Остап подковывал пару коньков за большой красномедный пятак. И все же к его услугам могли обращаться только старшие, парубки…
Лихо, шумно, выделывая сногсшибательные фортели, катались ребята – малые и большие – на «нашей луже». И нам, стоявшей у края мелюзге, было весело. Довольно часто, правда, ребят подводила «оснастка» – то предательски отходила палочка-закрутка, то слабели веревки. Катанье то и дело прекращалось для новой подтяжки-подкрутки. Это было в порядке вещей, и никому в голову не пришло бы жаловаться на судьбу.
Эх, коньки-конечки, зависть детства моего!
…И вдруг появился Володя. Младший из трех сыновей-поповичей. По сравнению с нами, в рваных зипунишках распояской и с чужого плеча, в лаптях или постолах, в латаных-перелатаных отцовских валенках, Володя выглядел, как молодой бог. Из добротного серого сукна шинелька (еще дореволюционная, гимназистская или юнкерская) сидела на нем как влитая. Спереди и сзади сверкала она золотом пуговиц. На руках Володи красовались не нашенские неуклюжие, об одном торчащем толстом пальце овчинные рукавицы, а белые и тонкие шерстяные перчатки. Шапку-ушанку из серого каракуля с особым кожаным верхом – из чередовавшихся зелено-красных четвертушек – поповский отпрыск повязал с невиданным шиком – не на подбородке, а сзади! Разумеется, и эдакая картинная ушанка ни в какое сравнение не шла с нашими бараньими шапками – лохматыми, бесформенными, налезавшими на глаза вороньими гнездами.
Но главным было то, на чем Володя прикатил! Мы понимали, что по льду прикатить можно было только на коньках, но то, что увидели, превосходило всякое воображение. Чудо сверкало до того, что даже рассмотреть себя не позволяло!
До этой минуты все, обладавшие превосходными коньками, все вдруг как бы оказались обворованными. Разве жалкие чурки, опутанные веревочной рванью с торчащими, как кость в горле, палками можно было теперь считать коньками!
Бросив катанье, все стояли посрамленные, растерянные, изумленные. Но мало-помалу проходил столбняк, и медленно, точно воробьи на клев, потянулись мы к Володе. Приблизился и я. Чудо затмило собой даже Володины желтые ботинки, собственно оседлавшие сверкающие коньки.
Будто вода прорвала греблю, посыпались вопросы, все заговорили шумно, не скрывая изумления.
– Где купил?..
– В лавке Йоселя?..
– А сколько они стоят?..
– Они что – из серебра сделаны?..
– А как они держутся без веревок и закрутки?..
– Они ключом завинчиваются, – с деланной небрежностью вынул Володя из кармана шинельки блестящую крестообразную железку. Нет, эта железка не стала ключом к прекрасной тайне! Вопросы сыпались дальше.
Володе наши вопросы надоели. Он усмехнулся и, отстраняя нас, развел руками – словно собирался взлететь. Покачнувшись влево-вправо, заводя руки в белых перчатках за спину и возложив их на прямоугольный хлястик, украшенный двумя золотыми пуговицами, он легко, точно и впрямь на крыльях, унесся от нас.
Мы, что-то дико крича и толкаясь, бросились за ним, не ведая зависти, испытывая одно лишь чувство бескорыстного восторга оттого, что есть на свете такие чудеса. В беге за поповским сынком мы воображали себя причастными к чуду!
…У края дороги желтеет песчаная осыпь косогора. Над косогором – сосны, стволы которых высветлены внезапным солнцем. Синие и резкие тени сосен точно трещины на снегу. Солнце скрылось за тучу, темнеют силуэты сосен. Еще затянет к вечеру тонким стеклом проталины и мочажины, бугристою наледью застынет заговорившая вода, но уже пришла весна звонких ручьев, праздник света, пляска голубых теней.
Вечером отец, выслушав мой все еще прерываемый вздохами изумления рассказ о чудесных конечках, многозначительно сказал матери: «Контрабанда! Небось дружки Петри доставили с той стороны».
