Подвижная тень от пламени вздрагивает на лице матери. Одними глазами делает она мне знак – «подойди». Склонившись к моему уху, шепчет: «Сбегай, сынок, за Олэной. Пусть приходит на грибы».
Два раза повторять мне подобные вещи не приходится. Я тут же шмыгаю за дверь.
…Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю сон, и показываю, что не хочу, что ни за что не пойду спать. Мать чувствует мое настроение, к тому же я – герой вечера, и с моим желанием просто невозможно не посчитаться. Мать еще крепче прижимает меня к груди. Я понимаю, что матери и самой не хочется отправить меня спать, что ей хорошо держать меня, сонного и теплого, и беседовать с Олэной.
Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо-уважительную беседу мужчин – все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, – и отца…
Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи.
Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем «крышу». Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем-то толкуем, что-то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание Анютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, – сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела («да, да – вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!» – по-женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь-весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе – с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом – к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: «Брысь, бисеня!»
Потом мы втроем несем обратно в дом рыжий, весь в заплатах, запашной тулуп. Очень тяжелый тулуп! Он как-то никак не дает ухватить себя получше, все выползает из рук, словно живая тварь. На тополе, среди двора Василя, уже набухли почки. Они очень похожи на рачьи клешни. Ласточки шмыгают в открытые двери риги, садятся на переметы. Сидят, нетерпеливо подрагивают острыми хвостиками: присматриваются, можно ли тут начать лепить дом? Тонкий пар стелется над зеленями озимых. Дрозд доклевывает последние ягодки на рябине. Зато много ягод под рябиной, тех, которые зимой дрозд обронил в снег… Видно, до них еще не дошел черед.
На выгнутых к солнцу косогорах мужики пашут. Медленно, словно экономя силу, переступают волы, равнодушные ко всему: к ясному дню, к солнцу, к понуканию встревоженных весною мужиков, хлопотливо склоненных к сохе или однолемешному плужку. Равнодушные волы и весь задерганный, едва сдерживающий тревогу мужик. Успеть вспахать, ко времени посеять! Солнце пригревает, земля сохнет, а там – неровен час – дождик может некстати нагрянуть. И словно не плужок, не соха, а сам согнувшийся мужик в посконной рубахе распояской вгрызался в землю… Грачи с криком носятся над бороздкой, выхватывают из жирного пласта бело-оранжевых, свернутых колечком, червей – будущих майских жуков. Еще не раскрыли желтые зраки едва проглядывающие иван-да-марьи и одуванчики, воздух напоен свежим запахом пахоты.
Жена Василя в рябом платочке на голове, как всегда повязанном по-бабьи кокетливо – с двумя бодливо торчащими рожками, она выставляет внутренние рамы из окон (у нас в хате одно темное оконце, без всякой внутренней рамы). Затем она одним движением руки уничтожает, смахивает в подол всю красоту оконного проема, собственноручно сооруженную ею осенью, когда вставляли эти же рамы. Поверженная красота – опилки, окропленные «дождиком» мелконарезанной цветной папиросной бумаги («дождик» за зиму поблек, стал бесцветным); поверх расстеленных ровным слоем опилок водружены были красивые восходящие спирали стружек, увенчанные бумажными, теперь тоже поблекшими цветами.
Медведица старая и зовут ее – Марфа Ивановна. Бурая, грязноватая и толстая шерсть ее напоминает овчину изношенного и выброшенного в пыльный сарай полушубка. Маленькие круглые глазки Марфы Ивановны слезятся, в них тоска и старческая усталость. На людей она взглядывает лишь мельком, не задерживает взгляда – люди ей неинтересны. Они не в состоянии понять тоску ее одинокой старости в неволе, смирение, борющееся с отчаянием.
