Sic volo, sic jubeo, – sta pro ratione voluntas!
Juvenal[295]
Тихо катился фрегат «Надежда» вдоль берегов Девоншира. Колокольни Плимута и лес мачт его гавани врастали в воды. Живописные местечки, цветущие деревни являлись и убегали, точно в стекле косморамы… Даль задергивала предметы своею синевою. Свежестью осеннею дышала земля; мирно было все в небе и на море; но вдали серые облака заволакивали кругом горизонт, широкая зыбь грозно катилась в пролив, и западные склоны ее волн, встающие все круче и круче, предсказывали крепкий ветер с океана.
Вечерело. Нил Павлович, ворча что-то про себя, с заботливым видом поглядывал на туманное небо и на тусклое море, – он стоял на вахте.
– Не прикажете ли, капитан, убрать наши чепчики, то есть брамсели, разумею я, а вслед за ними и брамстеньги? – спросил он Правина.
– Прикажите, – отвечал тот равнодушно. – Хотя я не вижу в этом большой нужды; посмотрите-ка: паруса наши чуть не левентих[296].
– Конечно так, – возразил Нил Павлович, немного уколотый таким замечанием. – Теперь пузо[297] наших парусов как передник десятилетней девочки; зато взгляните, как надуло свое море! Этакая прожора! этакой Фальстаф земного шара! Оно готово скушать и нас без перцу и лимонного соку! Прислушайтесь, как стало оно ворчать и разевать пасть свою!.. Нет, погоди ты, морская собака; мы еще не довольно грешны, чтобы познакомиться с твоею утробою, не исповедавшись на Афонской горе. Не придержать ли, капитан, круче к ветру, чтобы до ночи удалиться от берегов?
– Нет, Нил Павлович, мы спустимся в океан не ранее как обогнувши мыс Лизард, чтобы, забравшись выше, далеко миновать бурливую Бискайскую бухту. До той поры держаться надо параллельно берегу.
– Чтоб не прижало нас волнением к бурунам… Каменный утес – плохой сосед деревянному боку.
– Кажется, Нил Павлович не перешел еще меридиана жизни, за которым и самую робость величают осторожностию.
– Одной осторожностию больше – одним раскаянием менее, капитан!
– Риск – дело благородное, Нил Павлович! Не с вами ли ходили мы на гнилом решете между ледяных гор Южного океана, – и боялись ли тогда идти все вперед да вперед? Бывало, сменившись с вахты, чуть заснешь – смотришь, выбросило из койки, а сквозь пазы хоть звезды считай. Что такое? Стукнулись о льдину… течь заливает трюм, качка тронула из гнезда мачту! Да тонем, что ли? «Нет еще», – отвечают сверху. И мы засыпали опять богатырским сном.
– Это правда, капитан: мы засыпали, но это было оттого, что вы не были командиром судна, а я первым лейтенантом, как теперь. На нас не лежал ответ даже за свои души, нам с полгоря было тогда тонуть, не раскрыв даже одеяла, боясь простуды. Теперь иное дело: от нас Бог и государь требуют сохранения корабля и людей.
Капитан не слыхал окончания этой речи: он уже в глубокой думе стоял на подветренной сетке, устремив свои очи на волны.
