После Гаврилы Сотского и Остапа городской товарищ разрешает и другим пошуровать ручки машины. Теперь уже у ручек не три, а четыре человека. Полный комплект. Мужики нажимают ручки машины, стараются, почему-то смеются и радуются, как дети. Они напоминают мне тех разных деревянных мужичков, которые куют с медведями на красивых рыночных игрушках. Однако как же тушит пожар машина? Она сама красная, как пожар. Только цилиндры медные, да ручки блестят черным лаком. (Если бы мне кто-нибудь сказал в эту минуту, что уже в пятом классе я без особого труда, как и многие ученики, буду чертить на школьной доске схему этой машины! Причем с точным расположением поршней, всасывающих и нагнетающих клапанов – разве я смог бы тогда поверить в такое?)
– Ну, хватит! – говорит городской товарищ. – Без воды она портится. Завтра на воде ее опробуем!
– К колодцу тогда ее нужно перетащить, – говорит Остап.
– Не осилит она глубину, не поднимет воду, – уверенно говорит городской товарищ с фуражкой пожарного и снисходительно улыбается неосведомленности кузнеца. Остап, наш кузнец – он вроде сельского инженера – багровеет, спешит сделать понимающее лицо: «Ах да, ну да, конечно!»
В разговор вмешался отец. Он что-то доказывает пожарному про нашу лужу. «Вода чистая, чистая как слеза», – говорит отец и даже вроде крестится. Ну, это он, я знаю, от преисполненных чувств, чтоб поверил ему городской товарищ – «пожарный»!
…Назавтра – снова погрузка на воз, снова волы тащат машину к «нашей луже». Людей поменьше, чем вчера. Однако Остап опять здесь: даже кузню оставил для машины, до того она его заинтересовала. Здесь, конечно, и Гаврил Сотский. В сельраде он скучает. Как-то заглянул я туда. Сидит за столом под портретом всеукраинского старосты Григория Ивановича Петровского и носом клюет. Перед ним нечитанная газета «Висти». Даже мне конфузно стало от такой кипучей деятельности нашего предсельрады.
Гаврил Сотский – долговязый, с трясущейся головой и обвислой, как у старого мерина, губой. Что ему ни говорят, он всем поддакивает торопливо, изображает рассеянное терпение человека, чьи мысли где-то далеко и о более важных делах. Есть такие люди – всегда «нездешние», всегда «отсутствующие». Где только настоящее место их мыслей, где они присутствуют – самому господу это неизвестно. Гаврил играет роль небожителя, спустившегося с заоблачных высот ради нелегко дающегося ему присутствия среди людских забот и печалей. Он кого-то узнает, кого-то хлопает по плечу, удостоит щипка молодицу, кому-нибудь из ребят щелчка даст по лбу. И все это для вящего впечатления: небожитель на земле! И все это с рассеянно-озабоченным видом. Гаврила любит, когда людно, шумно, когда есть на что поглазеть. Тут он чувствует себя как рыба в воде. Сегодня за пожарной помпой шествует куда меньше людей, чем вчера, и это тревожит Гаврилу Сотского. Он озирается, смотрит через наш плетень, приставив ладонь ко лбу, почему не идут сельчане?
Когда сгрузили машину и раскатали брезентовые рукава-шланги, Гаврил Сотский просит городского пожарного подождать: «Хай люды побачуть». Пожарный понимающе кивает головой. Ему тоже хочется, чтобы люди увидели, как действует машина. Он даже выказывает Гавриле Сотскому догадку о тактическом промахе: зря вчера машину показывали возле сельрады…
Но люди подходят. Все наши соседи уже здесь. Даже батюшка пришел посмотреть на машину для тушения пожаров! Табачная ряса до пят, седые космы из-под соломенной шляпы разметались по плечам, руки сложены на груди, как у Христа.
Вот уже опущен в лужу тот брезентовый рукав, который покороче. На конце у него медный фильтр, величиной с самоварчик. Он весь в круглых дырочках. Этим фильтром с дырочками шланг напоминает эдакую страшную многоглазую гусеницу – из тех, которых мальчишка вполне тоже может увидеть во сне. Сравнение со змеем-удавом мне в голову не приходит. Я о нем ничего еще не слышал.
