов взлетели на воздух, двое лучших вождей Кази-муллы были пронизаны ядрами; это навело на них такой страх, что два дни они не сделали выстрела. Положение гарнизона Бурной от того не было лучше. Отразив первый приступ, они без воды должны были ждать других. Трое посланцев с вестью к генералу были убиты; жажда томила их, а переговоров с врагами не хотели и не должны были вести. Три приступа еще изнурили их еще более. Наконец одному татарину удалось пробраться к генералу, и тот со всею поспешностию пришел на помощь: два часа позже, все было бы напрасно. Жаркое дело завязалось в Тарках с вечера; с восходом солнца кавалерия горская ударила на наши колонны и устлала трупами своими бегство от пушек; вслед за этим мы рассыпали стрелков, чтоб выживать из домов неприятеля, между тем как крепость громила их сверху; надо было взять завалы, и полковник Дистерло, начальник Петра, бесстрашно кинулся туда впереди своих гренадеров, держа еще в руке отнятое у врагов знамя; он пал мертвым, но смерть его была отомщена жестоко: 1200 татар усеяли улицы, облитые кровью. Тарки были преданы, как должно, грабежу: камень не остался на камне. Мы потеряли, однако ж, до ста убитых и раненых; да ранены еще майор, капитан и несколько офицеров; Петра Бог спас и в этом деле. Говорят бывшие в турецкую войну, что, кроме Ахалциха, не видали они столь упорного дела; горцы бились отчаянно. Между тем один, бек Навруз именем, старинный разбойник, между прочим поручик наш, бежал из Дербента из-под суда, собрал шайки и начал рубить рассеянных по окрестности солдат, грабить проезжих. Два раза покушался он отбить табуны при полковых хуторах (кордонах по-здешнему), но только сжег сено. Вчерась же, пользуясь оплошностью коменданта, который снял татарские пикеты для их праздника в честь Гусейна, напал на косцов, изрубил 35 человек в куски, угнал полковой и офицерский табун и до 200 <голов> рогатого скота. Кроме этого, видя слабость войск, все окрестные деревни явно или тайно высылают шайки, и теперь дошло до того, что за стену Дербента нельзя показать носу без опасности. Если не накажут этих мерзавцев по-тарковски, я не знаю, что будет вперед. Право, стыдно называться русским, – до того улыбаются татары, глядя на здешние распоряжения. Это все так близко к русскому сердцу, что невольно я наполнил им письмо. Не осудите. Подробностей о Петре не знаю; только две строчки получил от него, – сообщения нет: все прибережье в возмущении; здесь тревога пустая по два раза на день.
Я благодаря Бога здоров, но не духом; мне не позволяют даже и на поле быть полезным отечеству. Сестриц всех обнимаю от души. Посылок и денег еще не получал после апрельских. За «Пчелою» за 1831 год, стало быть, остается 200, ибо 200 отнесть надо за стихи. Благодарю Вас за все попечение и, желая счастия в тиши сельской, прошу родительского благословения.
Горячо любящий Вас сын
Александр Бестужев.
P. S. Писав к братьям, не забудьте нашего душевного им поклона. Лучше ли, хуже ли их нынешняя участь? Как Вы слышали?
Дербент. 9 июня 1831.
