Дербент. 1 сентября 1832 г.
Долго-долго читал я, почтенный Николай Алексеевич, Ваше последнее письмо и, признаюсь, до сих пор не мог постичь ни его, ни Вас. Положение Вашей души так для меня ново, что я напрасно ищу опоры в минувшей моей опытности, для того чтобы с нее измерить глубину, или, лучше сказать, пучину, Вас поглощающую. Конечно, по нескольким словам, брошенным на ветер почты, нельзя угадать истинной вины Вашей душевной горячки, в которой летаргия и усиленная деятельность не только смежны, но перемешаны; со всем тем, если бы она хоть сколько-нибудь походила на то, что я наблюдал в других или испытал на себе, я бы провидел истину сквозь туман, и вне Вас, и в Вас самих лежащий. Теперь не то. Я смотрю на Вас с двойным сожалением друга и врача, который не только не может помочь Вам, но не в силах и постичь болезни Вашей, – первое для Вашей пользы, второе для пользы общей. Чувствую по себе, что каждый умный и благородный человек может негодовать, видя торжество глупости, но чтобы это негодование падало до отчаяния! – это значит сомневаться в мудрости провиденья, зиждущего тихо, но неразрушимо, и, кажется, я не заметил на характере Вашем этой складки нетерпеливости. Но что же грызет в Вас счастливого супруга и отца, гражданина деятельного и уважаемого, автора и человека, знающего себе цену?.. Не хочет ли пробиться душа Ваша сквозь скорлупу настоящего быта в ту сторону, куда зовет ее природа, – и эта беспричинная тоска (занимаю на час это слово у Шишкова) есть тоска юноши перед порой любви – к чему и к кому, он еще не знает, не знает даже имени своей болезни, а она уже пилит и душит его, и сердце льется через край, прежде чем он вздумает, полно ли оно!.. Может быть, и в Вас бушует прилив какой-нибудь поздней способности, нового назначения к чему-нибудь доселе неиспытанному… может быть, это творческая лихорадка, которая порой знобит душу чуть не в смерть и потом оденет ее новою свежестью, подобно дереву, после зимы пробуждающемуся в листьях и отдыхающему в плодах… может быть, одним словом, этот хаос – предтеча творения чего-нибудь истинного, высокого, поэтического. Пусть только луч гения пронзит этот мрак, враждующие, равносильные доселе пылинки оживут любовью и гармониею, стекутся к одной сильнейшей, слепятся стройно, улягутся блестящими кристаллами, возникнут горами, разольются морем, и живая сила испишет чело нового мира своими исполинскими гиероглифами, как чело нашего мира избраждено ущельями. Так я думаю и ожидаю – дай Бог, чтобы мои пророчества исполнились.
Но как бы то ни было, если Ваше пламя пожигает нас, оно греет других; оно не гибнет в пустыне, подобно волканам Сибири; но мои искры: они тлеют едва, глубоко под холодеющею золой, и ни одна страсть не раздувает их. Не могши говорить полно, высказывают душу до дна, я не хочу бормотать полусловами. Я бы жаждал плавать, летать – подайте мне море, дайте небо для размаха: я лучше бы утонул, лучше бы расшибся, чем невредимо сидеть, скорчившись в садке или в клетке. Не думайте, впрочем, что это самосознание большого дарования – нимало: это лишь потребность раздолья – ив океане есть ряпушка, и в поднебесье ласточки! Было время, что я грыз мои цепи… Но теперь я не воюю ни с ними, ни с камнями и с какою-то хорьковою дремотой смотрю кругом себя… и, как белый медведь в теплой комнате, бессмысленно качаю головой. Не хочу даже перелистывать своей души, не только заглядывать под мрачную занавеску будущего. А настоящее, которое приличнее было бы назвать мнимым, мое настоящее – привал в грязи: мелкие страстишки меня опутывают, потому что я лежу, – мелкие сплетни меня язвят, потому что я в путах; зависим теперь от человека, чужого всякому благородному чувству или здравому понятию… Это невеселая перспектива для мыслящего существа. Пускай бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… но сносить ляганье осла!!.. Это отдается в сердце. Впрочем, если подобным людям удалось лишить разума одного брата, какой-нибудь Васильев не сорвет моей звезды с моего неба.
