Между тем саперы начали рубить палисады и устроивать переправу через ров для перевоза орудий. Срубленные палисады стлали мостом, накатывали одну подле другой. Пушки бастиона пронизывали рабочих сбоку, ружья турок из-за палисадов били в упор, кровь лилась, убитые давили раненых. Остервенение было столь велико, что солдаты втыкали штыки в промежутки палисадов, стрелялись на верную смерть; турки резали кинжалами.
Мимо батареи подполковника беглым шагом шли баталионы для подкрепления штурмующих. В это время на батарее молодой артиллерийский офицер, бывший под командой подполковника, спрыгнул с бруствера, чтобы остановить объятиями своего брата юнкера, который с пылкостию юноши шел в первых рядах на приступ. Они молча сжали друг друга, молча расстались – меньшой брат на бегу оборотился и послал рукой прощальный поцелуй брату, старший перекрестил его вслед. Он безмолвно воротился к своим орудиям, но каждый раз, когда подвинчивал их, взор его искал брата; но серая шинель его исчезла в рядах солдат, ружье его слилось с дулами других ружей, и каждый лезущий на вал, каждый падающий в прах солдат казался ему братом. Братья у него множились тысячами, падали сотнями, и он за всех их боялся, страдал за каждого.
Подполковник с душевным участием глядел на терзания доброго юноши, терзания тем сильнейшие, что они были сдавлены на сердце.
– Желал бы я заглянуть теперь в сердце нашего главнокомандующего, – сказал он незнакомцу, который бесстрастно смотрел на роковую схватку, сложив на груди руки. – Как глубоко должен быть тронут он, посылая столько славных, столько храбрых людей на смерть!
– Неужели вы думаете, подполковник, что сердца вождей вылиты из одного металла с нашими? Если бы это было так, то они не решились бы ни на что великое. Они, дорожа частностями, потеряли бы целое. «Это необходимо» – есть убеждение и утешение героев. И в самом деле, что было бы с нашим войском, если бы мы отступили. Вы знаете, что такое в Азии отступление: это хуже бегства, и, стало быть, приступ неизбежен, и – приступ решительный. Видите ль этот красный бейдах над крепостию? Он грозно машет своими концами по ветру, будто вызывает на бой; на него-то устремлены очи вождя – он не видит, как падают наши, он ждет, когда падет это знамя, когда русский меч подсечет его, и кровавый поток унесет это кровавое знамя. Да, души великих если не имеют мелких доблестей обыкновенного человека, зато не имеют и мелких пороков…
Полковник рассматривал литографию, изображающую какую-то битву русских с турками в 1829 году; я рассматривал полковника: я был довольнее своею картиной. Любо мне было видеть его открытое лицо, просмугленное пороховым дымом; его высокий лоб, на котором французская сабля поставила ударение прежде, чем дума написала свои глубокие строки; его черные волосы, в которые походы, а не старость бросили свой иней; его стройное, крепкое телосложение, в котором каждое мановение обличало отвагу… Он сидел, облокотись правою рукой о стол, в левой держал он трубку, позабыв курить ее.
Видно было, как постепенно овладевали им досада и нетерпение: он качал головой с презрительною усмешкой, взоры его разгорались ярче и ярче, ноздри вздувались; носком ноги бил он неравную такту, рука мяла угол картины.
Сперва воспоминание военной жизни разливалось тихим румянцем по щекам его живей и живей, потом встрепенулось оно воображением битвы. Не в поминках уже, а в действительности вел он эскадроны вперед в атаку; он стрелял взорами; вытянутая рука будто хотела пронзить саблей врага; сквозь зубы будто вырывались брань и угрозы; казалось, растопленным свинцом стекли долой с плеч его годы; кровь его закипела, как прежде; он стал свеж и грозен, как прежде; он кипел, он в мыслях скакал, и вдруг, на всем разлете, воображение его поскользнулось, как на льдине, на холодном, безжизненном изображении боя – боя, который совершался еще в глазах его, пылок и разнообразен, со всею свежестью истины, со всею истиной ужаса. Прибавьте к тому, что живая картина войны отражалась, чертилась молниями в памяти солдата, который на войне вырос и устарел раньше поры, для которого война была жизнь, вся жизнь, во всем раздолье этого слова, и вообразите потом его негодование, глядя на пародию, на карикатуру этой поэмы, которую писал он так долго своими ногами по грязи и по скалам булатом сабли, огнем пистолета, потом лица своего, кровью сердца! Он разорвал эту литографию и бросил на пол обрывки.
