…Сколько раз после сильного дождя мы бросаем в ручей пробку или щепку. Это – наш пароход! Мы следим за всеми его приключениями и превратностями. Мы снимаем его с мели, удаляем препятствия в виде соломинок и прутиков, помогаем ему продвигаться вперед. И где бы ни брал начало своего пути, корабль-пароход нас обязательно приводил к речке! Мы еще не знаем, что речка неминуемо должна попасть в море, что море – ее цель, смысл существования, вера. Но выражению этой веры, то шумно воодушевленному, то кротко-задумчивому, мы сочувствуем. Вдоль речки – слева и справа – «блюдца». Это зеленые старицы, оставшиеся после вешнего половодья. В зеленой гуще водорослей – маленькие пузыречки. Они не лопаются. Мы знаем – это лягушечья икра. Вода в лужицах-старицах теплая-теплая, и в ней мелькают хвостатые головастики. Над канавой, заросшей темной сочной травой, склонилась ива – вся в мохнатых, как в цыплячьем пуху, почках.
У речушки столько верст позади, столько стремительных поворотов, шумных перекатов, головокружительных падений – и вдруг эта, унижающая достоинство ее – гребля! Ни поля, ни леса, ни каменные заторы не удержали стремнину, – а здесь гребля… На какой-то миг кажется, что это не вода стонет, глухо ударяясь о греблю, а людская толпа перед мельницей; она растет, она полна гнева и вот-вот разразится взрывом против поборов Терентия. Река перед греблей и пружина мужицкого терпения – все на пределе…
Гребля – и река. Днем и ночью, каждый миг – поединок: кто кого? Глухо стонет речная вода, гулко потрескивают колья и свайки гребли…
Мы с Андрейкой и Анюткой жалеем запертую речку. То там, то здесь протыкаем мы прутиками греблю – и тут же благодарная струйка, красиво изогнувшись, серебряной змейкой устремляется вперед, низвергается маленьким водопадом. Нам нравятся такие струйки, и мы стараемся наделать их побольше. Благо, что за греблей, со стороны мельницы, вода нам по щиколотку. Дно речки все покрыто илом, ржавыми водорослями, лобастыми и скользкими камнями. Вода по этой стороне гребли – хотя ее и мало – самая смелая вода. Низом, она сумела прорваться, чтобы продолжать свой бег вперед! У вас уже много фонтанчиков и водопадов. Вся плотина уже в струйках и струях.
Любое дело идет хорошо, если увлекает работника, если он стремится сделать его лучше, внося творческую выдумку. Андрейка выковырял из низа гребли почерневший сук и успешно сверлит им дырки для воды. «Чем ниже дырка, – говорит он, – тем сильнее струя». Андрейка и не подозревает, что он вторично открыл один из главных законов гидростатики, уже открытый в древности греком Архимедом. Ни я, ни Анютка, ни школьник Андрей еще не слышали об Архимеде, но нам безотчетно хорошо видеть свои фонтанчики.
– Ах вы, бисенята проклятые!.. Вот я вам!.. – откуда-то так некстати является не то мужик, не то черт – весь лохматый, белый от порток до бровей, с длинными дергающимися руками. И черт этот гонится за нами! Мы благоразумно не пытаемся выяснять отношения с чертом, пусть даже с белым. Мы надеемся на резвость своих пяток…
К тому же мы отлично знаем: не то что черту, каждому взрослому на селе дана неограниченная власть над нашим братом, мальцом. Драть уши, дать оплеуху-другую – отнюдь не родительская монополия. Это называется – воспитание миром или попросту: «дурней учить надо». Попробуй отцу пожаловаться, что сосед надрал уши – по неписаному уставу сельского мира отцу надлежит «добавить, чтоб не жаловался».
Белый черт, соображаем мы, – один из мельников Терентия. Он нас не догнал, мы стоим поодаль от гребли, на берегу. Мы смотрим: что он будет делать. Чертыхаясь и показывая нам кулак, черт пытается ликвидировать наши гидросооружения. Нам непонятно его рвение, и полагаем, что это обычная вредность взрослого. Ну скажите, что плохого в этих красивых струйках воды?..