За книги много благодарю; всех более понравилась мне Thierri – это Франклин в истории: так же добросовестен, прост и убедителен; у него идеи в фактах. Saint-Beuve немного широковещателен, любит кружиться на месте и оправдывать своих героев; впрочем, много в нем сочного. Виктор Гюго истинный поэт, но, признаюсь, я люблю лучше его прозу; может статься, это от приторной беззвучности французского языка. У него более всех современников глубоких мыслей: «II fait penser, il fait battre le cceur»[316], – а это не безделица в наш век. Jules Janin владеет огромным талантом, но его роман не роман, а драматическая диссертация; у него по сцене ходят не люди, а мысли; он не берет труда занавешивать свои машины; возьмите, например, сцену в дилижансе и повторение ее при возврате пойманной королевской фамилии – это до того невозможно, не только неестественно, что весь эффект бьет в голову, нисколько не в сердце. Лица у него сзываются, а не сходятся, и потом, что за странная идея влюбить всех действователей революции в Антуанетту! И правду сказать, изо всех ее любовников – сумасшедший умнее прочих. Я не думаю даже, чтобы Жанен истинно изобразил Мирабо. Он забыл (вероятно, умышленно), что Мирабо продал себя, а не предал роялизму. Жанен создал себе идеалы вперед и прекрасно разработал их, но это идеалы, а не портреты. «J'ai fait une histoire a ma guise, peut-etre a mon usage»[317], – говорит он, – и вот секрет его творения. Вообще страсть нашего века – надувать характеры и чувства, потому что мы так пригляделись к чудесам, что поражать нас можно только перунами, пугать только чудовищами, упоять лишь крепкою водкой. Ныне тронуть сердце – значит его разорвать. Одним словом, прочитав «Notre Dame», мне долго снились и Квазимодо, и Фролло, и цыганка, и Париж того времени…
Ксенофонта Алексеевича благодарю за внимание к болезни брата; жаль, что Le Roy приехал поздно: брат мой уже на пути домой; притом он не захотел лечиться, ибо считал себя здравее всякого, а я и подавно терпеть не могу знакомиться с эскулапом. За покупку вещей – сердечная благодарность супруге Ксенофонта Алексеевича, – очень милы. Не нашли мы только двух пар кожаных башмаков в ящике, – верно, обложились. Цветные хороши, но черные в подъеме узки. Попросите братца купить мне для записывания мыслей, которые приходят и проходят так быстро, – tablettes[318] – это маленький сафьяновый чехол с летучими листками и карандашиком. Забавно, что я занимаю Вас такими пустяками; досадно, что такие пустяки нередко необходимы.
Наши в Чечне жгут деревни. Кази-мулла, как старик, везде и нигде. Казбек уронил на дорогу целый том своих снеговых летописей, на Грузинскую дорогу, и почта ждет, покуда им сделают разбор. До будущего письма прощайте, любимый и уважаемый Николай Алексеевич! Будьте счастливы, сколько можно. К братцу напишу особо.
Ваш Александр Бестужев.
15 генв<аря> 1833 г. Дербент.
В Петровский.