– И вы, сударь, любитель художества, имели дух хвалить подобные картины, – вскричал он мне с гневом, – и вы, военный человек, могли сказать не шутя, что сражение тут изображено довольно истинно! И то сказать, кто теперь не любитель, кто не военный? Что у нас на святой Руси не истинно? Стоит прогуляться с любою газетой по Невскому, так придется износить шляпу на руке, как перчатку, кланяясь героям, художникам, поэтам, правдолюбцам нашим, и со всем тем, черт меня оседлай, не в укор вам сказано, Андрей Петрович, ваши хваленые батальные живописцы (о других молодцах покуда молчок) не знают в своем деле аза в глаза. Вот вам одна из лучших русских литографий – нечего сказать, загляденье – в подписи ни одной грамматической ошибки, да и нарисовано-то чистенько, отчетисто; на руке у каждого ровно пять пальцев, у всех лошадей по четыре ноги сполна, даже сабли на левом боку, ну и со всем тем. сударь, по мне – лучше суздальские лубочные картинки, которые, с тараканами и паутиной, составляют неизбежные обои нашей станции. Над ними по крайней мере нахохочешься досыта; в них по крайней мере увидите вы Русь наголо: и дух, и уменье, и просвещенье православных мужичков. «Страженье пат Масквой; в хот в Парыш; взятие славнай крепасти Карса с помощию флатилии»… Флотилия на речке, которую русский солдат выпьет с похмелья! И тут, как водится, впереди валяется вверх ножками или сидит на корточках раздутая пушка, и колеса у ней не более звездочки на шпоре у генерала, который стоит подле, верхом, отворотясь от сражения и надувшись, будто собирается чихнуть. Внизу убитый француз или турка ничком. Еще далее казак колет упавшего всадника; у него и пика, и борода под красною краской! Без красного у русских и бой не бой, праздник не в праздник: уж коли кушака нет алого, зато нос клюквой. Вот вам и обе армии, каждая из семи рядов: одна палит, поднявши правые ноги, словно кочерги, другая улепетывает, а за ней гонится витязь на пряничном петухе, и, к довершению очарования, вверху крепость, в виде кабачка, с перечницами вместо башен, а внизу надпись с нелепыми возгласами зауряд-стихов. Глупо, зато смешно; зато на этом лубке не подписано: «Рисовано с природы», как на вашей литографии, между тем в ней столько же природы, как в Вольтеровой трагедии. Да, сударь, я повторяю вам: ваши художники или не имеют поэтического чутья выдумать сражение, если его не видали, или не имеют души постичь поэзию битвы, если ее видели.
Я осмелился спросить у полковника – чем он недоволен в этом рисунке?..
– Всем, сударь, всем сверху донизу; всем вдоль и поперек, равно мыслью, как исполнением. С того начать – что за притязание представить чуть не целое поле? глаз много видит, да зуб неймет. Вот почему картина эта ни дать ни взять разоренный муравейник; внимание раздергано во все стороны и нигде не захвачено в плен. Да и что это за дым? Что за огонь пушки? Он воткнут в жерло ее, как метла из лучей! Я не знаю ничего величественнее, ничего прекраснее батареи, которая громит вас с гребня холма: в небе ясно, а вокруг нее тучи ходят; они летят, волнуются, кипят, то вспыхивают, то гаснут вдруг; каждый выстрел бросает новые узоры, новые краски в эту зыбкую картину, и как чудно прелестен этот выстрел! Сквозь дым, полураздунутый им, он мелькает, как взор гения сквозь будущее, ярок, пылок, неуловим; мелькнул – и нет его!