Дорога к мельнице хорошо укатана, устлана под тележными колесами двумя дорожками мягкой и нежной пыли. Пока у нас еще мокрые ноги, мы спешим «справить себе ботиночки». Пыль хорошо прилипает к мокрым ногам, темнеет и серой грязью крепко присыхает к щиколоткам. Ботиночки – готовы, и мы похваляемся, чьи лучше. Со свистом, высоко в небе, прорезают воздух стрижи. Они ныряют, камнем падают вниз и так же стремительно стрелой взвиваются в небо. Мельница – в низине, заросшей ольховником, вербами и чоканом. Листочки ольхи, точно редкая мешковина, все изъедены жучком-листоедом. Голубые огромные стрекозы, недвижно расправив прозрачные крылышки, отдыхают на цветущей медунице.
Мы возвращаемся на двор мельницы и залезаем под воз. А куда нам деться? Укрыв лицо своими роскошными усами, Василь разлегся, как пан, на мешках ржи. Даже соломы подстелил себе. Отец, тот тоже вольготно расселся, возложив на мешок, как на подушку, свою деревянную ногу. Она прямо нацелена на мельницу, как ствол пушки.
Только мы собрались обменяться впечатлениями о гребле, о белом черте в образе мельника, как тот уже – тут как тут! Правда, кулаками он уже не потрясает и не чертыхается, как положено черту. Он присел на корточки, заглядывает нам в лицо, точно хочет нас запомнить на всю жизнь. Теперь черт ограничивается только тем, что взывает к нашему сознанию, к совести: ведь мы «порчу» делаем. Видно, не без понятия этот белый черт! Понимает, что «порчу» мы делаем без злого умысла, по элементарному невежеству. Мы охотно даем слово, что «больше не будем», и белый черт скрывается в дверях мельницы.
– Вы що, сдурели? – хрипя сквозь сон, говорит нам Василь. Открыв глаза, он объясняет нам, что речка обмелела, мельница и так дышит на ладан и водяное колесо едва ходит, а мы воду почем зря выпускаем. «Бестолочь этакая», – отплевывается Василь и опять закрывает глаза.
Василь ворчит еще с минуту-другую, но шевельнуться, встать с телеги ему лень. Это спасает от лупцовки замерших Андрейку и Анютку. Они переглядываются: вроде пронесло!..
Двор весь в возах, груженных мешками. Волы пасутся поодаль или улеглись у возов – жвачку пережевывают. Как подует ветерок с речки, на нас сильно тянет запахом свежего кизяка, мочи воловьей. Из берестяной бадейки, привязанной к разводу воза, – пахнет дегтем.
Нам уже надоело на мельнице, мы вылезаем из-под воза. Я спрашиваю отца, когда нашу рожь молоть будут; он обводит рукой весь двор с возами и волами, с мешками и мужиками. «За всеми».
Шапка отца лежит у него на коленях. В отцовских путаных волосах торчат соломинки. Отец задумчив и неразговорчив, как всегда, когда он «тверезый». Мы снова идем к речке. Вода после колеса катится шумно по камням в бородах водорослей. Вода прозрачна до того, что в ней видны пробегающие по дну пескарики. Недвижно стоят против течения голавли с черными спинками и с едва шевелящимися плавничками. На пологом берегу – огород мельника. Желто-зеленые пятнистые кабаки выставили свои круглые и ребристые бока. С сухим треском хлопает мечевидными листьями кукуруза.
Словно согнутые в локте мускулистые руки, бугрятся на стеблях початки с потаенной бородкой. Чтобы нас не заподозрили в чем плохом, мы на почтительном отдалении огибаем огород и, прискучившие, идем опять к возу с нашей рожью.
Медленно работает мельница. Отец рассказывает Василю про вальцовую мельницу. Она – на пару! Так вот та мельница на пару все это (отец опять обводит двор рукой) в один миг сработает!