Давно, очень давно не писал я к вам, милые братья страдальцы; но разверните первое письмо мое отсюда, и вы узнаете столько же, сколько и теперь: я все там же, все то же, все тот же, что и прежде. Судьба моя, как центр водоворота, неподвижна, несмотря на окрестное треволнение. Что ж делать! Я по крайней мере засыпаю с чистою совестию спокойно, потому что я сделал все, что было в малых средствах моих, желая подвинуть ее, – не сделал ничего, чтобы ее замедлить. Здоровье мое, за исключением повременного недуга от солитера, довольно хорошо. Воздержность есть лучший щит против жаркого климата. Впрочем, зима у нас такая, что хоть бы в Петербурге: русские чиновники ездят на санях; татары зевают на это с удивлением и говорят, что для русских рук черт дает выдумки. Признаюсь, народец эти азиатцы! Ни одна мысль не войдет в их голову, как гвоздь в камень. Выбросьте из них несколько поэтов, остальное все такая скучная проза, что Сигов и Орлов перед ними Байроны. Правда, в воинственной, в кочевой жизни их много поэзии, но она в деле, не в чувствах, не в мыслях. Я не смешиваю, впрочем, горцев с плоскими жителями плоскостей. Горцы уже своею зимой придвинуты к европеизму; они всегда были и будут умнее и воинственнее жильцов долин. Но все-таки они не более как умные ребятишки. Они отказываются от выгод просвещения и удобств, потому что в них они видят цепи, потому что просвещение и разбой е могут быть смешаны вместе; а разбой и свобода для него одно; разбой есть его стихия, средство существования. В сердце Кавказа есть, однако ж, племена, которые никогда не сходились с русскими, хотя живут недалеко от границ. Как любопытно бы видеть этих китайцев горских! Есть народы совершенно мирные, которые доселе не покорены соседями своими; это еще любопытнее, еще поучительнее. Вообще Кавказ вовсе неизвестен: его запачкали чернилами, выкрасили как будку; но попыток узнать его не было до сих пор, или люди, на то назначенные, не имели средств, познаний, отваги, случая. Особенно мы худо знаем Чечню. Нынешний корпусный командир б<арон> Розен проник очень глубоко в нее – но это было зубцами. Чеченцы горько плакали: «Ни деды, ни прадеды не видали русского оружия вблизи, – говорили они, – а теперь и жены наши от них бегали; приходит конец света!». Взятие Гимр, точно неприступной твердыни, обсекло крылья орлам кавказским. Кази-мулла пал геройски. Со временем он будет чудным предметом поэзии: бескорыстен, красноречив, неутомим, он не бывал убит никакими неудачами и являлся вдруг в новой толпе, когда и где его менее всего ожидали.
Брат Павел гостил у меня. Какой умный, благородный юноша из него вышел. Все офицеры, видавшие его в делах, говорят, что он необыкновенной храбрости, и храбрости хладнокровной. Начальство знает его как отличного артиллериста. Он искрестил Кавказ во всех направлениях, дрался везде и всегда в самых опасных местах. Дни, которые провел я с ним, освежили меня надолго, и как часто говорили мы с ним о вас, наши милые. Теперь он должен быть в Тифлисе. Я принялся за перо и написал полуморскую повесть «Фрегат „Надежда“»; вторая половина ее должна вам понравиться, ибо я чувствую, что моей чернильницей было сердце. Мало-помалу я сам начинаю признавать свое призвание, я чувствую, что в голове моей совершается мир. Может статься, я не буду в состоянии его выразить; но тот, кто напишет на могиле моей: «Он был недосказанный поэт» – не солжет.
Но ты, Николай, для чего ты потерян для нашей словесности, и ты… Но зачем роптать на судьбу! Государь отсек своею благостью еще пять лет вашей казни – он наше будущее, а будущее всегда лучше настоящего.
Горячо обнимаю вас, друзья мои; круг ваш становится тесней и тесней, зато теснее вяжется наша братская дружба.
Ваш искренно любящий вас брат
Александр Бестужев.
Г. Дерб<ент>. 1833. 9 марта.
Милостивый государь Николай Иванович,
Я с большим удовольствием получил письмо Ваше от 28 февр<аля> и очень жалею, что оно подоспело немного поздно, ибо я уже насчет сотрудничества сделал свои распоряжения. Я отказался от него, но не подумайте, будто из расчетов денежных, нет, это из расчетов досуга, который хочется мне употребить на что-нибудь подельнее летучих журнальных статей. Коротко и прямо: я задумал роман, и если Бог даст ума, а служба время, в этот год полип нашей словесности нарастет еще одним рогом.
Я не думал винить Вас в разрушении замыслов Смирдина, но, признаюсь, немного подосадовал, что Вы так поздно об этом уведомили. Понадеясь на будущее, я жил с отстегнутыми карманами; Вы знаете поэтов – деньгам у них не вод; я же к этому солдат и, не надеясь, буду ли иметь завтра, не собираю манны впрок. К этому же отказался я от предложений московских – и сел на мель долгов. Но это все дело наживное, а старый друг лучше новых двух, и потому, хоть я и посердился, – протягиваю вновь руку.