Какое странное действие производят они на воображение тронутого человека. Игра их отражается в нем будто в зеркале. Самые мечты его колышутся, возникают, опадают в нем вещественно и, не образуясь ни во что определенное, сливаются с морем, не оставив по себе следа. Так было и с Правиным. Любовь его была глубока как море, кипуча как море, сердце его было на время оглушено разлукою, и оно очнулось лишь тут; оно пробудилось, как младенец, подкинутый безжалостною матерью к чужим воротам зимою, – и первый звук, из него вырвавшийся, был болезненный крик отчаяния. Нерассветающий мрак, убийственный холод – вот что отныне будет его тюрьмою и пыткою. Люди не сохранят для него в гостинец ни одной радости. Уединение не даст ни одной светлой мысли. Опустошает, как Тимур-ленг, душу разлука, душу человека, одаренного мыслию и чувством! Он отчуждил ее, он перелил ее в бытие милой, он сплавил свои мысли с ее мыслями, свои чувства с ее чувствами. Как чудные близнецы, сердца их срослись в одно целое, – и вдруг это целое разорвано, разбито, разброшено судьбою. Такой человек теряет вдруг все, потому что он все отдал; он не верит надежде, потому что забрал слишком много у прошлого, потому что он в часах истратил годы счастия. Лишь одно воспоминание вползает в развалины, как змея. О воспоминание! ты льешься тогда горючими слезами из очей, каплешь кровью из сердца. Разлука встает между любящимися, будто ледяная стена, и на ней, словно в волшебном фонаре, изображается в тысяче видах все былое. Вторится каждая прелесть, каждое слово неги и нежности! Чародей, она воскрешает ласки, уносившие нас до восторга, утоплявшие нас в небесном самозабвении, зажигает вновь взоры и поцелуи, и когда на устах разгорается жажда лобзаний, когда кровь пышет, когда сердце рвется слиться с другим в пламени взаимности, – рука, и уста, и сердце встречают лед, и мечта тонет в мерзлой реке, подобно голубку, опаленному пожаром. Тогда, о, тогда невольно рождается вера в злое начало, в самовластие Аримана, в силу ангела тьмы! Кажется, чувствуешь тогда его мертвящее дыхание, видишь во тьме его злобные очи, внемлешь его адский смех за собою.
Мрачней, все мрачней становилось море, и с ним заодно чернели думы Правина. Грудь его вздымалсь тяжело, будто свинцовые валы обливали ее своею тяжестию, будто лежала на ней колоссальная рука судьбы. Он смотрел на полет чаек: они одна по одной отставали от фрегата и с жалобным криком исчезали в туманном небе.
«С вами, – думал он, – улетают мои последние радости, и когда Англия, эта раковина, хранящая жемчужину моей души, исчезнет из глаз моих, не все ли равно, что я схороню ее в океане… Когда случай сведет нас? где могу я встретить ее? А между тем я, бедный скиталец, останусь над бездною один-одинок!»
Как обыкновенно звучат эти слова! Раскройте словарь, и вы с трудом их отыщете на странице. Как грамматическое орудие, они ничем не отличны от своих собратий; но как выражение мысли, как символ чувства, как след дела – я никогда не могу прочесть или услышать их, чтоб сердце мое не сжалось. Один Бог может быть одинок без скуки, ибо в лоне его движется все. Только Бог может быть один без сожаления, потому что нет ему равного.
Предвещания, предчувствия теснились в сердце Правина: сильные страсти нас делают суеверными. Но к ним прививалась и ревность, которой не мог отрицать ничей разум.
«Она будет в Лондоне и в Париже, – думал он, – и кто порука, что в вихре рассеянности она не забудет меня! Притом устоит ли она против обольщения, вооруженного всеми прелестями дарований, ума, славы, красоты, моды? устоит ли против собственного тщеславия? И я, неопытный, ни разу не дерзнул ей напомнить о верности, связать ее клятвою! О, как бы я желал еще хоть час побыть с нею, услышать ее обет верной, вечной любви, умолить хоть из жалости не изменять мне и, если суждено нам судьбою не видаться более, проститься с ней не равнодушным знакомцем, как это было в Плимуте, но страстным любовником, наедине, слить наши слезы и пламенным поцелуем запечатлеть пламенную любовь!»
Он вынул из кармана последние слова княгини, написанные карандашом на обороте карточки адреса лучшего трактира в местечке… (мы назовем его Ляйт-Боруг), куда сбиралась ехать сегодня же княгиня отдохнуть вдалеке от шуму и пыли, покуда сошьют ей в Плимуте английский костюм. Ей так расхвалили здоровое местоположение и живописные окрестности этого Ляйт-Боруга… ей так необходимо поправить свою слабую грудь после морского путешествия. Князь приедет за нею дня через три, и вместе отправятся в Лондон; и теперь княгиня должна быть уже там, и его фрегат против самого Ляйт-Боруга, и до берега не более двух миль! Все это пришло вдруг на память Правина. Он несколько раз поворачивал карточку, и каждое слово ее казалось ему чертами света, – они загорались подобно электрическому фейерверку от прикосновения проводника. Недоконченная речь: «Ангел мой, я твоя…» – принимала тысячу разных смыслов, и все они сходились к одному: свиданье или смерть! Для чего ж иного она хотела ехать в Ляйт-Боруг? Для чего иного написала свое таинственное посланье на карточке адреса?..