И снова, от нечего делать, идем мы втроем смотреть мельничное водяное колесо. Оно старое, и кажется уставшим, работающим из последних сил, точно зажившаяся бабуся Андрейки и Анютки. Колесо едва-едва крутится! Мы теперь понимаем, почему оно крутится. Вся вода после гребли большим желобом сливается на колесо, на его «карманы». Полные «карманы» перевешивают пустые «карманы». Вода выливается из полных «карманов», они становятся пустыми, а пустые, с поворотом колеса, наоборот, полными…
Колесо все, точно в соплях, в космах тины и водорослей, склизкое и большущее. Андрейка говорит, что он сделает себе дома маленькую мельницу. Она будет работать, когда дождь пойдет. Маленькая игрушечная мельница – это куда интересней!
Белого длиннорукого черта все зовут Мыкола. Он добрый. Он весь-весь в муке. Мыкола ночует в каморке. Отец его спрашивает – не боится ли он чертей? Ведь черти любят жить на мельницах. Мыкола говорит: «Нэ-э! Черти меня боятся!» И отец, и Василь смеются.
Слабеет на селе вера во все сверхъестественное: в чертей и леших, в дурной глаз и ведьм, злых колдунов и прочих волхователей. Теряют они свою власть над душами людскими. Над селом нет-нет пролетит самолет – маленький, черный, как ворон. Все село, запрокидывая голову, провожает аэроплан глазами, толкует о небывалом чуде. В городе, слышно, – есть такие вещи, как электричество и радио. И все реже ползут по селу леденящие сердце слухи про знамения и видения, про бабок-шептунь, насылающих беду и порчу, лечащих тяжелые хвори и бесплодность, про гадалок и любовное зелье – приворотное и отворотное, про злых странников, приносящих мор на худобу. Все чаще раздаются сомневающиеся голоса взрослых: «Байки!» Укоризненные возгласы молодых: «Суеверие!» Я и верю, и не верю байкам и суевериям, а страшно. Анютка – та во все верит! И в бога, и в черта, и даже в бабок-колдунь. К услышанному она добавляет свое, распаленное воображением. Глаза у Анютки расширены, зрачки неподвижны: «Правда, правда, сама бачила!» Слабая душа ищет прибежища в вере. Андрейка цыкает на Анютку, обзывает дурой, а я в страхе смотрю то на друга, то на мою суеверную подружку. Кто из них прав?..
Наконец и отец слезает с воза. Он делает нам знак убираться. Василь, накрыв лицо брылем, спит. Он встает рано. У него пять мешков ржи, у отца – один. Отец шевелит губами, что-то высчитывает в уме. Я примерно догадываюсь, что подсчитывает отец. Мельнику за помол – мерку, Василю за подводу – мерку… Никто никому на селе ничего даром не делает. Даже поговорка такая: «Даром промеж глаз никто не плюнет». Это любимая поговорка Терентия! Василю за подводу и отработать нельзя. Он сам кому хочешь рад бы отработать. Пять ртов, пять едоков у Василя!.. Старая мать, бабуся к тому ж – «зажилась». Все в этом сочувствуют Василю. Бабуся и вправду не работница, разве что за курами присмотрит. Отрубей им кинет горсть, водички в желобок нальет. А так целыми днями сидит на завалинке, смотрит в одну, только ей видимую точку. Не работница бабуся, а что делать: сын должен мать допоить, докормить и похоронить. Иногда она о чем-то тихо-тихо сама с собой разговаривает. Рот у бабуси ввалился, губы – то ли поистерлись, то ли ушли вовнутрь этого «лишнего рта». Я часто смотрю на рот бабуси, ставший роком для Василя. Редкие седые волосы бабуси – взлохмаченные, крючковатый нос, и сама вся она согнутая в скобку: ну, чистая ведьма! Кроме «лишнего рта», никто, однако, плохого слова про бабусю не скажет. Живет себе тихо-мирно, ни до кого ей дела нет. Ведьмы – те энергичны, те на метле скачут да в трубу сигают – лишь бы людям нашкодить! Бабуся никого не видит, ни о чем не спрашивает, а только ласково отвечает на привечанье. Она честно прожила большую жизнь, она родительница большой семьи, и все это, видно, надежная порука ее безгрешной репутации. «Только трутни горазды на плутни». Молва знает, кого пожаловать в ведьмы и колдуньи!
Отец подходит к коробу, в который из жестяного лотка сыплется изжелта-белая мука. Сыплется она неровно. То струйка замирает, то снова появляется, точно снежок в поземку. Короб – на четырех ножках, весь белый от муки. Взяв щепоть теплой муки из короба, отец пробует помол. Мы тоже это проделываем, хотя ничего, конечно, толком не понимаем: крупный это или мелкий помол?