За издание Вам очень благодарен. Оресту моему тоже: я и не знал, что он не забыл меня; это утешительно. Впрочем, ошибочки есть – и разрядка не везде ровна. Не постигаю, отчего не поместили многих повестей, которые, конечно, занимательнее «Исыха». И потом, умолчание даже имени Марлинского; и потом, Ваш молчок о выходе книги – все это для меня санскритская грамота.
Сестры не правлю; но не извинить ее нельзя, ибо источник ее действий – привязанность к братьям, что она доказала не словами, а жертвами всякого рода. Да, кажется, господа, вы и затронули ее гордость. Ну, об этом кончим. Сделано, кончено.
За «Сына отечества» очень благодарю Вас, ибо получал его довольно исправно; зато «Северную пчелу» никогда не читал вовремя, ибо, несмотря на просьбы мои, вы все адресовали ее в Кизляр, откуда лишь при оказии доходит она в Дербент; и в этот год то же самое.
«Фрегат „Надежда“» давно выслана вся – в 3-х частях. Это если не лучшая, то одна из лучших моих повестей. Если угодно – возьмите ее, – об условиях я писал. Вперед, если угодно, я порой буду присылать статьи – но не иначе как за 100 р. лист. Уведомьте, согласны ли Вы. Это дело коммерческое.
За прошлое полугодие, не желая брать незаслуженного, я просил уплатить 500 рубл. Ар. М. Андреева, а 260 получите с сестры.
Я нездоров. Судьба гонит меня неутомимо, клевета и злоба людей преследуют, – вот мои новости.
Впрочем, ничто не изгонит из моей памяти, из моей благодарности людей, которые не забывают несчастливца. Привет Фаддею – а всему семейству Вашему, доброму, умному, почтенному семейству, тысячу желаний счастья.
Сердцем Ваш
Александр Бестужев.
<Р. S.> А. Корнилович в графском полку: хвала и честь государю! За Шекспира чох, чох саголь[319]. Он будет со мной неразлучен.
9 марта 1833 г. Г. Дербент.
Насилу-то Вы отозвались, любезнейший Ксенофонт Алексеевич… очень рад; а то Вы, считая меня мертвым, мертвы были для меня. Прошу вперед не верить много слухам и до тех пор не прерывать переписки, покуда я сам не явлюсь к Вам тенью известить, что я отправился ad patres[320]. И в самом деле, что за беда, что вы пришлете письмо, когда меня не станет! Добрые приятели положат его на мою могилу, и оно будет лучшим памятником для меня, лучшим утешением моей скитальческой тени. Сочно письмо Ваше, в нем так много нового, так много сладкого, но прочь отрава лести, хоть невольной, но тем не менее вредной!! Как могли Вы, вместе с Пушкиным, клеветать так на Европу, на живых прозаиков, поставя меня чуть не выше их! Сохрани меня Бог, чтоб я когда-нибудь это подумал и этому поверил… Я с жаром читаю Гюго (не говорю с завистью), с жаром удивления и бессильного соревнования… И сколько еще других имен между им и мною, между мной и славою, между славой и природой!.. О, сколько высоких, блестящих ступеней остается мне, чтоб только выйти из посредственности, не говорю достигнуть совершенства… Надобно лететь, парить, чтобы сблизиться с этим солнцем, а у меня восковые крылья, а у меня сердце на чугунной цепи, а у меня руки прибиты гвоздями судьбы неумолимой, неутолимой. О, если б Вы знали, как жестоко гонит меня злоба людская – Вы бы не похвалы сыпали на меня, а со мной пролили бы слезы… мне бы было легче. Не даром, но долей похож я на Байрона. Чего не клеветали на него? в чем его не подозревали? То и со мною. Самые несчастия мои для иных кажутся преступлениями. Чисто мое сердце, но голова моя очернена опалой и клеветою!! Да будет!.. «Претерпевый до конца, той спасен будет», – сказал Спаситель.
Я просил Вас о Шекспире – не присылайте его; я уже получил прекрасное издание в одном томе.