Остап и отец берутся за одну ручку. Гаврил Сотский и пожарный – за другую – и помпа приведена в действие! Все уже догадались, что тушение пожара машина производит простой водой. «По энтой кишке она затягивает воду, а вон по той кишке, что подлиннее, вода струей гасит пламя», – объясняет батюшке Остап. Батюшка кивком головы вежливо благодарит кузнеца за уважительное объяснение и больше никаких лишних вопросов не задает. Но вот длинная кишка зашевелилась, как живая, упруго заходила по земле, а из ее трубки с блестящим медным наконечником, похожим на маленький церковный купол, вырвалась струя! Вода шипит, как тысячи змей, и растекается по земле.
Пожарный кому-то торопливо уступает ручку и спешит к трубке с наконечником. Он, как факел, торжественно поднимает трубку, и сильная струя, вся в ярких радужных блестках, обрушивается на наш плетень! Пожарный вертит куполом на наконечнике, и струя теперь рассыпается, брызжет на плетень, точно дождь. «Наддай, наддай!» – кричит пожарный тем, кто у ручек, и сжатая им острая струя, вздрогнув, перемахивает через плетень в наш сад!
А людей уже куда больше, чем вчера. В многоголовой толпе – брыли и шапки, темные платки и белые, как голуби, легкие хустынки молодиц, русые и золотистые головенки детворы. А сколько людей выстроилось на той стороне нашего плетня! Лица юные и исхудалые, землистые и морщинистые, бородатые и загорелые. А глаза…
«Светлые глаза привольной Руси блестели строго с почерневших лиц», – как сказал поэт.
Все в восторге от машины! Особенно довольны Гаврил Сотский и пожарный. Они о чем-то оживленно толкуют и смеются. Вытирая руки о штанины брезентовых брюк, пожарный подходит ближе к зрителям.
– Ну как?
– Гарна машина, – в один голос отзываются сельчане. Пожарный говорит, что теперь им надлежит организовать добровольную пожарную дружину, которую он подготовит, научит обращаться с машиной. Затем с каждого двора потребуется тридцать копеек на эту дружину. На форму, ну на фуражки поначалу хотя бы…
Заслышав про дружину и тридцать копеек «поначалу», толпа мужиков быстро начинает таять. Интерес к машине вдруг у всех пропал… А где отец? И его, оказывается, уже как ветром сдуло!
Зато мы, ребятишки всего села, храним верность машине и пожарным идеям. Мы теперь имеем возможность, не опасаясь подзатыльника, подойти к машине вплотную. Жаль, что нет у нас тридцати копеек! Мы все стали бы пожарными.
– Ну, вы чего? Марш по домам, шыбенники голопузые! – Гаврил Сотский сердито кричит на нас, обступивших машину, верных пожарному делу энтузиастов. – Вот я вас кишкой сейчас, саранча! – не в шутку рассердился Гаврил Сотский. Его расстроило неблагодарное отношение мужиков к машине. «И всегда так, мужичье глупое! Своей пользы не понимают!» – ворчит он, сильнее прежнего тряся головой и помогая пожарному скручивать кишки-шланги. Можно подумать, Гаврил Сотский княжеского роду, а не такой же мужик, как и те, кто «своей пользы не понимают»!
…Спускаются сумерки над полями. Темнеет вода лужи. На селе надрывно лают собаки, мычат некормленные волы. На небе появилась первая звездная сыпь. Дуновение ветерка приносит густой дурманящий запах конопли и мяты. Бархатистые сумерки наполнили сад. Одни за другим спешат огоньки за густеющими сумерками, квадратные огоньки оконцев. Лучи огоньков невидимыми путями добираются до лужи, скользят тонкой позолотой поверх мелко-курчавой зыби. Где-то слышится глухой говор, перебранка женского и мужского голосов.
Гаврил Сотский и пожарный держат краткий совет. «Не беспокойся, – утешает приунывшего пожарного предсельсовета, – Я с их обложением гроши выжму! Не хотят сознательно трехгривенный – по полтине обложу! Вечно норовят худыми портками золотого линя пымать!..»
Гаврил Сотский не смотрит в глаза городскому товарищу. Ему стыдно за несознательность своих односельчан. Да и в обложение он сам слабо верит.
Короткий совет закончен. Предсельсовета и пожарный забирают под мышки по шлангу, свернутому спиралью, оставляют машину одну ночевать на луже.