Чтобы посмотреть на Марфу Ивановну, на ее мешковатую тушу, набежало все село. Детишки в таком возбуждении, что забыли страх и лезут в середину круга. Старшие держат младших на закорках. Впрочем, на Марфе Ивановне, на ее по-собачьи заостренной морде, нечто вроде уздечки. «Намордник!» – сказал какой-то знаток, и слово тут же стало всеобщим достоянием; изустно передают его друг другу, как некое главное откровение. Очень занимает всех эта «уздечка» на медведице. Что-то есть детски-беспомощное и старчески-неуклюжее одновременно в походке Марфы Ивановны, особенно когда она встает на задние лапы. Чувствуется, что делает это она с большой неохотой. Медведица хочет ходить по-медвежьи, на всех четырех, а не по-людски, на двух. Но, понукаемая поводырем, показывающим ей дубинку, она медленно, с натугой и покряхтывая, снова и снова поднимается на задние лапы. Без малейшего воодушевления бьет она в бубен, по-медвежьи тяжело повертывается, держа бубен над головой и тряся косматой холкой – танцует. Затем, не испытывая никакой радости, кувыркается Марфа Ивановна через голову (подобно тому, как мы, в отличие от старой медведицы – с восторгом проделываем это на леваде или лужку).
Поводырь Марфы Ивановны, как и положено цыгану, – темный лицом и в смоляных кудрях, лезущих из-под старой шапки, с золотой серьгой в ухе и с ястребиным носом – выглядит не менее внушительно, чем его медведица. Встретившись случайно с его взглядом, мы, мальчишки, поскорее отводим глаза. Молодицы украдкой взглядывают на красивого поводыря (ему лет тридцать пять), о чем-то перешептываются, жмутся от смешков. И впрямь что-то завораживающее светится во взгляде поводыря, в этих глазах с желтоватыми белками – черных, блестящих, отрешенно-гордых глазах. Зря стараются молодицы, поводырю не до них.
– Покажи-ка, Марфа Ивановна, как румыны стреляют в наших пограничников! – говорит поводырь и подает спутнице свою дубинку. Медведица, позвякивая железной цепкой, берет, как ружье, дубинку и смешно кладет набок голову: целится.
Толпа ликует. Она восхищена умом медведицы! Острый, политически-актуальный номер по душе сельчанам. На кордоне неспокойно, румыны то и дело провоцируют советских пограничников. Гутарят частенько на эту тему и у нас в хате. Панская Польша и помещичья Румыния больше всех задираются с нами, стараясь держать нас в страхе. По этой причине коронный номер Марфы Ивановны со стреляющей дубиной, номер, который поводырь расчетливо приберегает к концу программы, имеет огромный успех. В шапку цыгана, которую обносит сейчас по кругу Марфа Ивановна, падают копейки – большие, красно-медные по тем временам; чуть поменьше – гроши, отличающиеся от копейки помимо размера, еще тем, что на них нет изображения герба. На тыльной стороне желто-медного гроша – вместо герба красивым полукружьем надпись – СССР. Заставить мужика расстаться с копейкой, за которую в лавке дают фунт соли или полбутылки керосина, – под силу лишь столь яркому искусству Марфы Ивановны!..
Поводырь, откинув полу старого покоробившегося брезентового плаща с капюшоном сзади (Андрейка объяснил мне, что это торба для харчей), передвинул с бока на живот потрескавшуюся кожаную сумку с позеленевшей медной пряжкой. Подогнув ногу в запыленном сапоге и слегка наклонившись вперед, он на коленке расстегивает пряжку сумки. Не считая, пересыпает из шапки в сумку медь.
– Кланяйся почтенной публике, Марфа Ивановна! – железной цепочкой поддергивая вверх морду медведицы и отодвигая на бок, под плащ, сумку, заученным голосом говорит напоследок цыган-поводырь. Марфа Ивановна, обходя круг, все так же неуклюже, точно младенец, проделывающий первые шаги, топает на задних лапах, мотает вверх-вниз тяжелой головой – будто отгоняет мух. Наконец с облегчением падает на передние лапы.