«Та сторона», – я знаю, – называется «Бессарабия». Моему воображению рисуется что-то зловеще-черное, едва проступающее из ночной тьмы, из человеческой крови, из слепых и лютых метелей, надрывного собачьего лая и раскатистых ружейных выстрелов. Отец мне рассказывал о контрабандистах. Я вижу алчных людей, гонимых страхом и нуждой, злобой и отчаяньем; воровато подминая снежные сугробы, чертыхаясь по поводу каждой треснувшей под ногой ветки, по пояс проваливаясь в ямы с талой водой, – сквозь ночь и лес пробираются беспокойные люди, цепочкой и в одиночку, идут вперед, туда, где ломкая кромка днестровского льда разделяет два мира. Люди хотят быть железными, побороть усталость и сон, они плутают по-звериному, чтоб миновать секреты кордонников, чтоб скорей ринуться за призрачной удачей, за обманным счастьем…
Гулки, все раскатистее в весенней мартовской ночи выстрелы. Упруго звенит – от тонкой наледи поверх осевшего снега – эхо. Кто-то расплачивается свободой и жизнью. Ночь полна страшных тайн, она темна, как и слово «Бес-са-ра-би-я»…
Расстелив перед домом два рядна-верета, мать поднимает над головой сито с просом и смотрит на верхушку груши. И поднятым ситом, и округлившимися неподвижными глазами она, вся настороженно вытянувшаяся, напоминает то птицу перед взлетом, то цыганку с бубном перед танцем. На груше – не дрогнет ветка, лист не шелохнется. Сложив губы трубочкой, мать выдувает из себя воздух – свистит, как умеет. Это она зовет ветер. И странно, что ветер не привередничает, приходит на этот зов! Мать мерно потряхивает приподнятым над головой ситом, ветер подхватывает падающие из него горсти обмолота и на лету, как бы большим гребнем, расчесывает их. Живой холмик золотого проса растет рядом с материнскими босыми ногами; чуть дальше – растянутой дюной – просо в плевелах; еще дальше – разбежались просеянная мякина и мягкие метелочки соломки. Чистое просо, весь растущий холмик, роится, как багровая муравьиная куча перед грозой.
В соседнем селе, насколько мне известно, есть такая вещь, как просорушка. Это вроде небольшой мельницы. Она «делает из проса пшено». Сосед Симон собирается навестить просорушку и обещает прихватить и наше просо. Его у матери с гулькин нос, как она сама говорит. Батюшка ей мерку отвалил за помощь в уборке этого же самого проса. Правды ради надо сказать, что на этот раз мать на помощь не звали. Сама как бы навязалась. Отец, конечно, поворчал по этому поводу. Но с некоторых пор и у него обозначился свой «предел». Как-никак не он кормилец, а мать…
Симон уважает мать, жалеет ее. С отцом у него сложные отношения. Оба они бывшие активисты комнезама, оба вышли из него. По разным мотивам, но вышли. А все еще цапаются, выясняют отношения. Симон – благодушен и, по словам матери, «из врага сделает друга». А отец, мол, наоборот, до того всегда зол и неуютен, что, кроме учителя и попа, никто его не может вытерпеть. Не человек, мол, а крапива: кто ни пройдет, всех острекает.
С Симоном ссориться не так-то просто. То и дело показывает два ряда белых зубов: смеется, все оборачивает в шутку. «Блажит Карпуша! И чего ему от меня нужно? Отощал, видно, оттого и злой стал. Заколю кабанчика – сальца принесу. Добрей станет!» – говорит Симон матери и первый смеется. Мать вздыхает – трудно ей быть судьей меж отцом и нашим соседом.
Отец недолюбливает Симона за то, что – не в пример самому отцу – тот очень хорошо знает, чего хочет. А хочется Симону стать крепким хозяином. Как Терентий, бывший его, Симона, хозяин…
– Даже в «Интернационале» так пишется! Кто был никем, тот станет всем! – уже вполне серьезно, подняв палец, заканчивает Симон. – Али зазря я бился за новую власть?
В гражданскую Симон в Красной Армии воевал против Махно и Григорьева. Был кавалеристом. Врангеля добивал в Крыму. Грамоту он так и не осилил, и ничем, кроме хозяйства, не интересуется. Увидит отца, читающего газету, усмехается: «Лишнее это, ненужная морока мужику». – «А мужик – не скотина для жвачки, ярма и навоза», – желчно парирует отец.