Недели через две получите отрывок из романа. Я, признаться, думаю, что его не поймут и потому не оценят; но неужели я должен ходить на четвереньках, чтоб овцы могли видеть мое лицо. Если два-три человека скажут: «Это не худо», я заплачен. Пускай себе Фаддей пишет для людей-ровесников – надобно подумать, что у нас под боком Европа, а под носом потомство. Да, чувствую я много, но это чувство больше сожигает меня, чем пламенеет сквозь… Вы правду сказали: надо торопиться. Ненадолго дан мне дар слова… я не жилец на земле; но что же делать, когда, кажется, все согласилось, чтоб мешать излиянию невысказанных истин моих! Поцелуйте руку у супруги Вашей за Вашего
Александра.
Получил 300 рублей. Очень благодарен.
Иван Петрович благодарит за помин и свидетельствует свое уважение.
9 марта. Дербент.
Николай Алексеевич,
Вы с братом для меня созвездие Кастора и Поллукса: у меня отходит сердце, когда вздумаю о вас двоих, и всякий раз при этом возникает в груди моей желание жить подле вас, в тиши, в глуши… сделаться именно homme lettre[321] – два часа в день с вами, остальное с собой, с книгами, с природой. Признаюсь, такая жизнь есть один из воздушных замков моих, и сколько он ни мало блестящ – увы! почти нисколько не исполним… Не только башен Кремля, столь горячо любимых мною, – не видать мне и снегов родины, снегов, за горсть коих отдал бы я весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана – у них одни шипы для изгнанника…
Я очень грустен теперь, очень; я плачу над пером, а я редко плачу! Впрочем, я рад этому: слезы точат и источают тоску, а у меня она жерновом лежала на сердце. Последний раз я плакал с месяц назад, читая рассказ Черного Доктора… Когда он пал на колени и молился, я вспомнил, что сам я молился точно так же и, читая вслух в одном доме, зарыдал и упал на книгу, – я не мог преодолеть воспоминание: оно встало передо мной со всею жизнию и со всею смертию!
Повесть Ваша «Блаженство безумия» – прелесть. Я бился об заклад, что она Ваша, и выиграл. Жар сердца расплавил слог Ваш, не всегда столь развязный, как теперь. Жду с нетерпением конца.
Давно ли, часто ли Вы с Пушкиным? Мне он очень любопытен; я не сержусь на него именно потому, что его люблю. Скажите, что нету судьбы: я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретя его повозку: мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника; спешу, приезжаю – где он? Сейчас лишь уехал, и, как нарочно, ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился. Я рвал на себе волосы с досады, – сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, и случай развел нас, на долгие, может быть на бесконечные, годы.
Скажите ему от меня: ты надежда Руси – не измени ей, не измени своему веку; не топи в луже таланта своего; не спи на лаврах: у лавров для гения есть свои шипы – шипы вдохновительные, подстрекающие; лавры лишь для одной посредственности мягки как маки.
Не знаю почему, треть моих повестей не напечатана: два «Вечера на биваках», «Изменник», «Роман и Ольга», «Рассказ пленного офицера», «Дагест<анские> письма» и кой-что еще. Не купят ли в Москве их для печати (но в одном формате с пятью первыми); потолкуйте с книгопродавцами. Туда я бы пришил конец «Водам» и «Фрегат „Надежду“». C'est en passant[322].
Будьте счастливы.
Ваш
Александр Бестужев.
Дербент. 1833 года, мая 18 дня.
Не беспечность, еще менее гнев виной, любезный друг Николай Алексеевич, что я реже пишу к Вам. Я боюсь возмутить душу Вашу, помешать Вашим занятиям. Какое мне дело, что Вы не пишете часто, если и в редких письмах я узнаю Вас и нахожу тем же? Между душой и душой путь – слово; но когда они летают друг к другу в гости, не все ль равно, часты или редки станции? Оставим эти расчеты ползунам и людям, которые везут жизнь на долгих. Я смею думать, судьба оставила в наших крыльях столько еще перьев, что хоть душою можем мы пролетаться, когда и как вздумаем. Терпеть я не могу шапочных переписок, хоть очень нередко, по необходимости, должен бываю писать и к друзьям, будучи, что называется, не в духе. За неволю пишутся пустяки, их выводит перо, гусиное, давно вырванное из крыла перо, – голова или сердце в нетчиках.
