– Это вчера было? – спрашиваю я.
– Что ты, сынок! Это третьего дня было. И все из-за Турка скаженного, – говорит мать и вытирает слезы, – небось неделю лошадь не поил. Все самогон жрал, а лошадь забыл…
Повязкой мне оставлен только один глаз. Этим одним глазом смотрю я на мать и отца, на образ божьей матери в углу хаты, на хорошо знакомые предметы в комнате: закопченную печь, стол, лавку. И все как-то выглядит непривычно, странно. Я мигаю в темноте под повязкой другим глазом. Все в порядке! Боли нет. Я пальцами осторожно раздвигаю марлевые бинты: свет вдруг ослепляет меня. Хорошо! Я вижу обоими глазами!
– Не трогай повязку, – говорит мне мать, – слышал, что доктор сказал. Нельзя пока снимать ее! Там – цинковая мазь!
А я и не собираюсь снимать. Повязка мне нравится.
Я уставился своим единственным глазом в потолок, где между кривыми балками-матицами множество трещин, пупырышек, серповидных полос и хвостатых дорожек – следов рогожной щетки, которой мать весной белила хату. Если долго и внимательно смотреть на эти полоски, пупырышки и трещинки, можно увидеть много интересного. Вот там, например, коза стоит на худых задних ногах своих, наверно, собралась перемахнуть через плетень и навестить чужой огород; а вот здесь – рощица или подлесок сосновый; а там стремительно летящая в атаку конница… И что любопытно, на потолке «картинки» не исчезают, как, скажем, на небе в погожий день, когда в синеве плывут белые облака. Только рассмотришь облачную картинку, узришь в ней что-нибудь чрезвычайно интересное – лохматого громадного медведя или разбойника с оскаленной пастью, – а через мгновение поминай как звали! Нет уже ни медведя, ни разбойника. Размыла их синева. Только белые от них клочья остались. Жаль, что не вернуть уже именно этой картинки, хотя и в размытой, если опять внимательно присмотреться, увидишь новую, тоже интересную картинку…
Я гляжу на потолок и почему-то вспоминаю наш пруд, заросший ивняком и орешником берег, желтые и нежные кувшинки над зеркалом воды, сквозящее через освещенный солнцем слой воды песчаное дно в едва колеблемых водорослях. Вспоминаю поле, усеянное голубыми звездочками льна, высоко взметнувшие и страховито густые зелено-черные конопляники, волны сизой и дымчатой ржи, плывшие по небу легкие перистые облака, золотые шелушащиеся сосны, освещенные предзакатным солнцем, их мерцающие шелковисто-курчавые кроны. Мне очень грустно, будто вся эта красота утрачена мною навсегда. Я засыпаю и вновь просыпаюсь и не могу отличить сна от яви.
Устав глядеть на потолок и его картинки (я еще не раз вернусь к ним!), я снова вспоминаю кузню, Турка, Буланку, а главное, доброго «нашего» доктора в золотых очках, с серебряными часами. Благодаря доктору, я опять услышал от отца новое, очень значительное, надо полагать, слово – «интеллигент». Я понимаю, что суть здесь не в золотых очках и серебряных часах. Скажем, очки надевает и попадья Елизавета, когда вышивает по канве, а дорогие серебряные часы «Павел Бурэ» с цепочкой носит Терентий, которого отец называет «боровом» и другими не слишком лестными кличками. Отец признанный мастер давать клички! Половина сельчан без обиды носят отцовские клички. Я еще расспрошу у отца (а лучше у учителя Марчука) про это слово, что оно означает. Но я уже чувствую, что слово обозначает человека доброго, ученого и красивого, – как «наш доктор». Теперь я уже мечтаю быть не студентом, а – «интеллигентом». Правда, комиссаром кордона и «комсомольским главным», который носит кожаную куртку, а поверх ее наган, мне тоже очень хочется быть.
Марчук пришел к нам вечером. Я еще не успел задать ему свой вопрос, как речь зашла о докторе. На отца, заметил я, произвели большое впечатление слова Марчука, что доктор – «партеец». И, поразмыслив, отец молодцевато глянул на учителя: «Да, это – интеллигент!..» – «А как же ты думал, – говорит отцу Марчук, – много мы стоили б, если б интеллигенция, настоящая, конечно, не шла бы с нами, с народом?»