«Свиданье или смерть!» – молвил себе Правин.
– Нил Павлович! – сказал он, быстро обернувшись к лейтенанту, – прикажите спустить с боканцев мою десятку: я еду на берег!
– На берег? вы, капитан, едете на берег? – с изумлением спросил Нил Павлович. – Этого быть не может.
Правин важно посмотрел на лейтенанта.
– Желал бы я знать, почему не может этого быть? – с ирониею возразил он.
– Потому что не должно, капитан!
– Нил Павлович будет, конечно, так добр, что растолкует, почему это?
– Я думаю, вы лучше всех знаете, капитан, что, глядя на вечер, опасно пускаться в прибой для шлюпки; еще опаснее ложиться в дрейф для фрегата, когда буря на носу. Притом это напрасно замедлит путь.
– Оставьте мне знать, что напрасно и что надобно. Я так хочу – и оно так будет. Прикажите сейчас спустить шлюпку!
Нил Павлович поздно заметил, что он ошибся в расчете, обращаясь к Правину как к начальнику и между тем противореча как другу, вместо того чтобы обратиться к другу и уговорить капитана.
– Ты сердишься, Илья? – сказал он, подошедши к нему ближе, – и, право, напрасно. Посмотри на небо и на море: они хмурятся на нас, будто судья на уголовного преступника. Не покидай же фрегата в такую пору: не клади на себя упрека, что ты уехал от опасности!
– Я бегу от опасности? Послушай, Нил… на свете не было другого, кроме тебя, кто бы осмелился мне сказать это; и нет никого, кто бы сказал это дважды. Я довольно жил и служил, чтобы меня не подозревали в трусости!
– Илья, Илья! прочь от меня укор в подобном сомнении. Не отвага, а благоразумие тебе изменяет. Не в трусости, а в безрассудстве станут обвинять тебя, если ты поедешь… Ну, чего Боже сохрани, если без тебя что случится!..
– Кажется, Нил Павлович боится ответственности, когда останется старшим.
– Не ответственности, но вреда судну и людям боюсь я. Неплохой я моряк, Илья Петрович, ты знаешь это; зато я сам знаю, что ты моряк лучше меня. Лежать в дрейфе, дожидаясь тебя в бурную ночь вблизи камней, – право, не находка. Друг, Илья! отложи свое намерение, – взяв его за руку, с чувством продолжал Нил Павлович, – волнение развело огромное – видишь, как сильно поддало!
В самом деле, вал расшибся о скулу фрегата и через сетку окропил брызгами обоих друзей. Фрегат вздрогнул, но сердце капитана осталось спокойно, – ему ничто не казалось зловещим. Любовь ослепляет самый опыт и дает какую-то темную веру, что природа может иногда изменять свои законы для любовников. Правин отряхнул брызги и тихо отвел руку Нила Павловича.
– Пустые страхи! – произнес он. – Еду, хочу ехать!..
– Твоя воля мне закон, но воля, а не прихоть. Не сердись, что я круто говорю тебе правду, я не придворный. Будь муж, Илья! Ты уж и то много потерял во мнении товарищей через свою предосудительную связь; ну да прошлое прошло, Бог с ним! Распростились – баста! Нет, так давай еще амуриться. Сам посуди: стоит ли рисковать царским фрегатом и жизнью этих добрых людей, даже собственною славою, для масленых губок какой-нибудь беспутной княгини? Капитан вспыхнул.
– Прошу вас, г<осподин> лейтенант, быть не очень тароватым на осужденье особ, которых вы хорошо не знаете. Вместо того чтобы разбирать поведение вашего капитана, лучше бы вам исполнять его приказания.
– А! – молвил тогда обиженный в свою очередь Нил Павлович, отступая и возвысив голос. – Вам угодно говорить мне как начальник подчиненному? Так позвольте мне, в лице вахтенного лейтенанта, заметить вам, капитан, что вам неприлично отлучаться со вверенного вам фрегата перед бурею, зная, что этим вы подвергнете его неминуемой опасности.