День занимается жаркий. На обочинах у дороги еще серебрится роса. Сухой мужик с длинной жилистой шеей и впалыми глазами, осадил своего гнедого меринка, на котором он сидел боком, свесив грязные ноги. Сдвинув брыль на затылок, он заглянул через толпу в круг с Марфой Ивановной, улыбнулся: «Оцэ!.. Собачья комэдия!» Ветерок рыхлит его серую посконную рубаху с расстегнутым воротом. Мужик машинально хлопает меринка по растертому седелкой хребту, гладит жесткую и грязную, в репейниках, гриву, повторяет: «Собачья комэдия!» и, иронически оглядев собравшихся, стегает прутиком меринка: «Пошел!» Никто и не заметил насмешливости сухого мужика – как приехал, так и уехал. Только я на минуту-другую еще отчетливо вижу его тонкогубый, широкий рот, полный мелких желтых зубов. У меня неприязненное чувство к этому мужику с раскрытым, как пустой кошель ртом. Он, видно, очень недобрый человек, если ему не понравилась Марфа Ивановна! Цыган сказал, что она «кончила ломжинскую академию». Я слышал как-то от отца, что где-то есть такой город, где обучают медведей…
Представление окончено.
Мельком взглянув на солнце, которое уже успело подняться довольно высоко, цыган напяливает шапку, ласково гладит по шее подругу-медведицу: «В путь, Марфа Ивановна! Замешкались мы с тобой… Делу время, потехе час!»
И не с кем по отдельности не прощаясь, поклонившись толпе все так же гордо и отрешенно, уходит цыган, уводя на железной цепочке медведицу. Людское кольцо растягивается, разламывается спереди, освобождая проход.
Нет, зрители не считают законченным представление! Дети, молодицы и парубки, мужики и бабы, даже старый дидусь Юхим, шествуют за артистами. Мы забегаем вперед, чтобы еще раз посмотреть на Марфу Ивановну. С грудного возраста нас пугают медведем, а вот он, медведь, рядом – и не так уж все страшно!
– А пойдем за ними, – куда они, туда и мы! – говорит мне Андрейка. Мы спешим догнать Марфу Ивановну. Минуем кладбище, затем церковь и рощицу, поля и овражки. Мы уже последние сопровождающие!
Дорога, обсаженная тополями по обочинам, уходит далеко в белый молочный туман. В воздухе запах медового сена, копнушки которого стоят в низине, между дорогой и полями. Молнией вспыхивает в траве коса – и мы видим, как мужик, в мокрой от пота рубахе, ладно машет косой. Он так ушел в работу, что Марфу Ивановну и нас не видит. На копнушки то и дело наискось падает тяжелая тополиная тень. Стволы у тополей внизу в растрескавшейся черной коре, точно в бороздах от сохи. Неожиданно из-за поворота дороги появляется большой деревянный смоляной крест. Могилка неизвестного странника под крестом давно сровнялась с землей. Мы крестимся и идем дальше. А далеко мы ушли? Мы оглядываемся – села не видно. Только смутный зеленый островок кладбища да зарадужело сверкающий крест церкви.
Широко распластав крылья, над полем кружит беркут. Андрейка говорит, что это тот самый беркут, который утащил у них цыпленочка и по которому стрелял отец. Теперь беркут боится приблизиться к селу: «Батько ему задаст!»
Разговор о беркуте отвлек нас от медведицы. Мы спохватываемся, смотрим на дорогу, приставив козырьком ко лбу руку. Два темных пятна, почти сливаясь, еще виднеются вдали. Что они мне напоминают? Ах да – летнюю печку на дворе, печку с высокой трубой. За взлобком дороги артисты исчезают – точно в землю провалились. Мы завидуем цыгану и медведице, для которых распахнута дорога, весь мир.
Молчаливые, загрустившие, возвращаемся мы обратно в село.