– А какой лучше? – спрашиваю отца. «Какой надо – такой и лучше. Худобе да курам тоже корм нужен. Значит, без отрубей не обойтись».
К коробу на ножках прицеплен на двух гвоздочках мешок. Мыкола совком, похожим на утиный клюв, – таким же совком, как в лавке, – зачерпывает муку и ссыпает ее в мешок. Потом он тоже пробует помол, крутит какое-то колесико над коробом. Отец нам многозначительно кивает на колесико. Маленькое, а всемогущее это железное колесико! Им, оказывается, и регулируют помол. «А как?» – в один голос спрашиваем мы.
Отец, громыхая деревянной ногой по ступеням, ведет нас на площадку, на помост. Вот уже и мы одолели все три ступеньки и стоим у большого короба, широкого сверху и резко сужающегося книзу. В этот короб засыпают рожь из мешков. Рядом, на площадке, стоит много мешков наготове. Отец свертывает цигарку, чиркает кресалом и закуривает. Несколько кур и петух, видно хозяйство Мыколы, раздувшись шарами, уже уселись на ночь в углу на доске. Две яркие звезды уже светят в мельничных дверях. Желтый, дрожащий свет от зажженного фонаря скользнул по белесому лицу Мыколы, озабоченно шмыгнувшего по помосту и снова куда-то скрывшегося. Мертвенно-бледным показалось мне его припудренное мукой лицо. Сизые сумерки сгустились, и в вечерней темени исчезли возы, задранные к небу оглобли возов, лежавшие на дворе волы. Все душистей запахло сытным запахом теплой муки, сырой прохладой потянуло с реки; уходит из сквозящей мельницы нагретый за день воздух. Анютка, зябко скрестив руки на груди и как бы обнимая сама себя, заразительно зевает. Андрейка передразнивает ее и презрительно кривит свой щербатый рот.
Мы заглядываем в короб, где рожь в середине медленно оседает и кружит, как водоворот. Вот ржи в коробе поубавилось и обнажился край жестяной трубки, точно обрезок самоварной трубы.
Механика помола, оказывается, до того не сложная, что и мы в состоянии ее понять. То чудесное колесико может поднимать или опускать «трубу самоварную». Доступ для ржи к камням-поставам делается – то больше, то меньше. При малом проходе для ржи – помол самый мелкий.
– Поняли? – спрашивает отец. Все мы киваем головой, очень признательные отцу за объяснение. Все остальное в мельнице и без того понятно. Водяное колесо вращает длинный вал, на валу зубчатые колеса. Эти чугунные зубчатые колеса – под платформой. Они приводят в движение верхний камень мельницы. Я как-то видел этот камень, который везли на телеге четверо волов! Везли его от кузни Остапа. Там ему насечку делали. «Тонкая это работа!» – говорит отец.
И, словно догадавшись, что мы готовы почесть себя знатоками мукомольного дела, отец находит нужным упредить нашу заносчивость. «Это я вам так просто объяснил, а по-настоящему все куда сложней! Любое дело до тонкостей знать надо. Кто что знает, тем и хлеб добывает. В каждом деле свои секреты, а у каждой машины свои повадки. С ремеслом – и увечный хлеба добудет! Ремесло – оно только со стороны просто… Вот обозлится на кого Мыкола, и тот не муку получит, а одну каменюку. Так и будет хлеб на зубах скрипеть!»