Нил Павлович брызнул маслом на огонь.
– Вы, сударь, не судья мне! Прикажите, сударь, спустить шлюпку, говорю я вам! – вскричал Правин в запальчивости. – Не заставьте меня самого приказывать. Знайте, что если вы меня выведете из терпения, я могу забыть и прежнюю дружбу и долгую службу нашу вместе.
– Мне кажется, капитан, вы уже забываете ее, оставляя свой пост. Я гласно протестую против вашего отъезда и прошу записать мое мнение в журнал.
– Г<осподи>н штурман! – гневно воскликнул капитан, – запишите в журнал слова г<осподи>на лейтенанта Какорина и прибавьте к этому, что он арестован мною за ослушание. Отдайте, милостивый государь, ваш рупор лейтенанту Стрелкину и не выходите из вашей каюты. Шлюпку!
– Пусть нас судит Бог и государь! – горестно сказал Нил Павлович, уходя. – Но вспомните мои слова, капитан… вы дорогою ценой купите горькое раскаяние!
Капитан корабля, беспрестанно находясь на службе и вблизи своих офицеров, поневоле облекается недоступностию, чтобы подчиненность не исчезла от частого товарищества, и это наконец обращается в привычку властвовать. Правин, как и всякий другой, скоро привык к безусловному повиновению, а тут Нил Павлович, не умея взяться за дело, раздражил вдруг и страсть и гордость Правина будто нарочно. Затронутый за живое, он счел обязанностью сделать наперекор своему другу.
Отдав все нужные приказания молодому лейтенанту, Правин спрыгнул в катер. Десять лихих гребцов ударили в весла и скоро, выбравшись на ветер, поставили паруса. Катер покатился с волны на волну, между тем как седая пена забрасывала мгновенный след его, будто ревнуя, что утлая ладья презирает ярость могучей влаги.
И в думе нет, что наслажденье – прах,
Что случая крыло его уносит,
Что каждый маятника пзмах
Цветы минутой жизни косит.
А. Б.
Свечи догорали в комнате княгини Веры, в гостинице Ляйт-Боруга. Было три часа за полночь, и счастливец Правин вырвался из объятий своей страстной и прекрасной любовницы.
– Возможно ли! – сказал он, – уже близко утро, целая ночь испарилась, как поцелуй!
С диким восклицанием поднялась с дивана княгиня, глаза ее впились в Правина…
– О, не говори мне об утре, не напоминай о разлуке: я не пущу тебя… ты сам не покинешь меня… не правда ли? – продолжала она с ребяческою нежностью, привлекая его на свою грудь. – Мой Илья не будет так жесток – он не предаст меня отчаянию, я не отдам тебя морю!.. Слышишь, как сечет ливень в окна, как завывает буря!..
Правин в половине поцелуя оторвал уста от коралловых уст княгини и заботливо прислушивался к шуму сражающихся стихий. Мысль о шторме, о бедствии, в котором мог быть его фрегат, прожгла его мозг. Страшно было видеть его побледневшее лицо подле томного лица княгини, подернутого прозрачным румянцем неги… Вера была тогда прелестна, как страстное желание поэта, в котором более неба, чем земли; Правин со своими мутными очами походил на раскаяние, пробужденное страхом.
– Спасите! – вскричал он наконец безумно, – фрегат мой тонет… Слышите ль выстрел, еще выстрел, еще?..
Буря будто притихла с усталости… какой-то гул замирал вдали, под скалой зверем ревело море… но кругом все было тихо, до того тихо, что слышно было падение капель с кровли и бой испуганного сердца княгини.
– Нет, мой бесценный, ты ошибся – то были удары грома. Может ли быть несчастлив кто-нибудь в то время, когда мы так счастливы!
Правин с какою-то неистовою негою упал в объятия Веры.