И опять вопрос: как это – настоящий интеллигент? Значит, есть и ненастоящие? Вроде тех фальшивых червонцев, которые контрабандисты приносят «оттуда»?.. Нет уж, как-нибудь, когда отца не будет, я обо всем хорошенько расспрошу Марчука…
А Марчук между тем рассказывает очень интересные вещи про «нашего доктора». Оказывается, что когда власть была у петлюровцев, в городской комитет большевистской ячейки явился «наш доктор». На одном визите он случайно услышал, что петлюровцы выследили комитет и собираются сделать на него облаву. Они знают место и время совещания и вечером нагрянут, чтоб всех заграбастать…
Два месяца прятал молодой доктор шестерых большевиков в своем загородном домишке. Шпики с ног сбились – так и не нашли! А когда красные освободили город, в ячейке было уже двумя партейцами больше: в подполье доктор и жена его стали членами партии.
– С кем поведешься, у того и наберешься, – шутит отец.
– Да, это не то, что твой штабс-капитан Шаповалов, – хитро усмехнулся Марчук и шевельнул щеточками усов, подпустив шпильку в адрес отца. Он даже подмигнул матери, но та сделала безучастное лицо. В вечных спорах гостей и отца она по возможности старалась придерживаться нейтралитета. Гости приходят и уходят, а муж остается.
– Ты штабс-капитана не трогай! Ты не знаешь, какой это был человек! – подал голос отец. Штабс-капитан – его святыня, и никому он не позволит кощунство над нею.
– А что там знать? Жил для себя, – пряча улыбку в глазах, продолжает Марчук. – Стал бы он рисковать жизнью ради других?
– Стал бы! – горячо, с убежденностью тут же отозвался отец. Я смотрю на него – и не узнаю. Как преображает человека бескорыстное чувство любви! Что-то отца распрямило, глаза загорелись от воодушевления. Отец и сам сейчас – весь готовность рисковать своей жизнью за штабс-капитана. И чем расположил его этот безвестный штабс-капитан? Заслужить признание отца, не признающего ни авторитетов, ни власти над собой, больше всего ценящего независимость, – задача не из легких. Мне кажется, Марчук даже немного ревнует отцовскую любовь к этому штабс-капитану. Я пытаюсь себе представить его, штабс-капитана Шаповалова, но мое воображение тут работает вяло, не может сотворить ничего значительного. Оно подсовывает мне готовых красавцев-офицеров – аккуратно и гладко причесанных, с ровными, как полевая межа, проборами, с четко, как по линейке, подстриженными усиками и в страх элегантных кителях. Взгляд у каждого – твердый и неуступчивый, точно видят перед собой не меня, грешного, а врага, немца-супостата. Это фотографии офицеров из тех журнальных комплектов «Нивы», которые приносит домой отец. Он иногда позволяет мне их полистать. Офицеры – большей частью – герои и жертвы полей сражений. Под фотографией-картинкой, рядом с подписью, напечатан маленький, точно перекрещенные восклицательные знаки, крестик.
Учителю надоедает штабс-капитан и отцовская верноподданная любовь. Он склоняется к моему единственному глазу. Его светлые щеточки усиков придвинулись вплотную: вот-вот уколют меня. Учитель подмигивает мне по-свойски. «Ну что? Скоро в школу пойдем? Учиться будешь, настоящим интеллигентом станешь?»
Я не успеваю ничего ответить. Я только беру на заметку, что Марчук каждый раз к слову «интеллигент» прибавляет – «настоящий».
Что же это, наконец, такое – настоящий интеллигент?
Вопрос, против ожидания, пришелся по душе учителю. Он даже раскрыл рот от изумления. «Слышь, Карпуша! Сразу в корень смотрит племя молодое!»
И долго и горячо толкует мне учитель, разные непонятные слова говорит. Мне кажется, говорит больше для отца, на которого искоса поглядывает. Заложив руку за спину (похоже, он уже забыл про меня), учитель ходит от печки до стола и обратно. Ходит, задумчиво глядя в землю, наверное, как у себя в школе, на уроке.