Отец улыбается, а нам трудно понять: шутит он, или в самом деле Мыкола может быть таким злым. Мы с Андрейкой переглядываемся: а вдруг за наши фонтанчики Мыкола и отомстит нам? Мы смотрим со страхом на жестяной лоток, из которого ссыпается мука в короб с четырьмя ножками…
Василь уже проснулся. Согнувшись под четырехпудовым мешком, он несет рожь на помост. На лбу у него вздулась жила, точно дождевой червяк. Скоро уже наша рожь будет молоться! Мы проголодались, но не смеем об этом напоминать отцам. Сами напросились на мельницу…
Отец кладет мне руку на плечо, и я стою, не шевелюсь, хотя мне очень неуютно от этой руки. Я пытаюсь представить себе то время, когда отец был молод, весел и бодр, но ничего не могу представить. Мне всегда и жалко отца, и почему-то стыдно за него. Трудно ребенку понять и представить несчастья и обиды, утраты и разочарования, ожесточающие душу взрослого, трудно понять тоску надвигающейся старости…
Мерный стук и гул мельницы, дрожащий сруб, шум воды, убегающей с колеса, протяжное мычание голодных волов на мельничном дворе, вставшие в широких дверях мельницы синие сумерки – все это наполняет сердце мое невыразимо острой грустью. Скорее бы вернуться к матери!
Едва закрыв дверь и поздоровавшись, он поспешил к печке.
Прижался к ней, обнял ее руками и, закрыв глаза, замер в неподвижности. Минуты две-три стоял он так, не проронив ни слова и не обращая внимания на переглянувшихся в недоумении отца и мать. Он очень озяб, весь был жалок.
На дворе уже стоял март – грустная пора голых деревьев, мутных луж, темного снега и сырого грязного тумана. Возле порога лежал его полосатый мешок, скорей всего, бывшая наволочка. В мешке-наволочке что-то громыхнуло, когда мать прибрала мешок от прохода в угол печи.
– Колодки сапожные, инструментишко, – не глядя на мать, глухо проговорил странный гость; одним словом – омния мея… Все свое с собой ношу…
Он был сухой, длинный, весь какой-то нескладный своими большими и красными ручищами, торчащими из ватника, точно ветки дерева, обломанные грозой. Околыш помятой серой фуражки был засаленный, насквозь пропотевший.
– Могу сапожничать, портняжить. Много всякого умею, – добавил гость, приоткрыв щелку глаза, на миг отведя лицо от печки и глянув наконец на отца и мать, – вот только отудобею малость.
Ничего обнадеживающего он в их лицах не увидел.
– Ну да, сапожников и собак у вас хоть пруд пруди! – как-то сразу с грустью согласился гость и без тени искательности в голосе попросил дать ему поесть.
– Я заплачу, как только заработаю, – уверенно сказал он. Он точно оттаивал от холода и с каждой минутой становился заметно бодрее. Отойдя от печки, он с удовольствием потер руки, словно втирал в них тепло. – Разомлел, словно пять пар башмарей сшил!
Мать молча вздохнула и пошла к шестку: поставила треножник, на него недавно купленный и почти новый горшок с варевом (копоть еще не совсем закрыла глазурную волнистую змейку вокруг устья горшка) и развела огонь. Отец сперва помогал матери какими-то негромкими советами, затем достал из подпечья березовый швырок посуше, вышел с ним в сени. Колун несколько раз ухнул о дубовую колоду – и отец вернулся с охапкой полешек на груди. Гость уже успел раздеться и сесть к столу.
Миску дымящегося картофельного супа он выпил через край, даже не прикоснувшись к лежащей рядом деревянной ложке. «Чтоб и внутри скорей согреться!» – усмехнулся он. Зеленоватые глаза его неожиданно сверкнули юморком, озорно. Стало ясно, что он моложе, чем показалось нам, что старило его дряблое от зябкости небритое лицо со впалыми щеками, а главное, большая проплешина почти до затылка.
– Горячим шилом море не нагреешь! – отодвинул гость пустую миску.
Отец налил гостю половину граненого стакана самогона из своей заветной пляшки, и тот, запанибратски подмигнув матери: «За здоровье хозяев!» – выпил. Встряхнувшись всем телом, точно Жучка после купанья в «нашей луже», сказал отцу «огромное спасибо!» и с пристуком поставил на стол стакан.
Потом гость шлепнул на голову фуражку с засаленным околышем, потуже подпоясал свой ватный бушлат с вылезавшими кое-где клоками серой ваты – бесспорное доказательство гостеприимства наших сельских собак, обмотал вокруг кадыкастого горла длинное вафельное полотенце и закинул за спину свой мешок-наволочку. Суковатую палку, которой гость недавно переступил порог хаты, он внимательно осмотрел, точно от нее теперь многое зависело: «Пойду, поищу работенку! Я еще вернусь». – «А не вернешься – тоже не соскучимся. Гость на двор, так и ворота на запор», – ответствовал отец, видно, заподозрив в госте развязность и бесцеремонность, которых не любил в людях. Голос у отца на всякий случай был бесцветный – не злой, не шутливый: как хочешь – так и понимай. И омыв ладонью глаза и рот, притворно зевнул.