Вероятно, Вы ждете моих, а я не получаю Ваших писем, почтенный Николай Алексеевич. Бог судья нашей почте. Не знаю, что бы сталось и со всем Закавказским краем, если бы эриванский герой еще года два здесь остался. Кто приедет сюда управлять Грузией, будет ему хлопот вдоволь, и в военном, и в гражданском отношениях. Дошло до того, что деревнюшки, которые уже 30 лет в грязи ползали, теперь возмутились и нападают врасплох на рассеянных солдат. Кази-мулла, побитый нашими в Тарках, поднял Чечню и теперь держит в осаде Грозную и Внезапную. Кажется, миновало то время, когда с одною ротой кавказские русаки творили чудеса. Горцы, как ни глупы, но их не побьешь, как турок. Много бы, много мог я сказать Вам о подвигах наших в Персии и в Турции, но ограничусь только замечанием, что Пушкина напрасно упрекают за бесчувствие к славе русских. «Самое жаркое дело, какое я видел в 1829 году, – сказал он, – происходило между русскими казаками и егерями, которые подрались за брошенные пушки!». Откуда же взять вдохновения? Грустно, любезный Николай Алексеевич, когда и в военном мире найдешь разочарование, когда в баловнях славы увидишь глину горшечную и слепую фортуну, без умысла производящую следствия изумительные! Здесь-то оправдалась пословица, что не родись умен, родись счастлив… Трудную, многотрудную взяли Вы на себя обязанность писать современную историю. Для того, кто видел, как сочиняются реляции, не пойдет в руки ни одно описание сражений: про другое нечего и говорить; надо петь только «За горами, за долами!!».
Вот уже два месяца не получает здесь никто «Телеграфа», и это заставляет нас беспокоиться насчет Вашего здоровья, даже более чем здоровья. Дай Бог, чтобы опасения добрых людей и добрых знакомцев Ваших остались одними опасениями. Я бы молился за Вас, если б был Вашим врагом, – польза общая впереди всего; можете поверить, что желание знать Вас здоровым и счастливым тем искреннее, чем более Вас люблю. Я получил «Годунова», получил «Петра Ивановича»: поглотил первого – и не сыт; грызу второго – и не варится в желудке. На днях ожидаю «Рославлева» – поглядим, каковы московские рысаки! Сам я поражен спячкою душевною… Несколько раз спрашивал себя, не следствие ли она сознания в собственном ничтожестве?.. Весы колеблются: ум говорит почти «да», но в душе что-то шевелится похожее на veto. Этот горький укор в лени не может происходить от одного самолюбия:
Блажен, кто светлою надеждой обладаем
Безвредно всплыть над океаном тьмы:
Чего не знаем мы – употребляем,
И невозможно то, что знаем мы!
(Подр<ажание> Гете)
Признаюсь, я с нетерпением ждал совета Вашего для какого-нибудь основательного труда. Во мне главный порок – нерешительность выбора; хочется и того, манит и другое, да и вообще я мало изобретателен; лучше могу схватить и развить чужое начало, чем свое. Теперь пишу для Вас повесть «Аммалат-бек»; кончил четыре главы, но мало досуга. Какова выльется, не знаю; рамы, впрочем, довольно свежие, из горного дерева. В «С<ыне> о<течест>ва» по временам печатаются мои стихотворные грехи, но от опечаток, и в прозе и в виршах, житья нет. В одной пьесе, напр<имер>, в 22-м №-ре, вместо: «В небе свит туманов хор» – поставлено: «В небе свист, туманов хор». Ник<олай> Ив<анович>, кажется, верует, что в поэзии не должно быть смыслу, и потому, какую бы чепуху ни наврал корректор, он не заглянет в рукопись. Какими шагами идет ваша «История» в письме и в печати? Вы нас разлакомили – душа еще просит. Перебирая старые «Телеграфы», я нашел многие очень европейские критики В. У. и потому каюсь, что я, судя по некоторым из новых его же, сказал, что он лучший автор, чем критик. Si je Га dit, je m'en dedis[309]. Говоря о журналах: «С.-Петербургский Меркурий» знаете ли кем издавался в сущности? Отцом моим, и на счет покойного императора. Вот что подало к тому повод. Отец мой составил «Опыт военного воспитания» и поднес его (тогда великому князю) Александру. Александр не знал, как примет государь-отец, и просил, чтобы сочинение это раздробить в повременное издание. Так и сделано. Отец мой был дружен, даже жил вместе с Пановым, и они объявили издание под именем Панова, ибо в те времена пишущий офицер (отец мой был майор главной артиллерии) показался бы едва ль не чудовищем. Я очень помню, что у нас весь чердак завален был бракованными рукописями, между коими особенно отличался плодовитостью Александр Ефимович: я не один картон слепил из его сказок. За «Исповедь» Фон-Визина отца моего вызывали на дуэль; переписка о том была бы очень занимательна теперь, но я, как вандал, все переклеил, хотя и все перечитал: ребячество не хуже Омара. Впоследствии государь обратил в пенсион деньги, выдаваемые на издание, который отец мой и получал до смерти. Отец мой был редкой нравственности, доброты безграничной и веселого нрава. Все лучшие художники и сочинители тогдашнего времени были его приятелями: я ребенком с благоговением терся между ними. Но об этом до другого случая. Теперь я рад, что Вам, современнику моему, дружески могу сказать: будьте счастливы.