Единственное, что запомнил я, это – что ненастоящий интеллигент вроде гриба мухомора: на вид и красивый, и яркий, а на деле – одна отрава.
– Соловья баснями не кормят, – говорит мать и подсаживается ко мне на краешек полатей. В руках у нее миска с дымящимся картофельным супом. Суп вкусно пахнет луком и постным маслом. «Горяченького поешь! Скорей поправишься». И я ем – не потому, что спешу поправиться, а потому, что суп вкусный; а главное, я вижу по лицу матери, как ее радует каждая проглоченная мною ложка горячего супа. Мать даже разрешает мне позабавиться во время еды. Сквозь сжатые зубы втягиваю я, процеживаю суповую жижу, чтоб в деревянной ложке осталась картофельная гуща; матовая гуща вся искрится маленькими крахмальными звездочками; как песок на берегу Днестра. Мать терпеливо и сочувственно улыбается моей забаве.
И опять дом наш полон комсомольцев. Не тех, которых присылали ловить бандитов, других. Эти ничуточки не таятся, строем маршируют по деревне, распевают песни. Какие песни они поют! Никогда наше село таких красивых песен не слыхивало: «Марш Буденного», «Там вдали у реки», «По морям, по волнам». Последние две песни мне особенно нравятся. И матери тоже.
По морям, по волнам,
Нынче – здесь, завтра – там.
Словно и впрямь подняло на широко расходящихся по солнечному простору волнах наше село, раскачало от околицы до околицы; приосанились хаты в своих темных, взлохмаченных ветром крышах-папахах, просветлели, прислушиваясь к песням, оконцами.
Повеяло новизной – тревожной и желанной, внезапно завластвовавшей сердцами парубков и девчат. Подолгу стоит на пороге своей низкой хаты дидусь Юхим. Холщовые порты держит в руках, рубаха распояской. Седая поросль впалой груди лезет из расстегнутого ворота рубахи. Песен не слышит глухой дидусь, но чувствует их по оживленным лицам соседей, по шмыгающей огородами ребятне. Наконец напряженное внимание на лице глухого сменяется широкой, мечтательной и растроганной улыбкой. Вон показались комсомольцы! Идут строем, как солдаты, – только разве что без ружей. Красиво идут. «Дай бог здоровья добрым парубкам», – крестится дидусь Юхим, и даже целует крестик, нашаренный на заросшей груди.
По морям, по волнам…
На душе у меня и печально и радостно от комсомольских песен. Я, Андрейка и Анютка уже успели запомнить их, только во сне не поем их.
Все наши парубки и молодицы тоже поют эти песни, все сочувствуют и печалятся о погибшем буденновском разведчике, чье комсомольское сердце разбито вражеской пулей; на глазах навертывается слеза от чувствительного наказа смертельно раненного разведчика своему вороному коньку: скачи, мол, на родную сторону, расскажи всем, «что я честно погиб за свободу». Последние слова комсомольцы каждый раз поют по-разному – «что я честно погиб за рабочих», а то «что я честно погиб за коммуну». Мы хорошо понимаем, что слова разные, а смысл один.
Точно мощным порывом вешнего ветра уносит нас «по морям, по волнам». Особенно хорош припев песни, многократное повторяемый, протяжный – «По морям». Дух захватывает от солнечной шири морской, от соленого ветра, покачивающихся волн, от щемящего чувства разлуки с Марусей, возлюбленной моряка.
– Новые времена – новые песни, – говорит с напускным равнодушием отец, стараясь скрыть от меня взволнованность, – мы и то певали другие песни:
Горы-вершины,
Карпатские долины,
Я вас снова вижу
Перед со-о-бой…
Отец приосанивается, задорно откидывает назад голову, глаза блестят молодо. Для меня он сейчас какой-то «не такой», неузнанный – вдруг шагнувший из своей далекой солдатской молодости.
Солдатушки, браво-ребятушки!
Где же ваши же-е-ны?
Наши жены –
Ружья заряжены,
Вот где наши жены!
И еще одну песню заводит отец – про соловья-пташечку, который жалобно поет.