Огонь выстрела не багровое пламя пожара; не синий блеск молнии, не звезды искры его; нет, в нем есть все это, в нем играет румянец зари и бледность месяца, кровь ран и радуга завета вместе, и вслед за тем с медного зева, как вихорь, взвивается опаловидное облако, меркнет, синеет, чернеет и быстрым змеем крутится вверх или порой вспархивает венцом, летит, летит шире и шире и наконец, догнав своих собратий, исчезает, как волна в волнах дыма, – и между тем озаренные соседним выстрелом артиллеристы, чернея на огненном поле, мелькают словно тени; и мне видно, как они надвигают орудие, машут банниками, и снова потонуло все в пучине мрака. Напишите мне одну пушку с таким выстрелом, в такое одушевленное мгновение, и это будет целая картина, полная поэма!.. Пушку только, говорю я; а что если вы окружите ее артиллеристами, каждого со своим лицом, с разными чувствами на лицах! Выстрел только грянул, туча распахнулась: посмотрите, с какою нетерпеливою заботливостию бросается канонер с банником к дулу, а фейерверкер – к запалу, чтоб заткнуть его пальцем; вы скажете: они ждали ее звука, как вы первого «люблю»; третий, вынимая из сумы заряд, косо глядит на орудие; он, кажется, молвит ему: «Ешь, собака! ешь, ненасытная!», отряхает ухо, вложив в него мизинец, будто хочет выпустить оттуда, как воду, выстрел, от которого звенит у него в голове. Фейерверкер, который наводил орудие, оттенив рукой глаза, пытливо смотрит вдаль, куда пошло ядро; зубы его стиснуты угрозой, но все лицо отдано ожиданию: это уже есть желание отличиться, это уже зародыш честолюбия. Оно резко развито на лице офицера: он, кажется, летит в его дыму, он упивается его дымом. Вглядитесь в лицо этого честолюбца: сабля его – луч, пронзающий облако; он весь страсть; в тучах битвы он видит только всходящую звезду свою; туда его взоры; там его сердце; он поднялся к ней на стременах; он хочет коснуться до нее своею саблею. Помани она, и он готов раздавить своим орудием первого друга, навести его на грудь старшего брата; орудия для него не больше как орудия; он без сожаления утопит их в болоте крови; он занят ими, занят сражением, как пылкий любовник занимается лестницей и темнотой ночи, которые проведут его к окну милой. Настоящее для него – колесо, на котором он катится к цели, а цель его, душа его – весь он в будущем. В противоположность ему, посмотрите на коня его, посмотрите на этого бомбардира, заботливо обдувающего фитиль; конь вовсе не разделяет страсти своего властелина; он заворотил голову и заигрывает с цепочкою мундштука; рев пушек и ропот летающих ядер не пугают его; привычка истребила в нем страх, а усталость – жар. Он преспокойно смотрит на гранату, с огнем и с пылью крутящуюся у ног его, и не пятится; он не трогается с места, хотя шпоры ездока в боках его, – ни дать ни взять народ, который пустил корни в бесстрастие и не хочет двигаться ни назад, ни вперед. Бомбардир совсем другое: в нем уже видна не животная, но солдатская привычка; обдувая фитиль, он поднял правый локоть над колесом, не ниже как столько, чтоб оно прикатилось при отдаче орудия, не задев его. Он видит, он знает, что подле него сейчас лопнет граната; но он стоит вытянувшись, потому что в артикуле нет команды, как избежать взрыва гранаты. Притом он принадлежит к тому классу людей, которым никогда не впадала в голову мысль разгадать загадку жизни или смерти; для него жить – значит ходить у колеса пушки; ему все равно – бить сваи или бить людей: он никогда не спросит зачем? Доказательство тому, что он живет в настоящем, что он живет только телом, – он сторонится от искор фитиля, чтоб не спалить усов, не отставляя даже ноги от гранаты, которая может убить его, – настоящий солдат, каких желал Наполеон, чтобы опрокинуть вверх дном весь свет; и правду сказать, русский штык стоит Архимедова рычага. Мало вам и этого романтизма, очеркните же на переднем плане, в облаке дыма, неясный, но ужасный призрак судьбы, с неумолимою усмешкой на лице, с протянутою, с разверстою жадно рукой, чтобы схватить ринутое из жерла ядро и устремить его в цель наперекор всех расчетов человека.