Вам сердцем преданный
Александр Бестужев,
Дербент. 1831 года, сентября 26 дня.
Пишу к вам на лету, почтенный Николай Алексеевич; сбираюсь на горцев и ожидаю для разрешения на поход генерал-адъютанта Панкратьева, управляющего ныне Закавказьем. Он пришел сюда, на Самбур, и занемог крепко со всем штабом и домом своим от мала до велика – доказательство благорастворенного здешнего климата. Не браните меня, что долго не слал окончания «Аммалата» (при сем прилагаемого), – Кази-мулла держал нас восемь дней в осаде, и дело тогда было не до перьев. Почти каждый день под стенами города у нас были гомеровские стычки с неприятелями, при коих и Ваш покорнейший не упускал случая порыскать. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, навязали фашин и бежали, заслышав приближение генерала Коханова с отрядом. Досуга и потом было мало, да, кроме того, почта не ходит сюда от Кубы уже семь недель, ибо казацкие посты сняты, и я отправляю это письмо с нарочным в Кубу, откуда уже оно примет ход по мытарствам обычною стезею. Боюсь, что мой дагестанец слишком дороден для «Телеграфа»? В таком случае отдаю на Вашу волю и попечение: печатать ли его у себя, или особо, или отослать к Гречу, перед которым, за хлопотами службы, я виноват за этот год – послал одну безделку. Не знаю, как покажется он Вам?.. Сдается мне, что характер Аммалата выдержан с первой главы, где он застреливает коня, не хотевшего прыгать, до последних, в которых он совершает злодейское убийство друга. Правда, что рамы не позволили мне развернуть его, но что ж делать? Мало-помалу я чувствую, что мне надобно писать роман, ибо предметы мои разрастаются не путем и, подрезывая ветки у них, я безображу целое. Предаю в Вашу руку все запятые и мелочные ошибки: право, некогда ни переписать хорошенько, ни просмотреть и того, что написано. Военная служба составлена из сетки мелочей, в которой много бесполезных дыр досуга, но еще более обязанностей, связывающих вас на каждом часу. «Дела не делай, а от дела не бегай» – вот ее девиз. Чтоб не выбочить с дороги поручений: скажу Вам откровенно, что я в это время обезденежил. Если можете, пришлите, сколько будете в состоянии, адресуя на мое имя, ибо Иван Петрович идет в поход и бог весть когда воротится в Дербент. Адрес делайте следующий: Александру Александровичу Бестужеву, в Грузинский линейный № 10 батальон, в Дербент. для верности требуйте, чтобы при сем посылалась расписка, долженствующая возвратиться к Вам от получителя. Эти предосторожности необходимы в здешнем краю, ибо я в течение полутора года имею уже на здешнюю почту на 1100 рублей претензию за растраченные и украденные разными почтмейстерами деньги. Между прочими покойник дербентский расхитил на двадцать две тысячи… нас уверяют, что мы будем удовлетворены… я только пожимаю плечами.