– Ты моя! Вера моя! Что ж мне нужды до всего остального, – пускай гибнут люди, пускай весь свет разлетится вдребезги! Я подыму тебя над обломками, и последний вздох мой разрешится поцелуем!.. О, как пылки, как жгучи твои уста в эту минуту, очаровательница!.. Знаешь ли, – примолвил он тише, сверкая и вращая очами как опьянелый, – ты должна любить меня, уважать меня, поклоняться мне более чем когда-нибудь… Знаешь ли, что я богаче теперь Ротшильда, самовластнее английского короля, что я облечен в гибельную силу, как судьба? Да, я могу сорить головами людей по своей прихоти и за каждый твой поцелуй платить сотнею жизней – не жизнию врагов, о нет! Это может всякий разбойник. Это слишком обыкновенно… Нет, говорю тебе, я бросаю на ветер жизнь моих любимых товарищей, моих друзей и братьев, а за них во всякое другое время готов бы я источить кровь по капле, изрезать сердце в лоскутки!
Трепеща, внимала княгиня этим несвязным речам, не вполне понимая их.
– Ты меня ужасаешь, милый! – говорила она. – Илья! ты уморишь меня со страха!
– Умереть? кто говорит умереть – вздор! Теперь-то и надо нам жить, потому что одна любовь стоит назваться жизнию; ты сама прелестна как жизнь, Вера! – произнес он, обтекая ее взорами, пожирая лобзаниями. – Ты божественна как смерть, потому что заставляешь забывать все, потому что заключаешь в себе рай и ад. Помнишь ли обет мой отдать тебе и за тебя душу! Вот она! вот она вся… Я не продавал ее по мелочи за ничтожные радости, не променивал ее на золото. Девственну и чисту сохранил я ее до сих пор – и теперь бросаю ее к ногам твоим, как разорванный вексель. Дорого, о, невообразимо дорого ты мне стоишь, милая! но я не раскаиваюсь, я заплачен выше цены.
С каким-то судорожным восторгом он притиснул к своей груди княгиню; та робко отвечала на его ласки, Со своими воздушными формами она казалась с неба похищенною пери на коленях сурового дива; и наконец, уступая оба неодолимому очарованию страсти, они слились устами, будто выпивая друг из друга жизнь и душу.
Часы могли бить, петух петь, не возбуждая любовников из упоительного забытья; но они пробудились не сами. Страшный, как труба, пронзающая могилы и рассевающая льстивые грезы грешников, раздался над ними голос… Сердца их вздрогнули – перед ними стоял князь Петр!
………………..
………………..
Она вырвала пистолет из руки Правина и почти без чувств прильнула к его плечу. Он бережно опустил ее на кресла и, потупив очи, но подняв брови, обратился к обиженному супругу.
– Час и место, князь! Я знаю важность моей вины, знаю требования чести…
Физиономия и осанка князя, весьма обыкновенные, одушевились в то время каким-то необычайным благородством. Ничто так не возвышает языка и движений человека, как негодование.
– Требования чести, м<илостивый> г<осударь>? – отвечал он гордо, – и вы говорите мне о чести в спальне моей жены? Вы, которого я принял к себе в дом как друга, которому доверился как брату, и вы обольстили мою жену – эту женщину, хотел я сказать, – запятнали доброе имя, пустили позор на два семейства, отняли у меня дом и лучшую отраду мою – любовь супруги, вы, сударь, одним словом, похитили честь мою и думаете загладить все это пистолетным выстрелом, прибавя убийство к разврату? Послушайте, г-н Правин: я сам служил моему государю в поле, и служил с честью. Я не трус, м<илостивый> г<осударь>, но я не буду с вами стреляться; не буду потому, что нахожу вас недостойным этого. Не буду потому, что не хочу вовсе бесславить ни себя, ни жены моей. Пусть это происшествие умрет между нами, но между мной и ею с этих пор не будет менее ста верст. Чужая любовница не назовется с этих пор моею женою. Мы разъезжаемся, и навек! Она богата – стало быть, найдет и утешенье и утешителей. Это мое неизменное слово, это святая клятва моя. Для света можно сказать, будто мы поссорились за пелеринку, за модное кольцо – за что угодно. Вот все, что я имею сказать вам, только вам, сударь! Эта неблагодарная женщина не услышит от меня ни одного упрека; она не стоит не только сожаления – даже презрения. Я добр, я был слишком добр, но я не из тех добряков, которые терпят рога добровольно. С вами я надеюсь встречаться как можно реже, с нею – никогда! Я еду в Лондон; я оставляю вас наедине с этою бессовестною женщиною и с вашею совестью и уверен, что вы не будете долго ссориться все трое!