На селе все его называли Турком. Была ли это настоящая фамилия или кличка – этого никто не знал. А еще называли – «венгерцем». Высокий, в щеголеватой бекеше, отороченной на груди прямоугольником серой смушки, в такой же серой и щеголеватой смушковой кубанке, расширяющейся кверху – он появлялся на селе внезапно, взбудоражив всех от мала до велика. В юрких, то падающих под гору, то поднимающихся вновь узких улочках села, весь день мелькал золотой крест галуна на черносуконном верхе кубанки Турка. Бабы и молодицы перекликались через плетни: «Турок приехал! Венгерец приехал!» Носили ему полотно и сало, овчины и живых кур. Он покупал все шумно, с шутками-прибаутками, расплачивался лихо, не торгуясь, и швырял закупленное в свой вместительный двухоглоблевый возок. В возке у Турка, в большом коробе, потрясающе богатые товары: пахучее мыло «Тэжэ» и наперстки, гребешки и серьги, пуговички и шпильки, бабьи платки и треугольные, с плывущим лебедем на крышке коробочки пудры, жестяные баночки помады и разноцветные бусы-мониста. Здесь же и красный товар – «материя»: синяя китайка и крепчатый ситец, коленкор и даже лимонный или черный атлас! Из кармана бекеши Турка торчит наготове складной железный аршин. Скаля зубы и насмешливо поглядывая на подошедшего, Турок лихо орудует аршином, с сухим треском, помогая, когда надо, крепкими зубами раздирает холодный коленкор и глянцевый атлас. Есть у Турка и игрушки – красно-синие мячики, деревянные кузнецы (мужик с медведем поочередно стукают в наковальню, если двигать-дергать планочки), пугачи, папиросные, ярко окрашенные «звезды» и «гармошки».
Все село знает Турка, знает его громыхающую шворнем, немазанную повозку и резвую, со впалыми боками, буланую кобылку. Мужики шутят, что Турок ее кормит одним лишь батогом. Показывая крепкие зубы-лопаты, Турок смеется: «Кнутом – дешевле, чем овсом!»
Это был удачливый барыга, наглый и хитрый, который шумной развязностью своей разыгрывал веселого простака и рубаху-парня. Хоть все мужики за глаза называли Турка и «жуликом» и «жохом», однако не ссорились с ним, наоборот, как бы восхищались его ловкостью, всячески нахваливали его, пока он не пускал по кругу свой тяжелый золоченый портсигар с румынскими контрабандными сигаретами. Сигаретки, с золотым ободочком в конце мундштука, мужики брали не спеша, двумя пальцами, с потешным полупоклоном и смешно топыря остальные пальцы. Держа шапку под мышкой, подолгу, прежде чем закурить, мужики разглядывали каждый раз сигаретку, чмокали губами, будто это была невидаль какая. В глазах мужиков при этом играла лукавая усмешка, что вот же одними пустыми словами сумели выставить жоха Турка «на дармовщинку»!
Я люблю бывать в просторной и закопченной кузне Остапа. Здесь всегда весело от звона железа и грохота молота Олексы, от заразительного хохота мужиков и от той бодрой деловитости, которая заражает и меня. В кузне пахнет резким кислым запахом от горящего каменного угля, пахнет свежим дегтем и машинным маслом. Когда меня прогоняют из кузни, я слоняюсь по широкому двору, уставленному возами, полному ржущих лошадей, кусающих друг друга, рвущихся с привязи, летающих задними ногами. Мужики изощренно матерят лошадей, призывая на них холеру и погибель, а больше всего надеются на батог, который врезают в лошадиные хребты. Почти у каждой лошади на боках матово-серые овальные пятна-островки: след веревочных постромок, вытерших шерсть.