В зимние вечера Симон всегда дома со своей молодой женой Олэной. Она работает на прялке с жужжащим веретеном, сучит нитку из кудели. Или делает полотно на ткацком верстаке. Симон сидит на лавке и полусонно пиликает на старой гармошке. Как-то в голодуху, на зимнем шляху, нашел Симон замерзшего слепца нищего. Положил его на сани, привез в село; сам киркой выкопал на кладбище могилу, похоронил с благословения батюшки Герасима. Так и осталась у Симона эта гармонь – память о безвестном горемыке. Пиликает Симон всегда одно и то же, заунывное, даже без отдаленного сходства с мелодией. Не идет как-то эта гармонь к Симону – розовощекому, насмешливому. Вздернутый нос пуговкой в палевых веснушках придает лицу Симона выражение постоянной готовности смеяться. Только в глубоких, зеленых с коричневыми крапинками глазах нет-нет мелькнет опыт, недоверчивость. Симон всегда в добродушном расположении духа. Мне казалось, что отец втайне завидовал характеру Симона – его уживчивости с людьми, спокойной надежности, с которой жил и работал. И прикрывалась зависть эта деланной неприязнью к симоновскому стремлению разбогатеть…
«В кулаки прет наш бывший красноармеец!» – осуждающе покачивая головой, заключил отец, осмотрев однажды на дворе Симона купленный им в кредит новенький однолемешный сакковский плуг. «Ну, конечно, голодранцем быть – краше!» – осторожно возражала мать. Даже донашиваемая казенная гимнастерка на Симоне раздражала отца: «Красноармейскую форму не позорил бы!» Симон отшучивался, искренне полагая, что «за то и кровь проливал», чтоб бывший батрак Терентия – Симон, сам теперь смог стать таким же Терентием! Про пролитую кровь – не для красного словца говорилось. В гражданскую Симон был дважды ранен. «Ты мне, Карпуша, по дешевке не комиссарствуй. Всего наслушался! Ты за царя воевал, а я за нашу власть», – незлобиво хлопал отца по плечу Симон, когда ему становилось невмоготу от наскоков.
Матери бывало совестно после таких отцовских разговоров. Симон нам помогал, чем мог. И всегда бескорыстно, не то что, скажем, другой сосед – Василь…
Они прибыли на двух попутных подводах и, запыленные и уставшие, сделали привал в нашем саду – прямо на конках, заросших седой щучкой-травой. На «главном» была изрядно потертая кожаная тужурка и наган на ремне через плечо. Человек двенадцать – пятнадцать комсомольцев, большей частью в защитной форме: юнгштурмовская гимнастерка, кавалерийские галифе, кое у кого обшитые кожей в паховых проемах, и гетры с гамашами. И на весь отряд с полдесятка винтовок. Тяжелые черные винтовки, с длиннющими штыками и рамочным прицелом…
«Главным» приглашенный в сад Симон еще издали стал замедлять шаги и наконец и вовсе остановился. Как-то нехорошо ухмыльнулся, будто разгадал нехитрый подвох, по-бабьи, от груди, замахал руками: «Нет, нет, – я все перезабыл!» И поспешно повернул домой. Занес ногу на перелаз – и скрылся за плетнем.
«Главный», сидя на земле и привалясь кожаной спиной к шелушившемуся стволу вишни, в сердцах сплюнул меж широко расставленными парусиновыми сапожками. Еще раз неодобрительно покачал головой, сорвал белоус-травинку, пожевал. Думал.
– Зовите тогда этого… безногого. Николаевского солдата. Вояку времен покорения Очакова и Крыма, – хмуро проговорил «главный». Комсомольцы рассмеялись.
И вот уже, в спешке сильнее обычного припадая на деревянную ногу, спотыкаясь на кочках дерновины и чертыхаясь, спешит к «главному» отец. Я вижу, как отец понимающе кивает головой, как улыбается его понятливости «кожаный главный». Похоже, что отец недавно к пляшке своей прикладывался.
– Ну, давай, командуй, – говорит отцу «главный».
– В одну шеренгу стано-вись! – тут же, хрипло, как бы не своим голосом от смущения, выкрикнул отец.