…Потом я видел машину стоящей возле сельсовета. Прошла еще неделя, и окончательным местом ее пребывания стала кузня Остапа. Изобретательный кузнец попытался найти машине достойное применение. Машинный душ, однако, не пришелся по вкусу подкованным лошадям. До полусмерти перепуганные мощной струей, лошади до того осатанело рвались с коновязей, что Остап, израсходовав вкопанную в землю бочку с давно протухшей дождевой водой, больше к душу не прибегал.
И все же машина, вернее пожарная помпа, оставила прочный след в наших мальчишеских буднях. Мы стали играть в пожарную команду. Ради ее мы забыли все свои прежние игры: лапту и чижика, юлу и гуси-лебеди, казаки-разбойники и даже жмурки. От нас повеяло корпоративным духом и дисциплиной организации. На лбу каждого химическим карандашом, старательными печатными буквами Андрейка писал: «Пожарный», «помпожарный» и «главный пожарный».
«В тридцать три струи, не считая брызгов», мы тушили пожары в облике Жучки, петуха. Все мальчишки села умели теперь делать насосики. Теперь мы их делали из камыша. В поперечной перепонке камышинки я шилом или большой «цыганской» иглой прокалываю небольшую дырочку. Затем, навертев на конец тонкого прутика немного конопляной пакли (наподобие факела, который сооружают из лучины и ваты больничные сестры, перед тем как поставить больному банки), получаю поршень. Я проталкиваю поршень, то есть прутик с паклей в камышинку, играющую здесь роль цилиндра, и насос готов к действию! Не знаю, поручился ли бы за него современный заводской «отэка», но насосик прекрасно засасывал воду при подъеме «поршня» и выбрасывал ее струйкой из маленького отверстия при заталкивании того же поршня. Чем не насос?..
Глухо и отчужденно жило наше пограничное село. Тут даже не было обычных для России шумных и разгульных праздников или кулачных боев «стенка на стенку», «улица на улицу».
Еще недавно здесь разный обитал народ: от мирных пахарей, ничего не знавших, кроме своего поля да своей хаты, до юрких, отчаянных контрабандистов и попросту бандитов. Что казалось укладом жизни, оказалось временным, непрочным, ненастоящим. Подлинная новь уже властно стучалась в дверь каждой хаты, стучалась в сознание каждого мужика. Ни равнодушных, ни посторонних не было. Деревня жила, бурлила теми же заботами, думами и страстями, что и Москва: как жить дальше мужику? В нищете да в кулацкой кабале или стать ему хозяином в большом коллективном хозяйстве? Оставаться ему в сторонке своим убогим хозяйством или стать участником строительства социализма?
И пуще прежнего был горяч и нетерпелив отец. Вдрызг переругался он с комнезамовцами, которым до чертиков надоели его нудные умствования о том, что земля «не терпит солдатчины» и шумных «гутарств», что она «себя еще покажет и отомстит» – «хоша и через сто лет». Затем надолго замолчав, как непонятный пророк, отец лишь желчно огрызался, когда Марчук ловко высмеивал его мрачные прогнозы-афоризмы. Много было у отца этих наивных афоризмов! «В гурту хорошо лукавому, наглому да ленивому», «В гурту дурак возомнит себя умным, умный прикинется простаком и все окончится бесовством», «Легко выпустить зверей из клеток, да как изделать, чтоб друг дружку не загрызли?..» Марчук говорил, что отец перелицовывает Библию, что он сам плохо верит в то, что говорит.
Отца явно пугала новь. Истощив в спорах доводы и надоев всем комнезамовцам, он их теперь расточал перед матерью. Кому-кому, а уж ей надлежало быть и терпеливой и покладистой! Мать, впрочем, умела делать вид, что слушает, и самой заниматься делами-то ли чинить многослойную отцову рубаху, то ли соломенным жгутиком и горячей водой чистить-отмывать закопченные горшки.
Будущее отцу представлялось еще черней сажи на печных горшках. Он опасался за измельчание личности в коллективе («пропаде людына!»), за душевную неразбериху и хаос («В каждом гордыни наберется, как в нашей Жучке блох!»).
Однако прошлое не желало так уйти в небыль. То и дело оно в рост вставало на пороге и предъявляло счет.
…Он заявился к нам вечером, когда едва-едва светила прикрученная лампа. Но и при этом тусклом свете я перепугался, завидев лицо его. Это была ужасающая каша из бурой подсохшей крови, висящих лоскутов кожи, ссадин и шрамов. Даже уши были истерзаны в клочья, точно их рвали собаки.