Остап в кожаном фартуке работает быстро, сноровисто. Он все может сделать – от дверной скобы с клямкой – до плуга, от зуба для еловой бороны или сошника для сохи – до тележной оси. Лопнет обух у топора – Остап вмиг заварит его, потеряется шворень или «мутерка» от лушни – Остап и тут выручит. Даже с бывшей панской «экономии» и с сахарного завода приносят Остапу «части от машины», то есть от парового котла, локомобиля или допотопной нефтянки с калильным шаром. Заводским частям Остап дает вторую жизнь. Остап, как добрый колдун, он все может! Лошади послушно сгибают ноги в суставах, доверчиво кладут их ему на колени, пока он подрезает роговицу копыта, подгоняет подкову и, наконец, меткими ударами молотка, в ритм, отрывисто дыша и приседая, один за другим вгоняет в копыто все шесть плоских гвоздей-ухналей. А там, возле плетня, где заросли лопухов и крапивы, младший брат Остапа – Иван – возложил на круглый, похожий на мельничный, камень – тележное колесо. Щипцами и молотками, с помощью хозяина колеса, Иван натягивает обод. Колесо дымится и слегка обугливается в том месте, где раскаленный стык обода.
В низкой кадке шипит, опущенная в воду, готовая подкова. Из горна, играя фонтанчиками искр, выхвачена Остапом новая подкова, возложена щипцами на наковальню под молот Олексы – дюжего и молчаливого молотобойца. Похоже, что это тележный шворень; «бух-бух», – стучит большим молотом Олекса; «так-так», – постукивает, показывает, куда и как бить, быстрый и снующий, как воробушек, но все видящий ручник-болодка Остапа. Последнее слово, однако, за этим небольшим ручником. Постукивая быстро-быстро, чтоб железо вконец не остыло, Остап придает подкове окончательную форму. И снова щипцы с подковой – в воду. Шипит железо, взрывая облачко пара, и вот шворень уже брошен на землю. Остап больше и не взглянет в ту сторону. Бросил – и забыл. Он уже занят другим делом. Секунда-другая – и брошенный забытый шворень покрывается сизой окалиной. В этом жесте – броске на землю готовой поковки, в том, что больше на нее не глянет, – уверенность мастера, который сознает себя выше сделанного. Да и впрямь, что такое простой тележный шворень, если Остап даже замок с секретом сработает и швейную машину «Зингер» у попадьи Елизаветы починил! Все село знает об этом. Остап – он почитаемый на селе человек.
Ни минуты передышки у Остапа. У него словно десять пар рук. От наковальни – к горну, пошуровал мех, в белые угли сунул кусок железа, покрыл его углями сверху, хватает щипцами железку – несет к наковальне.
Остап всегда предпочитает помощником Андрейку. Вроде и ничем не хуже Андрейки дергаю я ручку меха, не хуже шипит у меня пламя у горловины горна, тужусь – стараюсь. Или Остап жалеет меня? Андрейка, мол, и старше, и погуще в плечах? Чудак этот Остап! Зря лишает меня удовольствия.
В кузню ходят мужики в досужие часы, как теперь ходят в клуб. Здесь узнаются все мирские новости, все события и слухи. Только Остапа ничего, кроме работы, не интересует. Ему некогда и передохнуть. Он вообще никогда не отдыхает. Целый день слышен стук молота Олексы, звон наковальни. Далеко на краю села слыхать. Кузня, видно, очень старая. Развалюха вся закоптилась и съехала на один бок. Крыша просела и вся поклевана воробьями. Покоятся на крыше старые обручи от бочек, куски ржавой жести, осиновые дрючки, проросшие нежной листвой и пустившие корни в крышу. Остап мечтает «накопить деньжат» и поставить «бормашину». Отец объяснил мне, что «бормашина сверлит дырки в железе». «Зачем же машина? Остап пробоем делает дырки». Отцу, видно, по душе моя осведомленность. Он говорит, что «всех пробоев не напасешься», что «бормашина» делает дырки лучше и складнее.
Сегодня я иду на кузню один, без Андрейки. Что-то пустовато на дворе кузни. Ах да – сегодня воскресенье! А вот выпряженная повозка Турка. Буланка его у коновязи. Горн бездействует. Остапа, Ивана и Олексы не видно. Турок, сверкая белыми зубами, сидит на возке, свесив ноги в добрых, пахнущих дегтем, юхтовых сапожищах. Такие сапоги с такой толстой подошвой да еще с подметками – сто лет носить можно, износу не будет.