Обиженный супруг закрыл глаза руками, но крупные слезы прокрадывались из-под них… Он медленно отворотился… Он вышел.
Княгиня рыдала без слез, на коленях, склоня голову на подушку дивана. Правин стоял в каком-то онемении, сложа на груди руки; он не мог ничего сказать на отпор князю, потому что внутренний голос обвинял его громче обвинителя; он не мог промолвить никакого утешения княгине, оттого что не имел его сам. Эгоизм страсти предстал перед него тогда во всей наготе, в своем зверином безобразии! «Ты, ты, – вопияла в нем совесть, – разбил этот драгоценный сосуд, бросил в огонь эту мирру, для того чтоб одну минуту насладиться благоуханием. Ты знал, что в ней заключен был талисман счастия, завет неумолимой судьбы, слава и жизнь твоей милой, знал – и дерзко изломал печать, как ребенок ломает свою игрушку, чтоб заглянуть внутрь ее. Взгляни же теперь на душу Веры, тобою разрушенную, полюбуйся на сердце ее, которое ты вырвал и бросил в добычу раскаянию, на ум, который с этих пор будет гнездом черных мыслей, укорительных видений, – и для чего, для кого все это?.. Не лицемерь, не прячься за отговорки: все это было для себя, для собственной забавы; ты не боролся с своею страстью, не бежал от искушения, не принес себя в жертву, – нет, ты, как языческий жрец, зарезал жертву во имя истукана любви – и сам пожрал ее. В какой свет, в какое общество сбросил ты княгиню? Отныне в каждом поклоне будет она видеть обиду, в каждой улыбке – насмешку, в родном поцелуе – лобзанье Иудино; везде будут казаться ей качание головою, и перемигивание, и лукавый шепот; самый невинный разговор будет колоть ее шипами, самую дружескую откровенность вообразит она вызнаваньем, вся жизнь ее будет горечь сомненья, и подавленные вздохи, и слезы, снедаемые сердцем!..»
Да, ужасное похмелье дает нам упоение страстями! Изможденные телом и духом, мы пробуждаемся перед судом для того, чтоб услышать приговор неумытных жюри, которые из глубины души произносят страшное «guilty» – «виновен»!
Правин отвел очи от княгини. Уже светало, и взоры его сквозь чистое окно упали на беспредельное море. Оно было мрачно и пусто, подобно его душе. Огромные валы, словно стада китов, рыскали и плескались в пространстве, и вдруг между ними мелькнул корабль, – только образы его во мраке и тумане были так неясны, что суеверный моряк сказал бы: «Это корабль-привидение, осужденный вечно скитаться по океанам с проклятыми своими пловцами». С тяжким биением сердца, не переводя духу, следил его Правин, но корабль, одетый сумраком, исчезал, и снова обозначался, и снова сливался, как облако с облаками. Буря уменьшилась, но черные тучи ходили еще по небосклону взад и вперед, как победители, которые считают трупы убитых.
Наконец заря облила воздушною кровью и тучи и волны с востока; туманы и сомнения Правина рассеялись. Замеченное им судно было точно фрегат «Надежда», но в самом бедственном положении, без стеньг, с изломанной фок-мачтой и бушпритом, с искривленными реями. Два или три стакселя[298] поднятые вполовину, казались последними усилиями борьбы с судьбою, влекущей его на скалы. О, велик бы был тот сердцеведец, кто физиологически разложил бы тогдашнее восклицание Правина: «И это!», кто разложил бы нам едкость отравы, проникнувшей его сердце, или степень мук от угрызения совести! Лесажев бес снимал кровли, но если б он снял череп с головы Правина и заглянул в ум его, он бы содрогнулся от ужаса и адский даже язык прильнул бы к гортани.