Он был пьян, ударял себя в грудь, посылал отца к попадье за самогоном, хвастливо размахивая горстью измятых рублевок. Как я понял, гость был уже не по душе отцу – если он отказывался от возможности выпить «надармовщину».
– Да что ты ко мне пристал как репей!.. Меня уговаривать пить то же, что рыбу уговаривать плавать! Но с таким, как ты, я пить не буду! – наконец подтвердил мою догадку отец.
– Видишь, видишь, как мой же дружок с полюбовницей меня отделали, – побитой собакой заскулил вдруг бандит, и рукой – пальцами врастопырку – обвел свое лицо. На лице этом целого места не было. Мать, прижавшись к печке, испуганно и с презрением смотрела на гостя. Меня удивило то, что она не предложила свою помощь признанной целительницы.
– Ведь Маркелка тебя, Карпуша, тогда застрелить хотел… Я, я не дал! Я толкнул револьвер!
– А бог вас разберет, кто стрелял, а кто толкал. Все одно. Прикончат вас, как волков. Вот и вся недолга. А теперь – до свиданьица, пора ночевать. Богу и мамоне зараз не служат…
– Я, я тебя, Карпуша, защитил. Ей-бо, я!.. – бил себя в грудь гость, отчего в доме раздался странный металлический лязг.
– А теперь он хочет меня зарезать! Сегодня обещал, что встренемся. Хорошо, говорю, встренемся!.. А револьвера у него уже нет! Я, я – знаю. Он его выбросил в лесу, еще давно, когда кордоновцы гнались за нами. А у меня вот он, во! – пытался гость вытащить из брючного кармана револьвер.
– Ну и ступай к лешему вместе со своим… пугачом, – проговорил отец, брезгливо подталкивая гостя к дверям. – Ступай, а то своего приятеля прозеваешь. Бывший друг зарезать хочет, а к бывшему врагу пришел спрятаться. Так, что ли? – вдруг горячо заговорил отец, не замечая укоризненных взглядов матери. Она боялась, что в препирательствах с бандитом отец забудется и накличет беду.
– Я, я – прятаться? – бодливо наступал на отца вечерний гость и даже притопнул хромовым сапожком с коротким голенищем-гармошкой. – Я прятаться? У меня револьвер – и вот… Пусть идет, режет! Ха, ха! Пусть режет – вот! – обеими руками распахнул гость дубленый полушубок: на груди сверкнула не то богатырская кольчуга, не то рыцарский панцирь. Гость не спешил запахнуть полушубок, желая, чтоб мы лучше рассмотрели его броню. Я рассмотрел ее в подробностях. Это была обычная оцинкованная жесть! Раздобыв лист этой жести, бандит не поленился и выковал себе нечто вроде «жилета».
– Пусть режет! Ха-ха! – заливался от злобного восторга бандюга.
Отец закрыл за ним дверь в сенцах, с чувством плюнул на землю, растер плевок сапогом и снова вернулся в хату.
– Чего, чего плачешь? Выходит, я из чужой драки ободранным вышел, – проговорил отец, заметив, что мать, сидя на лавке, вытирает слезы подолом юбки. – Ложись, нечего зря керосин палить. Не бары!
– А вдруг они опять придут? – всхлипывая, спросила мать.
– Не до нас им сегодня. Слышала? Чего-то не поделили бандюги. Хорошо бы, если б друг друга прирезали бы. Дураков не жалко. Прячутся от людей, как собаки от мух. Эх, жаль все же, что нет у меня револьвера! Самый раз бы на обоих волков засаду сделать.
– И слава богу, что револьверта нет! – с чувством перекрестилась на богородицу мать и, заслонив согнутой ладошкой край стекла, фукнула на нее. Огонь фитиля вздрогнул, метнулся вверх дымным вихорком и погас.
…И я, и отец долго без сна ворочаемся на полатях. Мать, кажется, все всхлипывает. В окне стоит луна, словно силится рассмотреть сквозь темень нутро нашей хаты. Луна на ущербе, золотой турецкий полумесяц на темном православном кресте оконного переплета. Из рощицы за церковью доносится смутная и грустная песня девчат. Давно что-то батюшка к нам не заходил. Не случилось ли что? По вечерам даже света в поповском доме по видать…
Вдоль огородной межи, распугивая стайки воробьев и наклоняя голову, чтобы не задеть мохнатые желто-оранжевые подсолнухи, Марчук не спеша направляется к нашему двору. Жучка первая замечает его и бежит навстречу гостю.