– Эй, малый, сгони напоить коня! – резко сплюнув сквозь зубы, окликает меня Турок. Это не просьба и не приказание. Турок уверен, что услужить ему – удовольствие. Я краснею, ничего не отвечаю. Заманчивое предложение! До сих пор мне это приходилось делать не раз, только вместе с Андрейкой: мы оба садились на лошадь, он спереди, я сзади, обхватив его руками вокруг живота.
Я озираюсь: нет Андрейки. А не шутит ли Турок? Нет, видно, не шутит. Позвякивая цепочкой уздечки, он уже отвязывает Буланку от коновязи. Самоуверенным людям всегда кажется, что все вокруг созданы не по-божьему, а по их образу и подобию.
– Ну что? Подсадить, казак? – склоняется ко мне Турок. От него пахнет самогонкой, точно от отца в запойные дни. На мгновение задумываюсь – ехать или отказаться. Но я почему-то боюсь отказать Турку. «Подсадить?» – да я сам умею взбираться на коня. Левую ногу я обычно упираю в коленную чашечку лошади, подтягиваюсь за гриву и закидываю правую ногу. Раз-другой еще дернуться всем телом – и я верхом! Однако как бы такая посадка не отбила охоту Турку доверить мне свою Буланку? Пусть уж лучше подсадит.
Едва я очутился на лошадиной спине, тут же Турок от всей души дал батога своей кобылке. Как остервенелая, выскочила она из двора кузни… Вслед доносится сатанинский хохот Турка.
Всю дорогу Буланка рысит, не обращая ни малейшего внимания на своего седока. Она, судя по всему, хорошо знает дорогу к водопою, потому что поворачивает где надо и бежит напропалую. Вот мы миновали лавку Йоселя, мазанку, где помещается сельрада.
Я озабочен одним лишь: как убавить прыть кобылки и перевести ее на шаг. Судорожно вцепившись в гриву, я съезжаю то на один бок, то на другой. Вот-вот свалюсь. Тпру, Буланка!..
Словно взбесилась Буланка; она мчит к воде, все убыстряя и убыстряя галоп. Уже несколько раз я чуть-чуть не свалился, но каким-то чудом все же удержался за гриву. Буланка потряхивает сухой костистой головой с глубокими ямками под глазами. Она раздувает ноздри, громко екает селезенкой. Куда делась покорность в глазах кобылки! Весь гнет и унижение от Турка, все свои бесчетные обиды она решила выместить на мне! Она признает лишь право силы. Я должен смириться перед ее властью надо мной, как она смирилась с властью Турка над нею. Буланка до того замордована тяжелой работой и бескормицей, что обычно на кузнечном дворе, где собирается много лошадей у коновязи, ни одного жеребца при виде ее не посещает любовное желание. Теперь Буланка мстит мне, ни в чем не повинному, за свою каторжную, голодную жизнь, в которой нет ни праздников, ни любви, ни потомства…
А вот уже скалистый, обрывистый спуск к воде – то ли к старице, то ли к обмелевшему речному рукаву. Он весь зарос кривыми сосенками и чахлым дубняком. Огромные острые скалы так и надвигаются на нас. Это сам образ неизбежности. Пощади меня, Буланка!..
Нет, Буланка, похоже, решила кончить самоубийством. А заодно погубить меня. Кобылка проклятая мчит прямо на скалы, – прямо на скалы!
Край обрыва, пять шагов, три шага… Неужели не остановится?
И вдруг вода, небо, скалы – все перевернулось в моих глазах. В последний миг между жизнью и смертью, последней вспышкой сознания: «Мама!»
Я лежу на полатях, укрытый маминой старой шалью. Шали я не вижу, я узнаю ее на ощупь, по кисточкам бахромы.