Напрасно Вы отпеваете себя как домашнего человека или просто как человека; хоть побожитесь – не поверю и в доказательство приведу Ваши же письма. В трупе живут лишь черви, на кладбище мелькают лишь блудящие огоньки, – цветы и огонь – признак здравия и жизни. Я не постигаю Вашего расщепления бытия, грешный человек, или, признательнее сказать, ему не верю. Может ли умереть Николай, когда Полевой жив за сотню? может ли жизнь быть переплетена со смертью? Или то или другое должно уступить – зараза или цельба должна овладеть спорным существом непременно; а благодаря Бога не видать, чтобы Вы чахли умом, и сами говорите, что крепки телом. Вы называете это отсутствие желаний для себя болезнию, чарою, не знаю, чем еще, а я вижу в этом средство провидения заставить Вас быть полезным для других. Из иного судьба выжимает поэзию, так что она брызжет из пор бедняги с кровью и слезами; других она купает в вине и в масле, и творения их текут как фимиам, как токайское, с розового ложа. Для того нужна узда, для другого шпора. Меня, чтобы пробудить из глубокого сна, стоит только назвать по имени; другой просыпается лишь при звуке золота. Козлов стал стихотворцем, когда перестал быть человеком (я разумею телесно); другого, напротив, малейшая боль выбивает из петель. Конечно, для нашего брата очень невыгодно, что судьба мнет нас, будто волынку для извлечения звуков; но помиримся с ней за доброе намерение и примем в уплату убеждение совести, что наши страдания полезны человечеству, и то, что Вам кажется писанным от боли, для забытья, становится наслаждением для других, лекарством душевным для многих. Впрочем, всему есть мера, а Вы чересчур предались идее отлучения, разъединения человека дельного от человека мирского, Вы дали ей оседлать себя да еще и глаза завязать. Это вредно и для здоровья, и для сочинения. Память надобно питать новинками, чтобы она не истощалась; а отчуждаясь от света, в коем живем, мы мало-помалу становимся чужды и для него. Вы скажете: «Я живу в старине», но глядеть на нее надобно сквозь современный ум, говорить о ней языком, понятным ровесникам нашим. Возможем ли оживить мертвых, если сами будем мертвы для живых? Да, уединение необходимо для выражения того, что в нас, но кипение жизни, но пыл страстей, но трение отношений необходимы, чтобы наполнить нас. Хороши краски кабинета, но краски природы лучше. Моя палитра – синь моря, радуга неба, льдины гор, мрак тучи. Колдун – воспоминание; но живая природа – Бог. Она свежит, она вдыхает, она сама расстилается слогом. Но неужели природа только в волнах, в горах, в зелени? Ужели человек не часть ее? Потереться порой между румянами и шумихой, подслушать лепет и говор толпы, рассмотреть в микроскоп какую-нибудь страсть-букашку хоть не так приятно, как вид заходящего солнца или песня дубравы, но едва ли не более поучительно. Как Вы ни вертитесь, человек создан для общества: платите же ему дань мелкою монетою; но как бы ни мелка была она, общество Вам сдаст за это. Гулять так же нужно в лесу, как и в залах. Охотиться можно в обществе столь же удачно, как в поле. Сохрани вас Бог жить в болоте; но чтобы написать болото, как Рюисдаль, надобно вглядеться в него. Жалки мне были всегда люди, но более забавны, чем жалки, и, признаюсь, мне бы страх хотелось иногда на миг промелькнуть сквозь все круги общества. Вообразите себе мое положение: я не могу жить ни с стариной, ни с новизной русскою, я должен угадывать все-навсе! Мудрено ли ошибиться! Впрочем, один другому не пропись – я создан так, Вы иначе. И напрасно жалуетесь на то: Вы наполняете бездну, чтобы не утонуть в ней, а я с горя кидаюсь в нее очертя голову. Бездействие мое доказывает мне, что я не призван ни на что важное. За гением след кипучей деятельности.