«Главный» досадливо покрутил головой, тревожно оглянулся.
– Кричать не надо… Лучше, чтоб о нас никто не знал…
– Тогда без построения… Ружейные приемы покажу, – потише говорит отец. И пока «главный» раздумчиво и нерешительно соображает, отец, сам себе командуя («На ру-ку-у!.. К но-о-гиб!»), с неожиданной для меня легкостью, с прищелкиванием ладонью при перехвате ружья, принялся показывать ружейные приемы.
Городские комсомольцы – рабочие сахарного завода, портновские и сапожные подмастерья, сдержанно усмехаясь, смотрят на отца. Для них это вроде представления. Мне очень обидно, когда смеются над отцом.
«Главный» тронул отца за плечо: «Нет, нет… Это тоже не нужно».
– Что же вам тогда нужно? Может, штыковой бой? Длинным – коли, коротким – коли? – опускает ружье отец. – Тогда чучело надоть…
Доверчиво глядя на отца, «главный» с терпением в голосе говорит: «Им из этих винтовок стрелять надо. Покажи, как стрелять. Ребят по тревоге подняли. Ничего толком мы не успели».
У отца на лице мелькает какая-то догадка.
– Стрелять, говоришь? – смешавшись, переспрашивает он. – Стрелять – это любой дурак сможет, – что-то усиленно соображая, тянет отец. – Попадать – это уже опять наука!.. Есть обоймы с учебными патронами? Нет? Как это – нет? А настоящие, боевые?
– Пока ничего нет. Нам должны все подвезти. Но… это секрет. Понял? – замялся «главный», притянул отца за лацкан полушубка и пристально заглянул в глаза.
– Понял-то я, понял! Только вы что себе думаете, – бандиты в вас камушками из рогатки пулять будут?.. У их и ружей, и патронов – о-го-го! У их «максимка», наверно, есть, – высвободив из руки «главного» воротник, возразил отец и притопнул деревянной ногой.
…Я между тем терял терпение, дергал отца за рваный рукав того же полушубка. Я сильно рисковал тем, что путался под ногами. Однако взяв в соображение, что на людях отец, возможно, и гаркнет свое «брысь», я надеялся, что до рукоприкладства дело не дойдет. Сухая и тяжелая рука отца была натренирована, и чуть что – мне доставался беспромашный шлепок пониже спины.
Косясь на «главного», который с первого взгляда обрел мое расположение (и тем, что был «главным комсомольцем», и своей кожанкой, и наганом), я, стараясь дотянуться до отцовского уха, шепчу про обойму патронов: ту самую, которую он, отец, давно нашел в лесном овражке. Отец еще тогда показал матери и мне эту штуковину… «Обойма патронов» – это я хорошо запомнил. Еще потом отец полез в подпечье прятать обойму, предупредив меня: «Руки-ноги повыдергивает, если только…»
Сообщение про «руки-ноги» было встречено комсомольцами всеобщим смехом: видимо, все же расслышали мой шепот!
Отец вдруг выпрямился, точно пружина. Он пристальным прищуром посмотрел мне в лицо – будто на моем лице, а не в подпечье собрался искать эти припрятанные патроны. Проговорив: «Щас!» – отец ринулся к хате.
Через минуту, держа винтовку «стволом в поле», он заталкивал обойму в магазинную коробку. Теперь он уже сам себя обрывал, когда по забывчивости пускался в теорию про «стебель-гребень-рукоятку» или «подаватель – рычаг подавателя». С изяществом, пальцы врастопырку, он легко вертел затвором, и патроны, один за другим, все обратно выскакивали из ружья. Комсомольцы теперь уже не усмехались, а смотрели на отца, как на фокусника, слушали его объяснения про «постоянный прицел» и «отдачу», про «патронник» и «предохранитель».
Наконец отец снова затолкал в обойму – кое-где уже тронутую точечками ржавчины – все пять патронов и отдал ее командиру:
– Пять бандитов убить можно, если, конечно, попасть…
И точно мы были артистами, и дольше после выхода оставаться на публике нам приличие не позволяло, отец взял меня за руку, чего раньше никогда не делал, и мы с достоинством удалились домой.