– Ауфвидерзейн, значит! Я еще вернусь! – приподнято отозвался гость, дав почувствовать отцу, что, как веселый человек, он предполагать в ком-либо неприязненность просто неспособен.
– Вертайся. Под полой печи нашей не унесешь, – все же добавил отец. И матери: «Образь избу, а то катух прямо… Все же – гость…»
Вернулся он вечером. Весь перепачканный в глине, пьянее вина и что-то напевая про красоток из кабаре (последнее слово, мне показалось, обозначает что-то непристойное). Он тут же принялся обнимать отца, пытаясь с ним пуститься в пляс.
– Ну, ну! Что еще за фортели! Поперек глазу пальца не видит, а туда же, плясать, – нахмурился отец и отстранился от постояльца. Суровому нраву отцовскому не по душе было шумное веселье напоказ.
– Э-эх, хозяин!.. Тот не лих, кто во хмелю тих!.. Без хлеба – не работа, без вина – не веселье!
Как бы вдруг что-то вспомнив, опустив руку в карман ватника, гость вынул горсть монет и, чуть подавшись вперед, как при игре в расшибаловку, ловко, прицельным веером, сыпанул деньги на стол. Затем он выудил из веера двугривенный – самую высокую по достоинству монету – поиграл им перед лицом матери, будто она была девочкой, и с полупоклоном вручил ей: «За обед! И за ночлег… хозяюшка! Деньга есть – Казань гуляем, денег нет – кишма сидим!»
– Да ладно уж… Нос насандалил, – рассмеялась мать, принимая монету.
Затем он нырнул в свой мешок. Долго громыхал клещами, молотками и колодками, наконец извлек добрый шматок сала. Обдул его тщательно, перегнул раз-другой, как сапожники пробуют подошву, хлопнул им в ладонь свободной руки и тоже с полупоклоном вручил матери. «Жарь картошку, хозяйка! Давно уже не ел картошку с подчеревиком. Мельница водой – человек едой!» Последнее адресовалось отцу, которому гость, издав квакающий звук, лихо подмигнул: знай наших! Тоже в карман за словом не полезем!
Когда после съеденной картошки с салом за столом остались только гость и отец да пустая пляшка перед ними, неторопливо, по словечку, по другому, как мартовская капель с соломенной стрехи в непроглядном тумане, потекла история жизни гостя. Учился в семинарии и состоял кассиром на железной дороге, плавал и торговал, служил у белых и у красных («со всеми я квиты!»), пристал к бродячему цирку и, наконец, сапожничал («Женка у хозяина веселая была… Дело молодое… Пришлось бежать, как Христос в пустыню»).
Дальше пошел рассказ про сегодняшнюю работенку. Поняв, что в селах «сапожников больше, чем сапог, а собак больше, чем людей», дядя Федя (так мне потом велел называть себя наш постоялец) решил остановиться на более доходном занятии. В первом же доме он представил себя печником. Поскольку печь в каждой хате есть, а командует ею баба, рассуждал он, шансы тут явные.
– Женщины для меня, что море для моряка: и жизнь, и погибель! А у вас – солдаток-неперестарок вдосталь. Можно жить, как в зобу у райской птички!
Расчет оказался верным, и лучшим доказательством этому была горсть монет и сало, принесенные уже в первый вечер. Хозяйка божилась, что такого печника отродясь не видела. Печку три раза перекладывали местные печники, и «все, проклятущая, дымила, все очи выела. Что значит – городской печник!»
Окрыленный успехом дядя Федя скромно заметил бабе, что ничего удивительного – он к этому делу большое призвание имеет.
«Графа Потоцкого вы, конечно, сударыня, знаете, – пряча в карман деньги, а в мешок сало, доверительно осведомился дядя Федя у бабы, которой «дым очи выел». – Так вот голубую изразцовую печь в его розовой гостиной, у которой опосля любил греть свой радикулит сам профессор Костомаров, я сложил…»
После этих слов к деньгам и салу и была добавлена добрая чарка первача.