Что сказать Вам о состоянии здешнего края? Паскевич, отдав свою доверенность людям, которые всего менее ее заслуживали, довел Кавказ до высшей степени расстройства. Прошлый 1830 год был гибелен для русских не одною холерою. Побоище под Закаталами не имело примера в летописях военных и придало дерзости лезгинам как нельзя более. Поход графа за Кубань, без цели, как и без пользы, кончился важным для нас уроном, когда мы не видали кабардинцев в глаза. Разбои по линии и по военной дороге возросли. Наконец, мятеж всего Дагестана довершил картину. Кази-мулла осаждал и едва не взял Бурную и дерзнул явиться под Дербент, не видавший неприятеля под стенами двадцать семь лет. К счастию, что государь вверил управление сего края генералу Панкратьеву, человеку, соединяющему в себе все познания гражданской службы с решимостию и взором военным. Надеемся, что он поправит дела. Теперь думаем идти в горы: неприятель наблюдает отряд в пятнадцати верстах от Дербента, укрепляясь главными силами в местах, всего менее приступных, и, кажется, много крови прольется на землю, прежде чем снег ее покроет. Дожди льют ливмя.
Недавно я читал «Телескоп», в нем есть дельные статьи, но этот грязный дух партий, в нем первенствующий, несносен. Он, кажется, хочет строиться из ваших развалин?.. Невысоко же ему подняться. Я думаю, публика не поддастся на слово г-на Надеждина. Журналов и газет не читал уже девять недель и потому о текущей словесности ничего не знаю.
Я замучил Вас поручениями, наскучил Вам письмами и все-таки уверен, что Вы не досадуете ни на то, ни на другое. Примите уверение в искреннем моем к Вам уважении как к человеку и как <к> автору. Давайте скорее 4-ю часть «Истории» и не забывайте человека, который перестал уже быть и баснею.
Преданный Вам
Александр Бестужев.
Г. Дербент. 1831 г., декабря 16 дня.
Вы живы, для меня живы, добрый, почтенный мой Николай Алексеевич… Слава Богу! Нет, как Вы хотите, не погружайте меня вперед в подобное беспокойство. Не надо мне частых писем, но раз в месяц, по крайней мере, необходимо. Три строчки, два слова, но чтоб я знал, что Вы, как Вы.
Сколько давно уснувших дум и чувств очнулось во мне на письмо Ваше от 25 сентября! Сколько черных и светлых часов встали передо мною, отряхнув с крыльев могильную пыль… Они ожили, будто от живой воды, от немногих слез, пролитых на Ваши строки. Труженик, труженик, утешься! Не ты один носишь неутолимую жажду в груди своей… огонь Прометея светит и жжет вместе, или, лучше сказать, пожигает быстрее, чем озаряет. Один только неповитый глупец может быть доволен сам собою… Утешься, если отрадно знать, что и другие страдают наравне с нами. «На людях и смерть красна», – говорят русские; но на людях не значит с людьми. Я бы презрел самолюбца, который бы пожелал, чтобы с ним умирали товарищи для компании. Счастье, счастье! Будь я манихей, я бы сказал, что какой-нибудь Эблис подбросил эту таинственную каракулю под ноги зеваке-человечеству вместо камня преткновения. Целый век осуждены мы цедить это вечно существующее Ничто сквозь Данаидину бочку, сквозь душу нашу, и чем больше труда, тем менее утоления. Где-то в Писании сказано: «Бездна призывает бездну»; я скажу: «Бездна пожирает бездну», и может ли она у питаться, уснуть от пресыщения?.. Вы говорите: счастье должно быть отдыхом… Мысль новая, может статься, справедливая, то есть прекрасная, но я не вверяюсь ей, даже не приступаюсь к ней. Звук этот не пробуждает во мне никакой мысли. В лета юности я был слишком ветрен и не отдавал себе отчета в цели моих желаний. Далее был я обреченец… который не перелетал надеждою кратких дней вперед… а теперь, теперь иное дело. Я отрубил канат, который держал ковчег мой хоть одною якор-ною лапой за землю обетованную… Я выбросил в море весь груз надежд, уморил с голоду желанья счастья и теперь ношусь без цели по безбрежнему пространству, полному стадами животных, между коих едва заметна семья человека, семья созданий разумных.