Навстречу нам шла мать. Перегнувшись вперед и обхватив полотенцем наш единственный круглый чугун, несла она комсомольцам дымящуюся, только что отваренную картошку. Смуглое лицо матери еще хранило след от горящей печи и ту затаенную добрую улыбку, которую я всегда замечал на ее лице, когда ей удавалось сделать что-то заведомо доброе. Картошка в подпечье была у нас на исходе, и я мог вполне оценить жалостливое сердце матери: комсомольцы с утра ничего не ели…
Меньше всего, видно, отец ждал встретить сейчас Марчука. Да еще где? На нашей завалинке! Сидит себе скромненько, читает газету. Как ни в чем не бывало поднял глаза на нас.
– Ну как они? Стрелять смогут? – словно только что прервали об этом разговор с отцом, спросил Марчук.
Отец остановился, удивленно вытянул губы.
– Ну и ну! – вместо ответа повертел головой отец. – Никак я в толк не возьму, Марчук. Ты учитель или колдун?.. Знал, значит, что комсомольцев к нам направят? И зачем – знал? Ведь Гаврила – и тот ничего еще небось не знает. Почему ты, Марчук, обо всем всегда наперед знаешь?… Ох, видать, ты хитрец каких мало! Кажется мне, что в нашем селе ни один волос ни с одной мужицкой потылицы не упадет без тебя… Колдун ты, как есть колдун!..
Отец опустился на завалинку рядом с учителем, помолчал с видом оскорбленного достоинства. Недоверие к нему, скрытность учителя явно обижали отца.
– Ты что ж, выходит, мне не доверяешь? Что не партеец я?
– Нет, Карпуша, нет. Видишь – и Гавриле ничего я не сказал. Тут такие дела… И вправду колдовать приходится. У самого голова, как макитра с опарой. Через край прет. Погоди немного. Все, все узнаете… А ты не беспокойся. Хлопцы скоро тронутся в дорогу. Ночевать не будут.
Отец отвернулся, пожал плечами. Марчук с виноватой улыбкой смотрел на него.
– Ладно, не сердись. Мне самому нелегко теперь. Не хватало б, чтоб ты и Гаврила рассердились на меня. Еще самую малость – я вам все свое колдовство раскрою.
– Дай-то бог… Я не сержусь. Ежли нельзя, не говори. А хлопцы – толковые! Только без патронов они пока…
– Патроны им доставили. Уже там, на месте ждут их.
– И это ты знаешь!.. Ну, жох! Одно только скажи мне, Марчук. Весной к тебе брат приезжал… Так то брат или…
– Я бы такого брата… Вроде твоего поручика Лунева…
– Я так и думал!.. Ну ладно. Что мне дальше делать? Может, еще чего надо – так ты не жмись, говори.
– Нет, спасибо, Карпуша, – дотронулся Марчук до руки отца в знак, что доволен им. – В эту ночь многое решится. Тут такой узелок распутаем!..
– И все концы в нашем селе?
– Что ты! Отряды посланы в разные места. Бандиты не уйдут. Про наш разговор – Гавриле пока ничего. Ты во хмелю – горяч, а он и тверезый не лучше… Про сэвэу ты, Карпуша, что-нибудь слышал?
– Писали ведь в газете! Союз Освобождения Украины? А если по правде назвать, союз обдуривания Украины. Разве еще не всех изловили? Небось поповичи-мозгляки да офицеры. А платит – заграница…
– Вот именно, – согласился Марчук. – Новую силу из-за кордона шлют. Тут кое-кто ждет гостей… Вот всех – и зараз, и в капкан, – перед собой загреб воздух учитель и крепко сжал руку в кулак.
– Ты за этим в Харьков ездил?
– Потом, потом, Карпуша… А то вон – малый слушает.
Видно, я забывал временами притворяться, что мне не до разговора, что я очень занят игрой с Жучкой. Раз-другой глянув в мою сторону, Марчук понял мою уловку.
Он поднялся с завалинки. Все такой же, как всегда, неторопливый, пиджак, накинутый на плечи, с усмешечкой на губах под подстриженными аккуратными усиками.
– Пойду в сельраду.
– Ты эту ночь не ночевал бы дома… А?
– А и не придется ночевать!.. Хватит и мне дела.