Вы правы, что для Руси невозможны еще гении: она не выдержит их; вот Вам вместе и разгадка моего успеха. Сознаюсь, что я считаю себя выше Загоскина и Булгарина; но и эта высь по плечу ребенку. Чувствую, что я недостоин достоинства человека со всеми моими слабостями, но знаю себе цену и, как писатель, знаю и свет, который ценит меня. Сегодня в моде Подолинский, завтра Марлинский, послезавтра какой-нибудь Небылинский, и вот почему меня мало радует ходячесть моя. Не вините крепко меня за Бальзака: я человек, который иногда может заслушаться сказкой, плениться игрушкой, точно так же как сказать или сделать дурачество. Вот почему и Бальзак увлек меня своей «Шагреневою кожей». Там есть сильные вещи, есть мысли, если не чувства глубокие. Выдумка стара, но форма ее у Бальзака яркая, чудная, и потом он мастер выражаться. Зато в повестях его я, признаюсь, нашел только один силуэт ростовщика, резким перстом наброшенный. В Нодье я сроду ничего не находил и не постигаю дешевизны похвал фр<анцузской> публики: она со всяким краснописцем носится будто с писаною торбой. Перед Гюго я ниц… это уже не дар, а гений во весь рост. Да, Гюго на плечах своих выносит в гору всю фр<анцузскую> словесность и топчет в грязь все остальное и всех нас, писак. Но Гюго виден только в «Notre Dame» (говоря о романах). Его «Han ceislande» – смелая, но неудачная попытка ввести бойню в будуары. «Бюг Жаргаль» – золотая посредственность. И заметьте, что Гюго любит повторять свои лица и свои основные идеи везде. Ган, Оби, Квазимодо – уроды в нравственном и физическом родах… потом саможертвование в «Бюге», в «Гериаии», в «Марион Delorme»… Это правда, что он как по лестнице идет выше и выше по этим характерам; но Шекспир, человек более гениальный, этого не делал, а нам, менее даровитым, на это нельзя и покуситься. Надобна адская роскошь Байрона в приправах, чтобы разнообразить вырванное из человека сердце, которым кормит он читателя. «Кромвель» холоден и растянут: из него можно вырезывать куски как из арбуза, но целиком – нет. «Мариона» прелестна: это «Гец» для времени Ришелье. Полагаю, что «Борджия» достойна своей славы, и жажду прочесть ее. Кстати, «Последний день осужденного» – ужасная прелесть!.. Это вдохнуто темницей, писано слезами, печатано гильотиной. Пускай жмутся крашеные губы и табачные носы, читая эту книгу… пускай подсмеиваются над нею кромешные журналисты – им больно даже и слышать об этом – каково же выносить это!.. О, Дантов ад – гостиная перед ужасом судилищ и темниц, и как хладнокровно населяем мы те и другие! как счастлива Россия, что у ней нет причин к подобной книге.
«Клятву» перечитываю для последнего тома, только что полученного; кончив, скажу свое мнение, – не приговор, ибо человеку не по чину произносить приговоры. До тех пор скажу лишь, что я в ней находил Русь, что я здоровался с земляками и не раз пробивала меня слеза.
Вы пишете, что плакали, описывая Куликово побоище. Я берегу как святыню кольцо, выкопанное из земли, утучненной сею битвою. Оно везде со мной; мне подарил его С. Нечаев. О своем романе ни слова: враждебные обстоятельства мешают мне жить, не только писать.
Не дивитесь, что я знаю морскую технику, – я моряк в молодости и с младенчества. Море было моя страсть; корабль – пристрастие, и хотя я не служил во флоте, но, конечно, не поддамся лихому моряку, даже в мелочах кораблестроения. Было время, что я жаждал флотской службы и со всем тем предпочел коня кораблю: с первого скорее соскочишь. Воспитание мое было очень поэтическое. Отец хотел сделать из меня художника и артиллериста. Я вырос между алебастровыми богами и героями, а потом между химическими аппаратами и моделями Горного корпуса. Лето скитался я по Балтике с старшим братом. Судьба сделала из меня кавалериста и – не знаю, призвание ли, – сочинителя. Но это требует рам пошире: где-нибудь я опишу мое ребячество и мою бурную юность. Но где довольно черной краски, чтоб описать настоящее? Тот, который ни одной строчкой своей не красил порока, который сердцем служил всегда добродетели, подозреваем, благодаря личностям, бог весть в чем. Но об этом после. Лист кончен, но мое vale[323] стоит в начале разговора. Будьте счастливы и дома, и в свете, и в трудах своих, до скорого свидания мечтой.
Ваш, весь Ваш
Александр Бестужев.