Мать кормит кур. Она внимательно следит, чтобы куры понахальнее не обижали робких. Она бросает жмени отрубей под самый нос робким курам. Но те и здесь не могут поживиться. Жмутся, егозят, трусят, а когда наконец решаются клюнуть, в последний миг, под самым носом их поклевку перехватывают: нахальство всюду поспевает!..
– Киш! Киш!.. Проклятые… Зоб уже лопается, а все жадничаете!.. Что люди, что куры – каждый о своей утробе только думает… О, господи!
Мать в отчаянии бросает последнюю жменю отрубей и, расстроенная несправедливостью природы, с пустым решетом направляется к клуне. И только сейчас она видит Марчука, словно кланяющегося высоким нашим подсолнухам.
Жучка вся извихлялась от восторга, вся она стелется перед учителем; мать с минуту наблюдает любовную самоотрешенность нашей собаки и, кажется, немного смягчается, забывает прожорливых и нахальных кур, чуждых чувства справедливости. Ко лбу приставив руку шалашиком, мать смотрит на Марчука и вся молодеет на глазах – и улыбкой, и лицом, и осанкой.
– Хорошего человека – даже собака чует, – говорит мать подошедшему учителю.
Марчук сегодня в новом пиджаке, купленном им в Харькове. Под пиджаком – кремовая косоворотка (это ее на днях мать стирала и долго-долго гладила нашим большим чугунным утюгом); косоворотка – навыпуск, перехваченная белым шелковым шнуром с кистями. Пиджак Марчук носит, как всегда, по-молодому, подобно нашим деревенским парубкам, – внакидку, а то и вовсе на одном плече.
У Марчука это, впрочем, не щегольство, а просто не слишком серьезное отношение к немужицкому, городскому пиджаку. И все же это не мешает Гавриле Сотскому язвить и всячески досаждать учителю за харьковский пиджак: «Костюмом столичным примодился! Не нашенские это все замашки!»
Пиджак Гаврил почему-то зовет «костюмом».
Под мышкой у Марчука какой-то сверток в белой бумаге, аккуратно перевязанный крест-накрест тонкой – городской – бечевкой.
– Хозяин дома? – спрашивает у матери Марчук.
– Дома. Куда он денется… А вы сегодня – прямо жених. Не на свиданку часом отправились?..
– Как вам сказать, Нина Макаровна… Мабуть, что так. На очень невеселую свиданку. Скорее – на исповедь, – грустно усмехается Марчук. – На каждом человеке, видно, грехов немало.
– Уж скажете! Какие на вас грехи! – решительно возражает мать, смущенно и выведывающе глядя на учителя.
А отец, заслышав голос учителя, уже тут как тут. В посконной заплатанной рубахе распояской, с расстегнутым воротом. Весь заработался. В руках отца – кочедык и недоплетенный лапоть. Заказ Василя. Для соседа отец рад расстараться. Книжку и любую работу оставит!
Как всегда, отец и тут не пожалел фантазии. Лапоть – узорчатый, а главное, с «кочетом» на носке. Молча, оценивающе, посмотрели друг на друга отец и учитель.
– Ну – что? Пойдем? – спросил Марчук.
– Пойдем, конечно. Он, кстати, один дома. Лизавета в город к доктору подалась.
Пока отец уносит в хату лапоть и кочедык (а заодно – «причипуряется»), Марчук в грустной задумчивости смотрит на нашу грушу, на то, как ветер играет листьями, обнажая их серебристый подбой. Груша вся – как и все вокруг – в зарадужелых паутинках бабьего лета.
Что-то смурым стал наш учитель. Даже я это замечаю. Мать и «причипурившийся» отец переглядываются; отец прикладывает палец к губам, незаметно для учителя шевелит им из стороны в сторону: дескать, не трогай сейчас человека…
Мать понимающе кивает головой. Что ж, мол, чужая жизнь – потемки. Она вообще не любит лезть к кому-либо со своими расспросами. И зачем? Захочет человек – сам все скажет…
Мне очень хочется пойти с отцом и Марчуком. Но – трое против меня одного. Трое взрослых, и каждый может мне сказать: «Нет». От одной этой мысли о моем бесправии на душе становится тоскливо. Однако я уже успел вцепиться в руку учителя. Я ловлю его глаза, заглядываю в них с молчаливой, отчаянной мольбой. Я люблю учителя не меньше, чем наша Жучка, – неужели он это не понимает?