Со всем тем, любезный Николай Алексеевич, в очерке Вашем себя вгляделся я в собственные черты мои: разница (и верьте, что это не игра) едва ли в мою пользу. Как завидна мне в Вас ничем не отклонимая воля образовать себя и трудолюбие неутомимое. Вы говорите, что это спасение от бездны души (так толкую то, что называете пустотою), что в труд прячетесь Вы от самого себя. Неужели не видите в этом перста провидения, которое разными подстреканиями, разными бичами заставляет людей творить или разрушать на пользу общую? Будете ли роптать на него, что за работу египетскую едите Вы чеснок, омоченный слезами, оглянитесь: за Вами лежит Меридово озеро, спасающее, плодотворящее целую страну, – и Вы, Вы тоже копали его!! Труд есть первый завет между небом и землею; польза есть первый долг, воздаваемый Богу, через руки человеческие, и счастлив тот, кто выплатил его более, прямее: стало быть, Вы счастливее меня, которого гнетет какая-то свинцовая лень. Вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно), падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой: прочтите «The Darkness» Байрона, и Вы схватите что-то похожее на него; это океан, «задавленный тяжелой мглой, недвижный, мрачный и немой», над которым мелькают какие-то неясные образы. Зима судьбы погрузила меня в спячку… о, ежели б эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней!! Напрасная мольба… холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: «Ты погребаешь талант свой» – и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести – разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнию: плавкое мое воображение принимает все виды. Оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет: для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я не доволен своими созданиями. Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний… Ради Бога, не поминайте мне про мои сказки!
Вы говорите о моем перерождении, о разнице меня прежнего со мною настоящим: я думаю, это более видимое, чем точное… Ветхий Адам проносился на мне, правда, до дыр, но еще с плеч не падает. Ветреность моя была домино для светского карнавала, в котором вертелся я для биржевых сделок. Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне Бога. Ребенком бываю порой и до сих пор… и как бы желал быть им чаще, быть им долее… с игрушками веет мне невинность ребячества… Кратки, кратки эти минуты. Ах, я слишком хорошо знаю людей, чтобы долго обманываться. «Отдай мой рай, отдай мой ад, Отдай мне молодость назад!» – восклицаю я с Гете. Как редки во мне ныне светлые восторги любви и святого негодования, которые могли хоть на минуту возвышать меня до геройства, до увлекающего красноречия! Бесстрастная судьба словно облила мою душу своим холодом, своею ночью, не украшенною ни звездочкой познания: для чего преданы люди на съедение злобе и силе? Я стал почти равнодушен к страданиям человечества, которому не могу помочь словом. Сперва я был ребенок, страж запертого льва, теперь часовой у гроба… я цвел прежде по крайней мере как цветок теплицы – ныне цвету как стоячая вода… Куда ж перетянет сравнение?.. Так или сяк, но скажу вам откровенно, что в былое время словесность считал я побочною своею дорогою; мне казалось и кажется, что я рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать. Я изувеченный гренадер, который неловко берется за берды.