В хате нашей – доктор, настоящий доктор из города! Его привез с собой Марчук. Учитель ездил за тетрадями и привез с собой доктора. На нем золотые очки, у него белые, чистые руки, с длинными, подрагивающими – точно все время что-то ищут – пальцами. Разбинтовывая голову, доктор щупает ее, спрашивает, где болит, а где – нет. Затем снова забинтовывает мне голову белой-белой марлей и достает из пиджачного кармашка часы на ремешке. Остроглазый и бледный, он теперь щупает у меня пульс, сверяет с часами, сосредоточенно щурится и думает. Две морщинки прорезали докторский лоб над прямыми светлыми бровями. Мне очень хочется рассмотреть часы, но доктор строго говорит мне: «Лежи спокойно». Мать с искательным лицом объясняет доктору причину моего беспокойства: мне интересно, мол, взглянуть на его часы – «он никогда не видел». Суровое лицо доктора добреет, он дает мне подержать часы. Он их не отстегивает от пиджачного кармана, а сам поближе наклоняется ко мне. Теперь я вижу и часы, и чистое бритое лицо доктора, пунцовое ухо, остро выступающую скулу. От доктора приятно пахнет чистой одеждой, лекарствами и душистым мылом. В глазах, в жестах его – сознание своего значения и силы. От него зависит – жить или умереть человеку. Доктор – бог на земле. Я держу часы, будто это не оперившийся желторотый воробышек, вывалившийся из-под стрехи. Малейшая неосторожность может повредить его хрупкости…
У часов доктора – две серебряные крышки, белый циферблат и черные усатые стрелки. Одна стрелочка, тонкая и махонькая, как тощий комарик, снует по своему маленькому кругу. На внутренней стороне серебряной крышки – в кружочках множество печатей, изображений бородатых царей и осанистых цариц – один головы их. Закрываются часы – щелчком, открываются – щелчком; Будь у меня такие часы, я бы целый день только и заставлял бы их щелкать крышкой! Доктор мне объясняет, как узнать время по стрелкам и перекрещенным черным палочкам, чем-то мне напоминающим игру в «лопаточки». Чтобы изобразить прилежного и понятливого слушателя, я смотрю на губы доктора и, ничего не понимая, поддакиваю ему, и он остается вполне довольным мною. Что и говорить, если бы за каждым объяснением следовали бы зачеты, вселенский классный журнал успеваемости весь пестрел бы позорными двойками!..
Отец, успевший сбегать (на деревянной ноге не очень-то легко «сбегать»!) к батюшке, вошел в хату весь запыхавшийся, вспотевший, торжествующих!. Он вытирает ладонью лоб с впалыми висками, как у Буланки, и кладет шапку на лавку. Разжав кулак, он с победным видом выкладывает на стол пять двугривенных кружочков. Отцу кажется, что у лежащих кое-как на столе монет недостаточно внушительный вид, он их укладывает аккуратным столбиком. Он подравнивает столбик и, улыбаясь, жестом магната приглашает доктора получить за визит.
Мельком взглянув на столбик, доктор решительно качает головой: не возьмет он денег!
На лицах отца и матери искренняя досада. Очень понравился им доктор. Они переглядываются: что делать? Теперь уже мать сама просит доктора взять деньги. Она, вероятно, надеется, что женщине трудно будет отказать.
Доктор говорит «нет, нет!» – неуверенно улыбается матери и, прижав руку к сердцу и крутя головой, опять решительно отказывается. Он, мол, к нам заглянул по пути: он приехал на визит к жене Терентия. Он очень просит мать не настаивать и даже кончиками пальцев касается плеч материнских.