– В общем, хозяйка, на заре ты меня не буди, – нараспев обратился к матери дядя Федя. – Работу мне теперь искать не надо. Она меня искать будет! Как женщина. Сперва за ней слегка прошвырнуться надо, а потом уж сама не отстанет!.. Много работы будет, могу даже муженька твово в помощники взять, – хлопнул он отца по колену.
– Э-э, нет! – решительно провел по усам – влево-вправо отец. – Уж ты меня в свое жульничество не втравишь! Ты ведь не печник, а брехун. Уедешь, ищи ветра в поле. Тут печи все и задымят. А мне тогда расхлебывать? Убьют. Или вторую ногу оторвут. Уж ты сам череди, а вдругорядь не являйся. Не любят у нас взгальных да брехунов!
– Брехун, говоришь? Жульничество? Никогда в жизни Федор Хабалкин не жульничал! – Кулаком грохнул себя в тощую грудь дядя Федя. – Даже от Махно не бежал, а ушел, как порядочный человек! Предъявил свою благородную мужскую болезнь, и врач меня поскорей с почетом выпроводил. Документ даже выправил. По надобности в поле употребил я тот документ. Потому что болезнь моя была такая же липовая, как кредитки батьки Махно. У него же, у врача, я из книги про ту болезнь вычитал.
– А насчет печей, хозяин, – все, как полагается. Я в этом деле толк знаю и тебя могу научить. Вот, смотри…
И, вытерев ладонью порозовевшую плешь, разгладив перед собой измятый листок бумаги («Письмо бы Марье Дмитриевне черкнуть»!), дядя Федя принялся чертить плоским столярным карандашом. Карандаш, как и бумага, разумеется, были предварительно извлечены из бездонного мешка-наволочки. Дядя Федя чертил и толковал отцу о капризах тяги, о соотношениях ширины и длины печи и дымохода, о пыле и жаре; наконец о самом, что ни на есть, главном: дым не любит ползти вниз, как вода переть вверх. Это была блистательная по популярности лекция газовой динамики. Отец, еще недавно почитавший было дядю Федю неинтересным человеком (ведь по собственному признанию тот не был книгочеем, не любил ни газет, ни политики), смотрел теперь с откровенным восхищением на своего постояльца.
– И где ты так навострился? Правда, что не печник ты?
– Видишь ли, хозяин, я всю жизнь занимался не тем, чем хотел, а учился не тому, чем занимался. У Махно я, вместо того чтобы стрельбой пугать старух, воровать кур и таскать еврейские перины, обыгрывал в карты господ атаманов и гитарой развлекал их девочек; а на железной дороге, вместо ревизорской должности, запирался и штудировал книжки по воздухоплаванию. Хотел стать авиатором. Как Можайский и Нестеров, скажем. Чем я хуже их? Такие же православные люди. Зато в цирке я с удовольствием продавал билеты, скрываясь за маленьким окошечком, вместо того чтоб на всеобщее обозрение висеть на площади. Это согласно решению петлюровского суда за подрыв самодержавной валюты. Я ко всему способен – и в этом моя беда. Эх, хозяин, если б ты только знал, как мне в жизни надоели авантюрные сюжеты! Я ищу скромных путей в жизни. Скажи, что может быть скромней сапожного ремесла? Я за четверть часа научился заделывать щетинку в дратву. Мой шеф, благоверный супруг Марьи Дмитриевны, признал за мной выдающийся талант к сапожному ремеслу.