Не видал я человека раздражительнее и приимчивее полковника. Он переливался в чувство, в страсть; он каждый образ изображал речью, и тут, увлеченный своим созданием, он возник в волнах дыма трубки с сверкающим злобою лицом, с распростертыми руками, как будто отмечая перстом левой руки чело честолюбца и хватая правою ядро: вся картина боя вспыхивала тогда перед ним огненными чертами. Орудие с громом отпрядывало назад, взрывая хоботом землю и злобно визжа, как черкес, сбросивший на врага огромный камень с утеса. Артиллеристы засуетились около орудия; будто уж знакомое лицо офицера мелькнуло сквозь дым, и впереди, грозен, ужасающ, возник призрак судьбы, кровь капала с рук его, его взор оледенял, как луч мороза. Я содрогнулся! Но в полковнике и во мне обаяние было мгновенно… Он улыбнулся не роковым, самым обыкновенным, человечьим образом, закурил свою трубку и сел.
– Да, – продолжал он, утихая, как бокал шампанского, – да, безумно браться изображать целое сражение. Это невозможно физически и логически. Картина есть миг драмы, следовательно, в ней должно быть единство действия: надо, чтобы всё и все столпились около главной мысли, чтобы они на плечах выносили ее на свет, чтоб она била тараном в сердце зрителя. для меня изображение солдата, которого режут горцы, во сто крат занимательнее панорамы, на которой полки мух сражаются с полками блох… Упади при вас в воду ребенок, я не ручаюсь, что вы не кинетесь спасать его; но пусть тонут люди в двадцати местах вдруг, вы, хотя бы плавали лучше финского тюленя, станете выбирать, кого спасти, рассуждать, как спасти, и они все успеют отправиться на жемчужную ловлю прежде, чем вы решитесь получить для них насморк. Таков человек! Гибнут тысячи в сражении, он и ухом не ведет; Лисабон провалился, он танцует; холера у дверей, а он поет «За горами, за долами»; но разбей себе пьяница нос на мостовой, упади пристяжная у вельможи – сейчас соберется около куча народу – и охать, и пособлять, и советовать, – таков человек!.. На целый свет не стает у него сердца, а. на частную беседу он готов бросить его также скоро, как червонного туза; только сердце, говорю я, потому что оно не стоит ни копейки. Пользуйтесь же этим расположением: высекайте из мрамора Лаокоона или двух борцов, создавайте Отелло, Гяура, Фауста, пишите, как Вернет, сшибку в четырех, в пяти лицах, изобразите рубаку Генриха IV, когда он кидается в самый пыл сражения, восклицая: «Ne m'offusquez pas, je veux paraftre!»[193]; Наполеона на мосту Аркольском, со знаменем в руках; нашего Петра, когда он говорит под Полтавой солдатам своим: «Помните, что вы сразитесь не за Петра, а за родину», когда он прыгает в разверстую пасть Балтики, чтобы спасти флот свой, разбитый бурею. А то что вы задрямили мне везде лепить бесконечные барельефы, похожие больше на конную, чем на битву в двадцать верст раздолья; писать свои картины сражений со слов реляции с топографическими подробностями! Не знаю, право, куда заведет этот дух бесконечно малых – эта страсть к единообразию? Посмотрите-ка, – продолжал он, складывая разорванные лоскуты литографии, – посмотрите на этих солдат, на этих коней: все они вытянуты и затянуты в мундиры, у всех кивера с султанами; люди будто собрались на парад, кони вылощены как на скачку, усы подобраны, хвосты расчесаны; то ли бывает на деле, и в деле то ли? Во-первых, солдаты наши дерутся всегда в шинелях, подтыкав полы за ремень, на который страсть у них понавешать мешочков – у кого с табаком, у кого с солью, с сухарями; какие-нибудь цветные шаровары забраны в