Хрипловатым голосом и негромко, уставясь в матицу и как бы в опасении, что потолок не выдержит его пения и обрушится, отец продолжает петь. Впрочем, с голосом отец всегда обращается аккуратно. Никогда не крикнет, не покличет мать с огорода или меня со двора. Пойдет, позовет. «Не одни на свете живем! Чего гаркать? А может, батюшка читает в саду, или Симон с Олэной отдохнуть легли».
С обремком соломы через двор идет к нам мать. Отец, засмутившись, обрывает пение.
Хорошие песни! Первая – грустная, вторая – лихая, но обе мне нравятся. Правда, не так, как комсомольские!..
Комсомольцы маршируют строем, и мы за ними тоже маршируем строем. Старательно шлепаем босыми ногами по нежной и теплой дорожной пыли. Мы тоже поем комсомольские песни. Мы так кричим, что глохнем от собственного голоса. Нас не прогоняют! Наоборот, на привалах комсомольцы беседуют с нами, прощупывают наш «общий» и «политпросветский уровень». Пробелы, конечно, имеются. Зато мы все знаем главное: кто такой Ленин; все собираемся служить в Красной Армии и бить буржуев. Комсомольцы от нас в восторге, а мы от них тем более. Одна нога здесь, другая – там – бежим мы исполнять любое поручение комсомольцев – купить папиросы в лавке («или, может, лучше в кооперативе? У нас уже кооператив открылся!»); кого-нибудь позвать или просто принести воды попить. Где только появляются комсомольцы – там уже кружок мужиков и баб, молодиц и парубков и, конечно, детишек. Комсомольцы угощаются самосадом из мужицких кисетов на скользящем шнурке-сшивальнике, горячо разъясняют мировую политику и лихо подмигивают девчатам. Те вспыхивают, как маки, но не тушуются, пересмеиваются, прячут лицо в плечо, но, вскоре осмелев, сами подходят к «городским», просят подарить что-нибудь на память – зеркальце или гребешок. А тут, глядишь, разгорелась пляска. Девчата дружно поют «Кынув кужель на полицу, сама пиду на вулицу», прихлопывают в ладоши и искренне удивлены, что «городские умеют по-нашему плясать». А городские – рады стараться: такие коленца отламывают, что сельские парубки только ахают и завистливо поводят головой: «Ну и ну!»
Однако не плясать прибыли в село комсомольцы. Вечером из дворов доносятся мужская ругань, бабьи вопли и причитания. Комсомольцы, смеясь и незлобиво отругиваясь, выносят из подпечья, из клуней и погребов самогонные аппараты конструкции здешнего жестянщика. Комсомольцы работают без промашки! Недаром днем в комнезаме и в сельраде побывали…
Закопченные бачки – и «аппаратами» назвать зазорно. Комсомольцы тут же их разбивают о землю, об стволы дерева. Глухо звенит, ухает сминаемая от ударов жесть. Однако комсомольцев кто-то надоумил, что они зря изводят эту ни в чем не повинную жесть. Вся суть в медных, страшно дефицитных змеевиках! Змеевик – главная часть самогонного аппарата.
Далее операция ограничивается изъятием одних змеевиков. Комсомольцы решают увезти с собой змеевики: для отчетности, что ли («цветмет», «утильсырье» – это более поздние слова). Добрая дюжина медных и латунных змеевиков, замысловато изогнутых, свернутых спиралью, уже лежит у нас в доме – в углу, между порогом и печью. Клубок змей…
Комсомольцы аппетитно уплетают картошку из дымящегося на столе чугуна, закусывают аккуратно нарезанной селедкой и пьют чай из самовара Олэны. Отец, мать и я – угощаемся вместе с комсомольцами. Гости приглашают хозяев чувствовать себя, как дома, все весело смеются. За угощением отец рассказывает комсомольцам всякие смешные истории местного происхождения. Смешная история, например, про дидуся Юхима. Будучи позванным к лавочнику Йоселю наколоть дров, а затем приглашенный к самовару, дидусь потом долго рассказывал, как он «лавочника обдурил: чай весь, как есть, выпил, а сахар в кармане внучатам принес». И снова речь заходит о змеевиках.