Пока шагал через двор учитель, отец смотрел ему вслед, словно решал: оставаться на месте или одной ногой своей устремиться за этим человеком, не спрашивая куда – хоть на край света.
Жучка, проводив учителя, вернулась в конуру. На небе зажглись первые звезды.
Мой детский разум теперь трудился над установлением разницы между «контрабандой», «простой бандой» и «политической бандой», я ловил каждое слово, оброненное взрослыми у колодца ли, у монополки или у нас же в хате.
Хата наша стояла на околице, и в иные вечера напоминала нечто среднее между клубом и ночлежкой. Кто только здесь не перебывал! Барыги и лавочники, перекупщики, искавшие муку и яйца на пятак дешевле, чем на городском рынке; в островерхих башлыках и городских пальто ночью к нам забредали из города и контрабандисты – одни мрачно-молчаливые, другие отчаянно-говорливые и веселые, гонявшие чаи в ожидании провожатых, удобных караулов и безлунных ночей; заявлялись злейшие враги контрабандистов – красноармейцы-пограничники, проверявшие документы (которые всегда были в порядке), подозрительно косившиеся на мешки и баулы (все запретное пряталось в лесу); приходили бабы просить Карпушу письмо написать или мужики, соскучившиеся по информации (как ныне говорится) и желавшие лично расспросить Карпушу «что на свити диется». Уж не говоря об учителе Марчуке, соседе Василе, батюшке Герасиме и других завсегдатаях.
В эти дни, когда только и толковали о бандах, бандитах и комсомольских отрядах, в ряду увлекательных слов – кордонник и партиец, милиционер и уполномоченный – во всей своей значительности вырисовывалось слово: комсомолец.
Слово пришлось мне по душе. В нем слышались веселая и неукротимая сила молодости, ее победное песенное шествие. Шутка ли сказать – комсомольцы не боятся бандитов! И прежде лесных засад и ночных перестрелок в моем сознании выходили на поединок слова. Перед словом «комсомолец» сникало, пятилось слово «бандит». Оно пряталось за кустами, змеей пробиралось овражками, трусливо стреляло в спину. Солнечным проселком, слегка дымя дорожной пылью под развевающимся красным стягом, – не шло, шествовало оно, такое широкогрудое и жизнелюбивое слово: комсомолец!
И было совершенно ясно, что, когда я вырасту, я стану под этим стягом, я буду – комсомольцем. И все же – пока между пылящими гамашами и реющим стягом сквозил бесплотный яростный ветер. Воображение отказывалось, было бессильным найти человеческий образ, достойный слову – его звуку и смыслу. Нужны были плакатные преувеличения, мощный, яркокрасочный символ!
…Завывание ветра в печной трубе, его жесткие удары в окно, поскрипывание и глухие стоны кровли под мокрым соломенным настом крыши долго не давали мне уснуть. Нелепые видения вставали передо мной между сном и явью, я терял ощущение реальности. Я жмусь тревожно к отцу, слышу его горячее дыхание на затылке – мне одиноко и страшно. Предчувствие беды саднит сердце. Кто-то громко стучит в дверь – сердито и нетерпеливо; я слышу пьяные и грубые голоса.
Отцу, открывшему дверь, ночные гости, пересмеиваясь, заявили, что пришли посчитаться с ним за то, что «не по годам снюхался с комсомольцами». Мать, в одной рубашке, с разметавшимися волосами, бросилась вслед отцу, уводимому бандитами. Я спрятался под полушубком.
Все остальное узнал я потом из рассказов матери. Одним из бандитов она была отброшена от дверей и сильно ударилась о лавку. Две узкие, плохо выструганные дубовые лавки – основная мебель наша, я их и сегодня вижу перед собой в подробностях – до каждой трещинки или узора вокруг сучка. Мать рванулась к окну и стала кричать: «Ратуйте!» В этот момент на дворе и раздался выстрел. Долго и суматошно в ночи кричали, хлопали крыльями галки в поповском саду, пока снова не расселись по своим ночлежным местам; надрывный лай соседских собак сменил прерывистое завывание, затем жалостливый скулеж нашей Жучки.
От испуга закричал и я. Недвижно лежавшая на полу мать, кинулась ко мне, выхватила меня из-под полушубка, прижала к груди и заметалась по комнате. Остальному я был очевидец.