Кажется, понимает! Учитель меня погладил по голове, тихонько подмигнул.
– Не вяжись, как репейник к воловьему хвосту, – говорит отец. – Серьезный разговор у нас с попом. Нечего те путаться там…
– Хай, – говорит Марчук. – Пусть загодя уму-разуму запасается. Жизнь, она, Карпуша, чем дале, тем хитрее. Все круче забирает, такие петли вяжет. О, о… Вот, скажем, мы – идем к попу… Зачем? Жизнь загадки ставит.
– Не жизнь, а люди.
– Да это одно и то же. Заплели кружева – ищи узелок! И нечего, значит, дырки бубликами называть. Доверчивы мы к врагам, а жестоки порой к хорошим людям. Остается только правда – она наша сила. Не дай бог забыть нам это и сделаться молчальниками да лукавцами!..
– И верно, это та же неправда, – откликнулся отец, – а то и хуже.
Наискось летит тенетник. Сверкает ослепительно яркой и тонкой пыльцой. Трава, плетни, даже лопухи и крапива под поповским плетнем – все-все в паутинках бабьего лета.
О чем это толкуют отец и Марчук? И я, и мать смотрим на них с тревогой. Тягостное предчувствие сжимает сердце.
…Калитку открыл нам батюшка Герасим. Сделал вполне мирской жест гостеприимного хозяина: «Милости просим». Одной рукой держа калитку за кольцо щеколды, другой, слегка даже поклонившись как воспитанный человек, показал в направлении дома. Батюшка не подавал виду, что удивлен нашему, особенно учительскому, визиту.
В дом заходить Марчук вежливо отказался. «На воздухе, если позволите, оно лучше».
Все мы уселись на лавочках того же заросшего сиренью палисада. Батюшка Герасим, в рясе, но без камилавки, убедившись, что все основательно уселись, покряхтев, сам сел на лавочку. Пальцы сложенных на животе рук батюшки подрагивают. Все же взволнован, значит, нашим приходом.
– Вы меня простите, Герасим Петрович, мне придется вас кое-чем побеспокоить… – заговорил Марчук. Странно, и он чего-то волновался. – Здесь я принес карточки, письма вашей дочери.
– Какие карточки? Какие письма? – с испугом переспросил батюшка. Он даже привстал с лавочки.
– Карточки и письма вашей дочери… Лены. Мне стоило немало трудов их получить. Я ведь знаю, вы хлопотали и ничего не добились…
– А вы откуда знаете? Или вы это… в гепеу служите?! Не то что фотографии, даже могилку дочери не показали.
– И могилку я нашел. Я был на кладбище.
– Вы?.. Зачем вы были на кладбище?..
– Могилка – в порядке содержится. Конечно, пока без оградки. Но я цветы посадил, и оградку кузнецу заказал… Да, я вам привез выписку. С нею вас пустят, укажут могилку. Тот негодяй не только погубил девушку, он ее граждански обесчестил. Сумел оклеветать как политически неблагонадежную. Теперь честное имя вашей дочери полностью восстановлено. Вас хотели вызвать, ознакомить с документами следствия. А пока мне поручили поговорить и передать все это…
Марчук развязал сверток. Небольшую бумажку, лежавшую поверх стопки девичьих фотографий, отдал батюшке. Тот вытер изнанкой ладони глаза и торопливо принялся читать.
От писем – в одинаковых изящных конвертиках с голубой каемкой – повеял тонкий аромат девичьих духов. Письма были перехвачены шелковой ленточкой. Лишь в уголках конвертов чей-то красный карандаш проставил размашистые номера.
– Можете мне поверить – письма я не читал. Это она ему писала, когда он в губерню уехал. Они все распечатаны… Их в протоколах следствия частично приводят… Одна старая сотрудница гэпэу, знаете ли, – ее в гражданскую расстреливали, раненая трое суток лежала под трупами убитых товарищей; не старая женщина, моих лет, мне сказала: «Я каждый раз плакала, когда читала эти письма. Не плакала ни в тюрьмах, ни в ссылке. А от писем – плакала, как девчонка. Их напечатать нужно, чтоб наша молодежь знала, какая она бывает сильная – любовь».
Отец Герасим широким рукавом рясы вытирал глаза, но слезы остановить не мог.