А почему именно – медные змеевики? А почему нельзя, скажем, железные?.. Разгорается спор. В нем, конечно же, принимает участие и отец. Свое мнение он подкрепляет тем решительным доводом, что «он выпил этой самогонки больше, чем все, вместе взятые комсомольцы, выпили воды». Отец настаивает на том, что если змеевик не медный – «вкус самогона не тот». Комсомольцы выдвигают свои встречные теории.
Но вот входит учитель Марчук. Как всегда, пиджак внакидку, темная сатиновая косоворотка с белыми пуговками заправлена в брюки, а брюки – в крепкие юхтовые сапоги. В жестких щеточках-усиках под верхней губой – усмешка. Комсомольцы, хотя и городские, с большей уважительностью относятся к Марчуку. И это, я вижу, по душе родителям моим. На то он учитель и партиец! Марчук носком сапога подгребает от порога в угол змеиный клубок. Послушав спор, он со спокойной уверенностью учителя объясняет – почему именно змеевики должны быть медными. Он говорит об особенностях нагрева и охлаждения меди, приводит зачем-то в пример росу, говорит совершенно непонятные мне слова вроде «конденсация», «калории», «молекула». Воображению моему слова эти ничего не говорят, и в душе им места не находится.
Отец тоже слушает учителя, не спорит.
«Физика!» – подмигивает он комсомольцам. И рассказывает анекдот. Вез мужик профессора в распутицу; лошадка пристала, поскользнулась и брякнулась в грязь. Разъезжаются в грязи ноги, никак не встанет одер. Профессор говорит мужику, что нужен домкрат, рычаг первого и второго рода, и в общем целый курс механики преподал мужику.
Кончил профессор, мужик и говорит ему: «А теперыча, ученый барин, – ежли ты все уже сказал про свою физику-мизику, слушай мою науку. Она покороче: берись за хвост – да и поднимем».
Все смеются. Отец тоже. Комсомольцы уже опорожнили третий самовар. Чай душистый, заваренный на вишневых веточках. Спать все идут в ригу, на солому. А с майдана, где не молкнет заливистая гармошка, доносятся новые искрометные запевки и частушки. Высокий озорной девичий голос выводит с лихостью, горячо:
Мы не курим, мы не пьем,
Лайки не вживаем.
И себе сим не псуем,
И других навчаем.
Завтра, подпевая комсомольцам «По морям, морям, моря-ам», мы с Андрейкой и Анюткой, шагая позади строя, провожаем комсомольцев за околицу. Они уходят обратно в город. Очень хотелось бы и нам побывать в городе! Ни я, ни Андрейка с Анюткой еще ни разу там не были. А ведь сколько слышим рассказов взрослых про город и городской базар!
Самогона на селе не найти теперь днем с огнем. Зато водка, названная «рыковка», продается в кооперативе. Чтобы достать деньги на водку, отец продает все, что можно продать. Уже ухнули в возок Турка два мешка кукурузы, мешок подсолнуха. Очередь за рожью. Мать плачет, но ничего поделать с отцом не может. Когда он уходит в кооператив за новой поллитрой, мать быстро нагребает мешок ржи и уносит его к Симону. Еще один мешок уносит она к Василю…
Через день-другой отец спохватывается: «Где рожь? Где?» – «Пропил всю, как есть!» – говорит мать. Отец сконфуженно пожимает плечами; он ничего в эти дни не помнит.
Вечером у нас гостит батюшка. Про комсомольцев ему, видно, неприятно слышать. Он любит слушать, когда отец философствует. Косится на пляшку, куда отец переливает водку; сам, как всегда, угощаться отказывается. Когда комсомольцы были в селе – батюшку не видно было – из дому не выходил… С интересом, часами слушая отца, батюшка изображает равнодушие, подобающее его сану. Всем печалям отца о людях и земных делах их батюшка всегда находит аналогии и толкования в Священном писании и Евангелии. Отца раздражает ветхозаветная мудрость батюшки. Батюшка, однако, умеет урезонить отца. Природа человеческая мало, мол, меняется. Слова только каждый раз другие. Как был грешным человек, таким он и остался.