Отец не вошел, а как-то боком ввалился в хату и, обессиленный, прислонился к косяку дверному. Казалось, он хотел минутку передохнуть после дальней, тяжелой дороги. Лицо его было в крови. Старую, всю в заплатах, серую от времени и золы рубаху, бандиты разорвали на нем.
Видимо, стесняясь меня и матери, отец заслонял лицо поднятой, ладонью наружу, рукой.
«Чего кричишь? – будто ничего особого не произошло, усталым голосом сказал он матери, – думаешь, услышит кто? Никто не услышит. Ни выстрела, ни крика. Запугали всех бандиты…»
Отец и мать так и просидели всю ночь на лавке. Я засыпал и снова просыпался и все ждал, чтоб скорей кончилась эта страшная ночь. Отец и мать сидели молча. Отец – опустив голову, в тяжелом раздумье, мать – заплаканная, в отчаянье. Не любил отец, когда ему перечили, а пуще того – когда жалели. Мать с молчаливой тревогой смотрела то на него, то на лампу и окно, вздыхала и робко вытирала подолом глаза.
Комиссар и два красноармейца старались придать допросу вид непринужденной беседы.
Неужели – уже в который раз спрашивали отца – он не запомнил, как выглядел хотя бы один из бандитов? Неужели он ни одного знакомого не узнал среди них?
Комиссар и красноармейцы уже явно теряли терпение.
Отец резко втягивал воздух, тяжело отдувался, сцепив руки на впалом животе. Он смотрел куда-то вдаль через головы пограничников, точно они были не живые, а какие-нибудь деревяшки. Покрасневшие, малокровные веки отца подрагивали. Недобро светились щелки прищуренных глаз. «А вдруг узнал, да ошибся? А вы, солдатушки, браво-ребятушки, тут же человека лихим манером в кутузку?.. Скорей начальству отрапортовать – все в порядке – пымали!»
Говорил отец раздраженно, словно не бандиты, а эти улыбающиеся розовощекие красноармейцы и комиссар учинили ему обиду. «Видел не видел, узнал не узнал – кончайте воду толочь! – хватил ладонью по столу отец, скрипнул деревянной ногой и резко повернулся к комиссару. – Выпиши мне револьвер, вот тогда и разговор будет!»
– Не имею права, – сказал комиссар.
– Тогда, душа любезна, лови бандитов сам! – отрезал отец.
…И все же отцу еще раз пришлось потолковать с комиссаром кордона. Как-то на заре, когда просвечиваемая солнцем пыль после прошедшей отары розовым облаком накатывалась на сад, к нам на двор завернула подвода. Добрых – гнедых в яблоках – милицейских коней мы все знали на селе. Да и возница был не деревенский. Картуз с черным лакированным козырьком, сатиновая косоворотка навыпуск и малиновый шнур с кистями на веселом, чисто выбритом и вислоносом вознице не оставляли сомнений, что он «из городских».
На телеге, глубоко зарывшись в солому, покоилось большое тело молодого бандита. Ветерок шевелил его легкие русые волосы. На молочно-белой спине, под высоко задранной красивой голубой рубахой, виднелась небольшая ранка. От нее вниз протянулась коричневая полоска засохшей крови. Меня удивляла пустяковая ранка, после которой последовала смерть такого большого бандита!..
Несколько милиционеров, в буденовках и вылинявших, пропотевших гимнастерках, хлопотавшие вокруг телеги, выглядели хмуро-деловитыми, осунувшимися. Они говорили осипшими голосами и избегали смотреть в глаза собравшимся. А вислоносый возница в картузе с блестящим козырьком, наоборот, еще выше задирал красивую голубую рубаху на бандитской спине, всем бойко объяснял, что вот, мол, «попался волк в капкан!». «У любовницы взяли атамана!» И, многозначительно причмокивая губами, лихо щурил карий глаз на трофей. Из передка телеги, бережно укрытая соломой, выглядывала недопитая четверть самогона.
Все эти события, как я понял, произошли ночью, все в том же лесу, верстах в пяти-шести от нашего села. Комсомольцы же возвращались в город другой дорогой, и я жалел, что больше их не увижу. Мне интересно было бы узнать – не нашими ли патронами застрелен бандитский атаман? Я не решался спросить об этом у рядом стоящего отца.