Теперь очередь за людьми; вы жалуетесь на их злость, на их беспричинные преследования… да когда же звери любили человека?.. Впрочем, мое мнение, что напрасно жалуются на злобу людей: надобно бы обвинять их глупость; слишком много чести называть этих копеечных Геростратов злодеями: они просто дураки. Они или ослы с тигровыми лапами, или хищные орлы с поросячьим рыльцем, и вот почему я никогда не принимал близко к сердцу ни обманов, ни коварства их. «Больше разницы между человеком и человеком, – сказал Монтань, – чем между человеком и скотом»: может ли же крайнее существо обидеть меня, будь оно хоть с рогом, хоть с зубом, хоть с жалом? Ей-богу, нет! Оно может уязвить, измучить, истерзать меня, но огорчить разве на минуту. Вспомните, любезный Н<иколай> А<лексеевич>, что свет есть огромный желтый дом, в котором и лекаря, по несчастью, если не безумные, то едва ли не глупее прочих. Последуйте мне, и Вы увидите, как целебно подействует на Вас это убеждение. Это не гордость, не презрение; сохрани Бог, это сожаление, участие к злому мальчишке-человечеству, ибо с мыслью о ребячестве связано желание делать ему добро, даже долг делать его, несмотря на отплату злом: дети всегда бранятся и плачут, когда их моют. Но все ли таковы люди?.. Один лукавый мог бы отвечать: все. Несчастны Вы, что судьбой брошены в такой огромный круг мерзавцев. Я был счастливее Вас, живучи в свете; я знал многих, у которых самый большой порок был лишь то, что они считали себя героями. Я счастливее Вас и в этом преддверии ада, в котором маюсь, ибо знаю людей, для коих падение стало вознесением. О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая наемная клевета не могла в шесть лет искушения найти ни в одном пятнушка, и в какое бы болото ни бывали они брошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение. Безупречное поведение творит около них очарованную атмосферу, в которую не смеет вползти никакая гадина. Сколько познаний, дарований погребено вживе… Вы помирились бы с человечеством, если бы познакомились с моим братом Николаем… такие души искупают тысячи наветов на человека.
Но я говорю: знаю, а это не значит живу с ними. Я разлучен даже с меньшим братом Петром, который в полном смысле слова мученик. Сто верст между нами, и мы врознь: так близко и так неизмеримо далеко. Незаслуженные обиды от мерзавцев врезали в его сердце глубокую мизантропию, в ум – глубокую меланхолию. Подобно Вам, он горячо принимал все, принимая двуногих животных за людей… Его положение печалит меня всего более. Он изранен, изувечен, и никакого покоя, никаких средств к улучшению его жизни, ни одного дружеского лица около… это ужасно! Данте поместил бы кр<епость> Бурную в своей «Divina Comedia», и эта глава была бы сильнейшая.
Я недавно возвратился из похода в горы. Был не раз в делах и скажу Вам, что горцы достойные дети Кавказа… Это не персияне, не турки. Сами бесы не могли бы драться отважнее, стрелять цельнее. Нам дороги стали так называемые победы. В последнем деле мы имели несчастье потерять товарища по несчастью, знаменитого храбростью полковника Миклашевского: это был настоящий Аякс, и пал героем. И таких-то товарищей теряем мы с каждым годом, оплакивая каждый день. Число несчастливцев стесняется видимо… передние падают, а мы всегда впереди… скоро дойдет <нрзб> и до меня. По таблице вероятностей даже прежние удачи суть уже залоги к будущему проигрышу. А климат, климат? Между прочими он недавно поглотил отличного свитского офицера Искритского… это жертва Выжигина.
Благодарю за присылку книг; «Notre Dame» совершенно в моем вкусе. Я, впрочем, прочел только 1-ю ее часть. Странник чересчур колобродит. Насчет моих отношений с Гречем скажу: я плачу старый долг. Греч первый ободрил и оценил меня; когда целый комитет цензуры решил, что я не умею написать строчки по-русски, он первый предложил мне и в несчастии быть его сотрудником. В нем много барства, но много и благородства. Что я сказал, если повесть велика для «Телеграфа», то отошлите в «С<ын> о<течества>», – я не разумел тут, что она негодна для Вас… Журнал имеет свои рамы, в которые и воля журналиста не может втеснить книги. Деньги посылаются ко мне от многих прямо, и доселе, кроме воровства на почте, никаких препон не было. Впрочем, я не считаю Вас должником, ибо Вы не печатали ничего моего, кроме «Гаданья». Я очень совещусь обременением покупками. Кстати о печати: если Вы хотите чаще иметь от меня повести, тискайте их скорее… Увидя в печати свое, я подстрекаюсь писать вновь: ах, думаю, ведь у Полевого ничего моего не осталось, и давай чертить… Да, да, еще: я просил от Вас зерна для чего-нибудь дельного… пошевелите своею житницей историческою. Если что-нибудь изберу, то займу у вас необходимых подробностей, а без того придется писать a la madame Genlis «historique»[310].