Мне странно, что батюшка говорит с отцом попросту, не так, как в церкви, не «по-божественному». В церкви батюшка строгий и важный, ни меня, ни мать не замечает. На рождество и на пасху мать меня берет с собой в церковь, подводит к батюшке под благословение. Он кладет мне на голову бледную, в синих жилках, как тощая курица, руку, шепчет непонятные слова. В своей тусклой и потертой рясе батюшка тогда кажется таким же злым, как и намалеванные на иконах старцы с плоскими лицами и впалыми щеками. В церкви моя многогрешная душа пребывает под постоянным гнетом страха божьего… Я должен любить батюшку, а не могу. Мать велит любить бога, а Марчук – тот даже стихами говорит: «Никакого бога в небе, только люди на Земле!»
На селе поговаривают, что наши комсомольцы сочинили бумагу и послали куда следует, чтоб отнять церковь. Их городские комсомольцы надоумили. Батюшка слушает толки об этом и едва скрывает тревогу. «Закона такого нету! Власть не позволит!» – говорит отец. Мать во все глаза глядит на отца-богохульника.
Уж этого она никак не ждала от отца!
Смерть Алеши, всеобщее безбожие, надвигающаяся старость – все это как-то сразу обрушилось на батюшку. Он заметно сдает: круглое, благообразное лицо стало одутловатым, под глазами – лиловые мешки, взгляд вялый, тоскливый, как у нашей Жучки, после того как отец роздал ее щенков. Все думает, думает батюшка, все больше слушает отца и все реже переводит его речи «на божественность». За слова о законе и власти – он благодарно взглядывает на отца. Матери тоже по душе слова отца. Заходит речь о справедливости. «Человек может быть честным и справедливым без бога», – считает отец. Батюшка угрюмо усмехается. «Ненадежная, – говорит он, – честность и случайная без бога справедливость». Он встает и уходит.
Мать почему-то очень жалеет батюшку. «Ничего, еще не весь жир порастряс!» – замечает отец. «Ну давай теперыча после буржуев всех толстых да жирных в расход!.. Страдает батюшка. Страдает за веру, за церковь. Почитай, всю жизнь церкви отдал», – возразила мать. «Он о душе человеческой мается», – как бы сама себе, и не надеясь, что поймет ее неверующий отец, добавила она. «Вон Гаврил Сотский, комнезамовский председатель – кожа да кости, ни кола, ни двора, он человеку помочь способен? Он себе всю жизнь не помог, где уж людям!»
Отец хмурится. То ли слова материнские ему не нравятся, то ли вообще то, что думать начала…
Одиноко батюшке в его большом доме. Вот и ходит в гости к нам. Елизавету его – даже мать считает дурой и скрягой. Фасолины в горсти считает.
…Зажав в кулаке медяки, бегу я за «рыковкой» для отца. Когда возвращаюсь, отец нетерпеливо ждет меня у порога, выхватывает из моих рук четвертинку. Ничуть не стесняясь батюшки, тут же вышибает пробку ударом ладони о дно бутылки. Отец теперь даже не переливает водку в свою пляшку. Пьет прямо из горлышка. Правда, этому предваряют несколько резких вращательных движений рукой с бутылкой. Последние капли жидкости, запрокинув голову, отец тщательно стряхивает себе в рот.
– Вот так!.. Винтом, опрокидонцем – глотком и пропихонцем, – с наигранной, неидущей к нему похвальбой говорит отец, с пристуком ставя на стол пустую бутылку.
– А для чего вы все, в самом деле, бутылку крутите… перед этим? – вяло спрашивает батюшка.
– Как же! Жидкость внутри вся вращается, винтом, значит! Воздух входит от этого в бутылку и водочку выталкивает!.. Физика! – отводя в сторону глаза, отец охотно объясняет питьевую механику непьющему батюшке.
Мать, прослушав эту физику, вдруг разрыдалась. Она в присутствии батюшки куда храбрей обычного. «Все пропил, все на водку извел! – жалуется она батюшке. – Уже с осени придется нам зубы на полку. А зима? С голоду подохнем… Вот она у нас какая физика!..»