Нет же, судьба-злодейка наплевала на мой талант. В субботнюю ночь, когда я будучи крепко выпивши и посвистывал во сне – хоть перепелов во ржи скликай, то есть когда я вкушал сон на тюфячке в темном чуланчике, явилась ко мне фортуна в образе жены сапожного шефа моего! Марья Дмитриевна – собственной персоной! Гришка Лозовой – богатырь, тремя пальцами гнул шестидюймовые гвозди, красавец писаный и моложе меня вдвое. Яшка – цыганок – наяривал на скрипке и имел кудри, как барашек… Вежливо спрашиваю на всякий случай: может, перепутала впотьмах? «Молчи, изверг», – говорит моя фортуна… Недолго веревочке виться – я был разжалован и изгнан из сапожников, из лучшей сапожной фирмы города! К счастью, дуэль на сапожных колодках кончилась без смертельного исхода. Эх, Марья Дмитриевна! И вот я весь перед вами, как капля росы на зеленом листе. А зачем мне, скажите, чужая жена? Или вдов и жалмерок мало? Нужна она мне, как рукавицы на троицу или горчица к чаю… А вот перед глазами – сплошная туманная заволочь. Сам обтерханный весь, с бабами ли мне вихляться?.. Знать, и впрямь – фортуна… И ключ ко дну…
Отец напрасно озирается на меня. Про фортуну в образе сапожной молодой жены Марьи Дмитриевны дядя Федя плел рассказ так тонко и иносказательно, что мне не стоило большого труда изобразить скучающее лицо и прикинуться ничего не понимающим. Отец и мать от души смеялись рассказу дяди Феди.
Своим рассказом гость вскоре так расположил отца, что тот, усиленно стуча своей деревянной ногой, самолично выбрал лучший наш полушубок, тот, на котором было наименьшее число заплат, и полез на печь стелить постель дяде Феде! Этого отец не делал даже для самых почетных постояльцев-горожан.
…От печных заказов дяде Феде и впрямь отбоя не стало. Хозяйки переложенных и вновь сложенных печей так нахваливали мастерство дяди Феди, что те хозяйки, чьих печей еще не коснулась чудодейная рука дяди Феди, просто покоя лишились. Их печи им вдруг опротивели. Став вместилищем всяческих пороков, они начали вдруг дымить, жрать много дров и выпускать в трубу весь жар и пыл.
Дядя Федя приходил в соответствии со строгой очередностью, изламываясь жердью, заглядывал в темное печное чрево, называл болезнь и принимался за лечение. Где добавит венец-другой на трубе, несолидно торчавшей над соломенной крышей; или вмажет вьюшку побольше; где уберет порожек или закруглит угол в борове. Нередко он ограничивался простым советом – как и где класть дрова в печном чреве. Чтобы быть доходчивым, он сравнивал печь, выпекающую хлеб, с рожающей бабой, чем вгонял в неясный трепет и краску молодых хозяек. Тем не менее те беспрекословно верили печнику и неукоснительно следовали его советам. Дядя Федя, благодаря яркому искусству своему, вероятно, и впрямь прослыл бы колдуном, если бы не его почтенная ученость – и в замысловатых чертежиках черным угольком на белых печных боках, и в фонтанировавших из уст дяди Феди умопомрачительных книжных речах. Дело свое делал наш постоялец не только умело, но и любовно, и весело. По вечерам дядя Федя, в подтверждение поговорки, что кто хорошо работает, тот и хорошо ест, являл завидный аппетит. Ел он за двоих и пил за троих, распевал русские и украинские песни, которых знал огромное множество, но вставлял при этом словечки – семинаристские, солдатские, блатные и все неизменно венчало – «ра-ра-ри-ра»!.. Он имел вид человека, вполне довольного жизнью.
– Счастливый ты! – изумлялся отец, приглядываясь к постояльцу и все до конца, казалось, не решаясь поверить, что возможен счастливый человек в столь тяжелые времена. – Карактер легкий!
– Счастливый, говоришь? – показывая большие зубы, приходил в восторг постоялец. – А что? А почему бы нет? Человек всегда счастливый, если здоровый. Но он этого, Дурак, не понимает! – и с внезапной грустью добавлял: – Эх, сюда бы еще Марью Дмитриевну да гитару мою семиструнную – вот это было бы варшавское трио!
– Вот-вот, – заключил отец. – Человеку, ежели он не дурак, всегда для счастья чего-то не хватает…
Все деревенские бабы были очень довольны дядей Федей. Мир уже почесывал затылки, как бы удержать за собой этого редкостного печника; бабы зашептались насчет красивой невесты или цепкой солдатки. А поскольку дядя Федя обожал по вечерам картошку, жаренную на сале, и я, слава богу, в это время не ложился на ночь с пустым животом.