сапоги, у которых, надо заметить, не мазаны голенища; ранец запрокинут назад; сума нередко поворочена под руку, чтоб ловче доставать патроны; кивер в чехле и набекрень; но, черт меня оседлай, если бы даже я был не солдат, а просто художник, я предпочел бы этих подлизанных, великопостных гречневиков залихватской и удалой роже русского солдата в шинели с заплатами, с заваленным назад оружьем, с прибаутками в зубах под картечью, у которого одна щека нарумянена водкой, а другая порохом, левый ус растрепан ветром, а правый сожжен вспышками. И как не понимают господчики баталики наши того, что шероховатое дает гораздо более игры теням, следственно, более эффекту картине, и вот почему неуклюжие, косматые лошади Орловского всегда будут ценнее англизированных, пи-афирующих лошадей Зауервейта… Вернет всегда выше Дезарно. Притом ни на одной картине не видывал я, чтобы убитые были обнажены, и ни в одном сражении, чтобы они были одеты. Нельзя вообразить быстроты, с какою обдираются убитые в деле: не успеет иной бедняга упасть, и уж гол как мать родила, по крайней мере, если одежда и обувь его не в лоскутьях. Не видишь и не узнаешь, кто их раздевает так проворно!! И кавалерия прехладнокровно скачет по трупам, и колеса орудий давят их так, что кости хрустят, и зачем же нет этого здесь? Художники жалуются, что им негде теперь выказать человеческое тело; да вот оно им, вот во всей. ужасающей наготе, в судорогах кончины и боли, в ледяном покое смерти, в грязи, в крови, истерзанное свинцом и железом!
– Но разве не бывает исключений, полковник, – сказал я, – разве не случается, что после схватки и свои и неприятели расходятся быстро или так быстро преследуют опрокинутого, что оставляют своих раненых и убитых на Божью волю?
– Да, бывают исключения, – сказал он, – но они очень редки, и то когда летучий отряд дрался с фуражирами или с рекогносцирующим отрядом без обоза, без лазаретных фур, без денщиков и маркитантов[194], и там, где прошла пехота, раненые останутся, но будут раздеты: это вернее смерти.
– Поле сражения! – произнес потом полковник рассеянно, говоря сам с собою…
Видно было, что пред его глазами воскресало былое, что боевые образы и картины рисовались на дыму его трубки, подобно приведениям в пару волшебного котла ведьмы.
– О, как пленительно-ужасно поле сражения, часов пять после дела, когда дым улетит в небо, когда боевые страсти улягутся в душе зрителя, когда мертвая тишина льется с блеском месяца на эту жатву судьбы! И как редко случается солдату созерцать это безгробное кладбище! У него нет досуга или нет охоты, а всего чаще средства: если и случится ему на ординарцах или в разъезде скакать ночью через поле, усеянное трупами, он невольно шпорит коня, но мечтает о том, как бы скорей исправить поручение, приласкать чайник на огоньке и добыть торбу овса коню своему. Да, только однажды во всю мою службу случилось мне…
Полковник сморщился, будто от физической боли, и задымил трубкой, затягиваясь долгими глотками; пауза длилась с минуту, а эта минута по крайней мере полчаса по циферблату моего нетерпения. Наконец я не выдержал; я пристал к полковнику безотвязно, чтоб он рассказал, когда, и как, и что случилось ему видеть… Сначала отнекивался он, потом сдался; по всей вероятности, это была хитрость коменданта, который ведет переговоры, покуда не подвезут ему снарядов, – кокетство весьма позволительное старому служивому.
– Черт меня оседлай, – начал он.
Восклицание это употреблял полковник всегда, вместо заглавной буквы, при всех сердечных, то есть картечных, рассказах своих.