Мы знаем, что жена Терентия и вправду хворает, но что к нам доктор «заглянул по пути» – эту святую ложь даже я понимаю. Доктор успокаивает нас, чтобы мы не тревожились: все это пустяки…
– Вот какие люди есть на свете! Вот это – интеллигент! – будет потом долго вспоминать доктора отец. Странный человек отец! Такой требовательный и неснисходительный к слабостям людским, он чуть ли не до слез растрогается чьим-то добрым поступком. У моего злого отца – чувствительное сердце! И чужого отец не любит. Всегда мать учит: «взяла горстку – отдай жменю». И еще: «пусти по реке свою корку – вернется к тебе караваем».
На голове у меня марлевые бинты – настоящие, первые в моей жизни бинты! Андрейка и Анютка стоят возле печи, тоже во все глаза смотрят то на мои бинты, то на городского доктора: на его золотые очки и серебряные часы на ремешке, черное суконное пальто с серым каракулевым воротником и такую же двугорбую шапку, наконец, на докторское белое шелковое кашне. Пальто, шапка и кашне лежат на лавке, потому что вешалки у нас в хате не имеется. Да и зачем она? Вся одежда на нас, либо на полатях!
Доктор одевается. Натягивает кожаные перчатки и еще раз наставляет мать – как и когда менять повязку. Затем доктор как бы что-то вспоминает, выпростав правую руку из перчатки, достает из кармана записную книжку и красивый желтый и очень тоненький карандашик. У стола стоя, пишет он рецепт. «Если будет гноиться рана, – говорит доктор матери, – получите в аптеке эти примочки. Денег не потребуется. Я тут все написал».
И, взяв саквояжик, доктор идет к дверям. Он высокий, и ему приходится наклонить голову, чтобы не задеть двугорбой каракулевой шапкой за верхнюю перекладину дверной коробки.
Андрейке и Анютке сразу стало не до меня – они тут же шмыгнули в дверь за доктором. Они проводят его до двора Терентия. Городской человек, что подаренная игрушка, что забава для сельских ребят.
– Ну вот, сынок, доктор сказал, что рана хорошо заживает, – присаживаясь на краешек полатей, ласково смотрит на меня мать и наклоняется к моему лицу. – Большая рана была…
И мать рассказывает, как красноармеец с кордона принес меня домой без «всякой сознательности», потому что, упав с лошади, я порядочно пролежал на камнях, что много крови потерял…
Я нащупываю руку матери, держу ее, чтоб мать не ушла. Я не думаю ни о ране, ни о боли. Я весь переполнен мамой, в ней суть и значение всего окружающего мира, непостижимого и ослепительного. Мать в доме – я счастлив, мать из дому – нет мне утешения. Часы ожидания – я не живу, они вычеркнуты из жизни. Весь пленительно-красочный, зеленый мир, полный чудес и тайн, становится пустым, едва мать оставляет меня одного. Я должен постоянно узнавать ее голос, слышать ее шаги, шорох юбки. Мать трогает мои волосы, я чувствую движение ее пальцев, и мне кажется вот-вот сердце мое разорвется от любви к маме. В любви этой – острая и беспомощная детская жалость, беспредельная грусть, неосознанное желание – вырасти, стать сильным, чтоб всегда уметь защитить и порадовать мать…
Дабы я имел представление о размере моей раны, мать говорит, что «целый носовой платок влез в нее». Она показывает мне этот красноармейский носовой платок – он похож на комок спекшейся крови. «Постираю и отнесу красноармейцу, который тебя подобрал на обрыве. Как грудного, на руках домой тебя принес». Пальцы матери еще судорожней перебирают мои волосы, на мою щеку падает горячая материнская слеза.
И только теперь я вспоминаю Турка и Буланку, которая так нехорошо обошлась со мной. Я слегка вожу головой влево-вправо: болит!.. Трогаю повязку – почти вся голова забинтована марлей. Солидная повязка! Я как раненый красноармеец! Сделав усилие над собой, слегка приподнимаю голову. На старой материнской шали, которой я укрыт, множество белых ниточек от бинта. Словно по шали расползлись белые и тоненькие червячки. Какая-то багровая муть плывет перед глазами. Я опускаю на место голову – ее словно иголками протыкают со всех сторон.