Стиснув рукою чело, как будто от страха, чтобы голову его не расторг вихорь мыслей, с кровавыми пятнами по лицу, с очами, кои, подобно маятнику, ходили от фрегата к княгине, от моря к любовнице, Правин был живой образ казни между двух жертв, между двух преступлений: против нравственности и службы.
Наконец долг победил страсть. Правин горячо поцеловал в лоб княгиню и произнес:
– Вера, прости меня – и прощай!! Нам должно расстаться: фрегат бедствует!
Львицей, у которой уносят последнего детенка, вскочила Вера.
– Бедствует, фрегат твой бедствует!.. И ты, злобный человек, можешь говорить мне об этом, будто я на розах, будто сама я не бедствую! Ты жалеешь дерево, жалеешь чугун и безжалостен к сердцу, тебе отданному, тобой разбитому; бросаешь меня на съедение отчаянию. Для тебя я забыла все, отдала все, – и ты все это забываешь! Нет! Ты мой, мой навечно: я купила тебя, я выменяла тебя на мое счастие здесь, на рай мой там! Не правда ли, ангел мой! ты мой? Ты не покинешь меня в таком положении: кроме тебя, у меня нет покровителя. За час перед этим я имела имя, отечество, семью, друзей, – ты оборвал с меня все это, как эти цветы; как эти цветы, растоптал ты их пятою. И я не жалею о них, покуда ты со мной. Твое сердце мне будет родина, твои объятия – родные, твои речи – подруги мои; ты будешь свет мой, мир мой… О, не покидай же меня, не убивай меня!!
И она нежно обвивала Правина своими прозрачными руками; и она обольстительно шептала ему несвязные речи. Но мужчина может забыться – не забыть беды, его окружающие, и в то время, когда женщина множит любовь своими пожертвованиями, своим несчастием, когда она в целом мире не думает ни о чем, кроме любви, мужчина самою жестокостию бед возбуждается из душевного расслабления – он уже ищет, как бы поправить дело.
– Душа моя, душа моей души, прошлое невозвратно, но подумай о будущем!.. Его еще можно заставить служить нам. Я съезжу на фрегат, чтоб пособить повреждениям и не допустить до крушения. Ты теперь свободна – ты можешь ехать куда хочешь, – спеши в Италию! Там я встречу тебя в каком-нибудь приморском городе, в одном или в каждом из портов Средиземного моря. Позволь же мне отлучиться: это необходимо для спасения обломков моей чести, для спасения, может быть, пятисот моих товарищей. Честное слово тебе даю, что завтра вечером я буду в твоих объятиях… Посмотри, буря утихает!..
Долго и пристально смотрела княгиня в глаза Правина.
– Ты меня не обманываешь, – с тяжким вздохом сказала она, – но разве не может обмануть нас судьба!.. О, не езди, мой милый… мне что-то говорит, что мы не свидимся более… по крайней мере не говори мне «прощай!» – мне ненавистно это слово. В твои руки, Илья, отдаю я свое сердце, – промолвила она, залившись слезами, – в руки Бога поручаю твое.
Она упала на колени перед окном, будто умоляя свирепое море пощадить ее друга; потом очи ее слились с небом – она молилась, горячо молилась; и кто бы не сказал, видя это прелестное лицо, дышащее чистою верою, орошенное слезами умиления, что ангел молит небеса о спасении грешника. Она обратилась к Правину с улыбкой грусти, с простертыми устами, чтобы встретить его прощальное лобзанье, проводила его взорами и упала без чувств на холодный пол гостиницы.
– Ребята! – крикнул капитан своим гребцам, лежащим подле вытащенной на берег шлюпки, – мне непременно должно быть на фрегате, – если умирать, так умирать вместе с товарищами! Едем!
– Рады стараться! – закричали в один голос удалые гребцы. Они привыкли каждое желание капитана считать святым каждое слово правдивым и разом сдернули десятку на воду.