Батюшка слушает, не перебивает мать, укоризненно взглядывает на отца. Отец, переступив деревянной ногой, смотрит в окно, на грушу, будто впервые ее видит.
– А я к тебе, Карпуша, за делом. За хорошим делом, – говорит батюшка.
– Али в дьяконы меня?.. Али в псаломщики?..
Не обращая внимания на ёрничание отца, батюшка морщится, смотрит на него сожалеючи. Издалека начинает он. На днях помер скорняк Данила. «Помер Данила – рада могила», – вставляет отец. Батюшка говорит тихо и укоризненно: «Не кощунствуй, Карпуша». Терпение – главная доблесть пастыря духовного. Выждав, чтоб отец смолк, батюшка со значительностью в голосе продолжает. Данила был хороший мужик, золотые руки. Осталась баба хворая, двое ребят малых. А овчина в дежках киснет, перестаивает: вот-вот шерсть вылезет. Какой убыток! Овчина чужая, заказов понабрал Данила. Баба хоть и хворая, а дело знает. Кого хочешь обучит, что к чему покажет, к делу приспособит. Да что там говорить, – Карпуше ли не осилить эту науку! И бабу от позора спасет, и мужики, которые жалуются, убытку не понесут. А главное – ремесло в руках будет. На зиму заработает – и хлебом, и деньгами.
Отец хоть и «выжрал полбутыль», как мать говорит, хоть глаза у него соловые, а внимательно слушает батюшку.
– Так что, поговорить мне?
– А чего ж не поговорить… Батюшка, – ухмыльнулся отец. Называя так попа, отец всегда смеялся ему прямо в глаза. Тот же, наоборот, делал вид, что ничего этого не замечает.
– Иди, Карпуша, к бабе Данилы, скажи – от меня. Я уже все обговорил, – только сейчас глянул на мать отец Герасим.
…И запахло у нас в доме прокисшими отрубями. В трех кадушках в закваске из отрубей, в сенцах, томятся овчинные шкуры. До поры, когда им надлежит быть извлеченными оттуда, просушенными, прочесанными для дальнейшей обработки. Целыми днями отец колдует над шкурами, скоблит их, мнет, белит-надраивает мелом. Самая трудоемкая операция – скобление. Ножом, похожим на тяпку без держака, но вправленным в чурку и с дыркой для среднего пальца, отец соскабливает со шкур потемневшие полосы жира. От этого жира отец сам стал – кожа да кости. Работа требует, однако, не только силы, но и ловкости. Одно неточное движение – и острый нож, вместо жира, чиркнет по шкуре, нанесет ей длинную, точно ударом сабли, рану. Отец тогда поминает бога, черта, архангелов, каналью-поручика Лунева и еще почему-то «вшивый астраханский полк».
Отец втянулся в работу. Пить стало некогда. Заказчики – свои же односельчане. Подводить их нельзя. Теперь отцу приходится ограничить себя даже в удовольствии сочинять письма. Едва урывает минуты, чтобы почитать поповские «Висти». Он не только быстро постиг секреты покойного Данилы, но с толком стал применять их в дело. Мужики все чаще вскидывают руку в ораторском жесте: «Шо толковать? Грамотей! Да еще – антилерист!»
Гнилой дубовой сердцевиной, похожей на труху, отец научился придавать овчинному лику желаемый цвет и оттенок – от светло-лимонного до темно-оранжевого. Он так увлекся овчинной косметикой, что пустил в дело все пустые бутылки из-под водки. Составляет разные специи, колдует над ними, взбалтывает, смотрит на свет. И мне находится дело. Какой же алхимик обходился без помощников, без преемников секретов и умопомрачительной премудрости, которую даже бумаге доверить нельзя! Никогда мы с отцом не были так дружны, как в эти дни. Андрейка и Анютка теперь не дождутся меня играть. Они, чудаки, жалеют меня! Им невдомек, что работа может быть в радость. Энтузиазм отца – заразителен, его изобретательности в постановке опытов нет конца… Мы уже не страшимся зимы и голода. Мать ходит какая-то вся просветленная, точно большая удача пришла к нам в дом.