По укоризненному взгляду, каким встретили милиционеры комиссара кордона, я понял: все давно ждали его. Шел он из школы, видно, от Марчука; сердито цыкнув на залаявшую Жучку, шагнул к возу.
Возница, взяв голову бандита «за чупрыну», дернул и повернул ее, точно тыкву, лицом к отцу.
Отец – уже в который раз – молча смотрел на молодое, светлобровое и все еще пухлощекое лицо бандита. Потом он перевел взгляд на комиссара и медленно покачал головой. Комиссар, стоявший недвижно, руку заложив за портупею и плотно сжав губы в ожидании отцовского опознания, сразу заволновался, нахмурился и рванулся к отцу. Он что-то быстро и горячо говорил ему, милиционерам, нехорошо поминал Терентия, наконец махнул рукой и, сердито шурша круглыми штанинами галифе, зашагал со двора.
Возница как-то некстати хохотнул над начальственными распрями, стегнул кнутом коней. Телега тронулась. Уже на ходу милиционеры торопливо повскакали в телегу.
Отец затем, долго не приходя в себя, топал по комнате. Весь земляной пол был усеян кружочками – следами железки деревянной ноги. «Видишь ли, не верит мне комиссар, – с хриплым придыханием бросал отец матери, – думает, запугали меня, покрываю бандитов! Что я заодно с Марчуком против него что-то имею. Еще мокрую курицу, бедолагу-контрабандиста, может, пожалею. А этих жалеть?..»
…Точно табун лошадей, почуявших волка, в голове отца метались, кружились мрачные мысли. Он хотел найти что-то главное, чтобы идти к нему сквозь надоевшие будни, разъедавшие душу тревоги, сквозь все мелкое и мизерное. Подобно слепцу, которого поводырь бросил посреди дороги, он снова и снова вспоминал так нехватавшего ему штабс-капитана Шаповалова, живой голос которого никто не мог ему заменить – ни округлый, приязненный басок отца Герасима, ни улыбчивая скороговорка Симона, ни терпеливый, назидательно-бесцветный голос учителя и партейца Марчука. И снова отец двумя пальцами оправлял фитиль лампы, брезгливо вытирал руку о штаны и с книгой бухался на полати.
Перебирая руками длинный журавль, мать только что подняла из криницы полную бадейку воды. С бадейки, с цепочки, к которой привязана деревянная бадейка, срываются радужные капли; как дождинки, летят они обратно в колодец. Я слышу, как капли стукаются в глубине колодца о сруб, о поверхность воды. Мать переливает воду из деревянной бадейки в свое ведро, тоже деревянное. И бадейка, и ведро похожи на игрушечные кадушки, поскольку сделаны из тех же сужающихся кверху клепок и стянуты теми же двумя железными обручами. Другое ведро – уже полное – стоит рядом. На земле лежит коромысло с голубоватыми и темно-сизыми – от железных ведерных дужек – зарубками на концах, с лощеной выемкой посредине. Выемка эта отшлифована материнским плечом. Хорошо помню ореховое коромысло новым, свежевыструганным, но – отнюдь не «шлифованным»!
Мать окликнула баба в домотканом жакете-безрукавке. Двумя молочными ручейками омывают бурый островок жакета белые рукава льняной рубахи. Мать остановилась, подождала бабу, отдала должное наряду ее. И вот они пошли рядом – про меня словно и забыли. Я исподлобья взглядываю на эту бабу, лишившую меня дорогих минут общения с матерью. Баба на меня и не смотрит.
Мы возвращаемся от Йоселя, где мать только что мыла полы – настоящие крашеные деревянные полы! Вечером мать будет рассказывать отцу о полах так, будто ей была оказана великая честь, что позволили вымыть эти распрекрасные полы…
Легко понять восторг матери, сравнив деревянный пол в доме Йоселя-лавочника с нашим земляным!… Правда, перед праздниками мать его мажет глиной, пожиже разведенной коровьим кизяком. Долгие часы мы сидим тогда на завалинке (или на печи, когда холодно). Ждем, чтобы «пол» высох…