– Черт меня оседлай, мы славно дрались в двенадцатом году под командою Витгенштейна. С этой зимы я снимал и в дождик фуражку пред каждым из своих гусаров, каждому говорил: «Здравствуй, товарищ», и пусть выбреют мне усы, если не я гордился этим именем! Грешное дело, не всегда-то весело таскаться в походе по слякоти, не зная куда, не зная зачем, или стоять в пикете с голодным брюхом; бывало, в другие походы ропщешь на весь свет, то есть на весь штаб, но в двенадцатом году я не слыхал ни однажды ропота. Голодны, истомлены, а чуть затрубили генерал-марш – каждый гоголем, едет весело, дерется лихо, умирает молодцом. Я командовал тогда эскадроном; я был тогда в авангарде; ну-с да не о том дело… И вот наскочили мы однажды, невдалеке от деревни, на французских латников. «Строй взводы, строй эскадроны, сабли вон, марш-марш», – несемся, а кирасиры стоят себе как стена. Народ – лес, кони – слоны; только черные хвосты шишаков играют по плечам да кони машут гривами; славно ж и встретили они нас, разбойники: залп из их карабинов сварил из нашего фрунта кашу; подо мной лошадь – брык, я с нею обземь, бьюсь под нею; гусары мои вертятся и, как водится, с криком «ура» собираются улепетнуть. Меня так и взорвало. Трубач в это время соскочил с седла и хотел было посадить меня на коня своего, но мне было не до коня. «Вперед, мерзавцы! – закричал я своим гусарам. – Посмотрю я, кто посмеет бросить своего командира», – и с саблею в руке кинулся на латников, которые в сорока шагах осыпали нас пулями и проклятьями.
Разумеется, меня опередили. «Ура» слилось в какой-то рев остервенения, и латники были пробиты, смяты. Они сделали вольтфас без команды. Но, черт меня оседлай, не завидовал я ни разу атакам французской кавалерии, а ретираде, признаюсь, тут позавидовал. Сбить с поля не значило еще разбить латников. Под топотом, под бряком оружия и под стрельбой резко послышались голоса французских офицеров: «Attention, conversion par quatre a droite, au galop, marche!»[195] – и вдруг из целого полка нам остались лишь восемь задних рядов колонны: голова ее врезалась уже в тропинку дремучего леса.
Увлеченный запальчивостию, я не переставал преследовать отступающих. Двадцать раз наскакивали мои передовые на хвост последнего отделения. Да черта ты ему сделаешь в кирасе – словно в кувшине; шея и руки под хвостом каски; французские латники были непроницаемы; клинки наши скользили по железу, а между тем, оборачиваясь, они не раз жаловали тычками своих длинных палашей гусаров моих. Меня всех более взбесила дерзость замочного их унтер-офицера; шельма этот вертится назади всего фрунта и ругает нас на чем свет стоит; я уже два раза положил на крестец его жеребца русское тавро – не унимается, да и только. Выхватив свой пистолет из ольстряди, я подскакал к нему шагов на пять, чтобы вернее прошпиковать свинцом его туловище сквозь латы, как он вдруг осадил коня, огрызнулся на меня из-под гривы своей, как волк, и, заложив карабин под левое плечо, спустил курок в один миг со мной! Черт меня оседлай, мне кажется, я еще теперь слышу его злой хохот, так что узнал бы его в целом хоре адских песельников; лицо его покажу я пальцем и на страшном смотру между миллионами грешников, хоть мы все будем там не только без лат, но даже без мундиров. Мне казалось, что этот выстрел разорвал мою голову как гранату, что она разлетается искрами, – больше не помню.
Ужасная боль в голове пробудила меня; воздух в ушах журчал, как журчит вода в уши утопленника; пытаюсь открыть глаза – тяжелы, будто смерть уже приложила к ним свинцовую печать свою; открываю – кровавые звезды и тени ходят передо мной; где я, что я? Ничего не постигаю! Чувствую только, что мне холодно, что какое-то бремя давит меня; силюсь встать, силюсь крикнуть, нет движения, нет звука в гортани; ужас взял меня; мне казалось, что я зарыт в землю, и вдруг будто попрояснело: в глаза мне заглядывает месяц; озираюсь, гляжу – передо мной лес, справа и слева лес, поляна кругом, трупы людей и кони, – и тихо везде, как в могиле. Изголовье мое – замерзшая кровь из пробитых навылет челюстей; на мне поперек лежит убитый карасир…