Но не так легко было выбраться из бухты. Шумные буруны ходили стенами и отбрасывали назад катер. Четыре раза, разгребая в упор, силились гребцы переметнуться за спорный вал – и четыре раза, черпая носом воду, уступали ярости удара. Утроив силы, улучив способный миг, удалось наконец им выбраться в море, но море еще кипело и бушевало, раскачанное ночною бурею. Валы сливались в огромную зыбь: вставали и падали неправильными рядами и, взбрасывая катер как щепку, грозили залить или поглотить его. Ветер бил на берег, и потому пришлось идти на гребле. Волнение выбивало из уключин весла, два человека беспрестанно отливали воду: в катер поддавало со всех сторон.
На руле заслуженный урядник, который свыкся с бурями и опасностями как с лишнею чаркою водки, для которого, по собственному его выражению, море было масленица, а девятый вал – милее девятого блина. Он прехладнокровно глядел то на свой нос, то на нос катера, наблюдая, чтобы он не рыскал. Казалось, все, что совершалось кругом его, было ему совершенно чуждо. Всегдашний спутник поездок капитанских, он уже ознакомился с его нравом и знал, когда можно было молвить ему словцо-другое.
– Смею спросить, Илья Петрович, – сказал он капитану вполголоса, – сны иногда бывают, то есть, от Бога?
– Случается, – отвечал рассеянно Правин.
– Я чай, что от Бога, ваше высокоблагородие! Да и как залезть лукавому в христианскую голову, когда на ночь перекрестишь лоб. Я вчерась, то есть, кажись, положил крест даже на изголовье; с крестом, изволите видеть, ваше высокоблагородие, мягко спать и на камне, а все-таки привиделся мне чудный сон… Грянь, други, грянь – проводи дальше весла!.. И такой сон, то есть, что ума-разума не приложу разгадать его… Ну, девятый прокатился! Виделось мне, будто у нас на «Надежде» смотр не смотр, праздник не праздник, только народу кишмя кишит: генералов, адмиралов, штабства – видимо-невидимо. И все словно наяву пьют и закусывают; только все молчат; такая тишь, что муху бы услышал. И вот, то есть, будто кто-то крикнул: «Смирно!» Команда наша выстроилась на шканцах, глядим, гости потянулись мимо нас, а сами заглядывают в глаза. И шли будто, шли – конца не видать. Вдруг, то есть, откуда ни возьмись, и ваше высокоблагородие – в полном мундире, только через плечо вместо ленты красный флаг: не ведь гюйс, не ведь какой сигнальный. А идете будто вы под ручку с какой-то барынею – лицо открыто, а лица не видать!.. Ну, други, ну, навались! что зазевались на зайчиков! И вот остановились будто вы, Илья Петрович, как теперь гляжу, передо мною. «Выйди вперед, Гребнев! – сказали мне и положили руку на мое плечо, да и молвите барыне: – Я его беру с собою, он довольно послужил, надо успокоить его старые кости!» То есть, видно, в отставку выйдете да и меня, старика, в дворецкие возьмете, – буду я себе в ту пору посвистывать в ключ вместо этого свистка. Ну да не о том речь, в<аше> в<ысокоблагороди>е! Глядь будто я на себя, да так и сгорел – на мне вместо куртки белая рубашка! Просыпаюсь, а сердце будто вырваться хочет, – насилу открестился. Что бы это значило, в<аше> в<ысокоблагородие>?
Правин невольно впал в глубокую думу. Смутная мысль о смерти пала на душу впервые, и в этот раз она ничего не имела в себе отрадного. Умереть, утонуть, не помирившись с совестью добрыми делами, не выкупив у прошлого проступков своих блестящими поступками!.. Он вспомнил, что тонкая дощечка отделяла его от влажной могилы, – и содрогнулся он и обозрелся кругом: море крутилось страшно; фрегат был близок, но зыбь валяла его с боку на бок так сильно, что медная обшивка обнажалась до киля, сверкая будто броня великана; потом вал снова закрывал корпус, так что чуть виднелись снизу марсы. Полкабельтова, не больше, оставалось до борта, но борт был опаснее всякой скалы: прибой расшибался, воя, о ребра его и широкими всплесками грозил каждый миг залить и опрокинуть катер.
– Молись, Гребнев, Николаю Угоднику, – сказал капитан, ударив урядника по плечу, – молись: матросские молитвы до неба доходны. Если мы счастливо пристанем к борту, ты будешь нянчить внуков моих.