Как и в письмах, отец и здесь не довольствуется ремеслом. Он жаждет творчества, для которого нужны знания. Он просит Марчука, и тот привозит ему из города книжицу про обработку овчины и кожи. Книжица не новая, в фартовом шпалерном переплете с матерчатыми уголочками-ноготками. На пожелтевших страницах – рисунки машин, которые отец внимательно рассматривает, изумленно покачивая головой. Он удивляется беспредельности человеческой хитрости. Мать, зная, что отца всегда «заносит», не без тревоги поглядывает на эту книжицу. Теперь отец просит учителя, всех городских или бывающих в городе, закупить ему разные «средства». Среди множества выписанных им в бумажку «специй» чаще других, помнится, упоминался «крем-калий» (вероятно, это надо было понимать как хромокалий, то есть хромокалийную соль? Да простят уж меня кожевники, если за давностью лет что-то напутал…).
Вскоре наведался и батюшка – как, мол, дела? Мать, поспешила подтащить к порогу, где остановился батюшка, лавку. Воздев руки, батюшка молча и картинно, успокоил мать. Батюшка ничего не спрашивал, только в задумчивости смотрел, как отец, припадая на деревянную ногу, яростно наскакивал на распяленную шкуру барашка. О чем думал батюшка? Может, к нему впервые пришло сомнение в силу мертвых молитв при виде плодов живого дела?.. Может, впервые отпустил многие грехи неслуху и безбожнику Карпуше, так и не узнавшему дорогу в церковь?..
…Впечатление такое, будто великан стал посреди речки, наклонился против течения и распростер широко свои огромные и загрубевшие лапищи. И вся речка вдруг вынуждена остановиться. Только отдельным струям удается прорваться сквозь сжатые пальцы великанских ручищ. Струи эти ликуют, они спешат воспользоваться своей свободой, точно птицы, вырвавшиеся из-под натянутой сети.
Это – гребля, то есть мельничная плотина. С высокого берега сходство гребли с великаном исчезает. Гребля скорей похожа на большой покосившийся плетень. Тяжело ему, этому плетню! Речка невелика, даже имени не удостоилась, но здесь, у устья она полноводна и, вероятно, где-то невдалеке впадает в Днестр.
И всей тяжестью, всем разгоном вода напирает, стремится опрокинуть неожиданную преграду. От натуги гребля вся выгнулась дугой. Две мощные стихии, схлестнувшиеся в поединке, не в состоянии осилить друг друга. Кто первым дрогнет и отпустит? У кого первого сила пойдет на убыль?..
Речка живет своей особой жизнью. Она живет – потому что движется. Речка – живое существо! И дарит ей жизнь неуловимо убывающая высота на всем ее огромном пути к морю. По собственным незримым ступеням спускается к морю речка! То убыстряет, то замедляет бег. Она ропщет, встретив завал, и ликующе-радостно бежит по узким и крутым склонам; широко и спокойно течет она по равнине, заливая луга и согреваясь под солнцем. Солнечная рябь на воде, в самой себе отраженная многократно, точно дымок, струится, подрагивает тенью на травах и камышах вдоль берега; пена на корневищах и прибрежном кустарнике, как на взмыленной и усталой от бега лошади.
Вода перед греблей все прибывает и прибывает. Трещат, глухо постреливают под водой свайки и колья. Вот-вот вода одолеет греблю! Но поток вдруг плавно огибает фланг гребли. Это похоже на подножку. И вот уже предельно сжатый поток бежит деревянным желобом, бежит к мельничному колесу. Перед колесом приподнята деревянная задвижка, напоминающая задок телеги. Мельничное колесо тоже пришло в движение, заурчали камни-постава, все слилось в единый гул.
Днем и ночью работает мельница Терентия. За каждый куль мужицкой ржи изволь отвалить хозяину большую жестяную мерку. За помол. Я видел эту мерку – величиной с ведро! Жесть ее, отшлифованная мужицкой рожью, вся блестит точно зеркало…
Позади гребли, где воды все еще много, где она стоит высоко, работники Терентия набросали глины, соломы, видимо-невидимо хворосту. Даже целые деревья. Топольки и вербы зеленеют себе на здоровье прямо над водой, будто все равно им: расти стоя на земле или лежа в воде.