Марчук страдальчески поморщился и замолчал. Я посмотрел на батюшку Герасима. Его голова с поредевшими и вспушенными сединами мне напомнила одуванчик под первым порывом осеннего ветра. Дряблой старческой рукой он еще и еще раз провел по лицу, стараясь унять слезы, но это ему не удавалось.
Отец все время не проронил и слова. Лишь редким тягостным вздохом напоминал о себе. Иной раз безответно находил мою руку и крепко сжимал ее, словно и меня утешал в этом неожиданном горе.
– Не плачьте, Герасим Петрович… Гордитесь, что у вас была такая дочь. Ее все любили, и учителя, и подруги по учебе. А она – по чистосердечию – полюбила очень плохого человека… Ведь она не знала. Думала, хороший человек. Она ему писала, что хочет иметь от него ребенка.
Он и это выставил как совращение его, деятеля, поповской дочерью. И ему поверили. Пока самого не разоблачили как врага нашей власти… Вообще еще многие представляют себе партейца, как ту каменную бабу в поле, а любовь – как слабость. Дураки, ханжи и враги… Эти всегда друг дружке помогают…
– А вот, Герасим Петрович, ее фотографии. Кое-где они, не удивляйтесь, обрезаны. Там, где они вместе были. Фото нужно было размножить для опознания его. Он скрывался…
Марчук обернулся к отцу, через плечо кинул ему:
– Правая рука – Лунева… Их обоих в один день арестовали. – И снова отцу Герасиму:
– Вот тут Лена – в платье цыганки. Не подумайте чего. Это на самодеятельности снялась… Вот тут… Возле каменных львов – бывшего губернаторского дома… В общем все посмотрите сами… С вашего позволения – я у себя оставлю только одну карточку.
Марчук вынул из пачки пожелтевшую карточку, где Лена стояла под цветущей яблонькой. Девушка улыбалась – вся весенняя, солнечная. Только миг учитель глянул на фото – спрятал в карман пиджака.
– А зачем, зачем вам карточка моей дочери? Не понимаю… мое дитя, я ее любил, а причем вы…
– И я ее любил, Герасим Петрович… И сейчас, покойную, люблю. Наверно, всю жизнь любить буду… И я хочу, чтоб вы это знали. Ей не сказал, вам, отцу, скажу… Считайте, что это моя… исповедь партейца.
Отец Герасим с заплаканными глазами, опустив голову, молчал, не перебивал учителя. Но тот, казалось, больше ничего не собирался говорить. Тщательно сложил бумагу, в которой был завернут сверток, сложил вдвое, затем вчетверо. Бумага больше не давала себя складывать, но Марчук с непонятным упрямством сжимал ее в руке, словно еще раз перегнуть бумагу было сейчас очень важным для него…
– Спасибо, – первым поднялся отец Герасим. – Я, простите, думал о вас… нехорошо. Партеец вы, веры и церкви враг… Или разные партейцы бывают?
– Нет, Герасим Петрович. Каждый партеец обязан быть хорошим человеком, справедливым.
– А к вам самим, кажись, не очень справедливы? Считаются, доверяют… А должности не дали…
– Должность у меня – хорошая, Герасим Петрович. И самая партейная: быть человеком. И детей учу быть людьми. Хоть порой ошибаюсь. Но и это свойственно человеку. Блаженны только нищие духом…
– Ну дай вам бог… на вашей должности…
– Спасибо. Будьте здоровы.
Я и не заметил, как село окутали сумерки. С Днестра накатывался белесо-сизый туман. Первый огонек ярко вспыхнул в глубине темнеющих садов и огородов. Где-то надрывно плакал ребенок.
– Пойдем, Карпуша, в сельраду. Вон уже Гаврил и лампу зажег. Первый зажег.
– Казенный керосин – не жалко, – угрюмо съязвил отец.
Марчук не заметил это, все оставаясь еще в задумчивости.
Я тихонько пожал его большую руку. Я теперь больше всех любил учителя: больше Симона, Олэны, Андрейки, Анютки. И я хотел, чтоб он это почувствовал в пожимании моей руки. Мы оба понесли утрату, которую нечем сравнить. Как поверить, что Лены больше нет в живых, что мы не услышим ее звонкого смеха, не увидим ее улыбки!..
На селе теперь только и разговоров о смерти Лены. Недавно батюшка похоронил своего вечного студента Алешу, а теперь лишился своей любимой дочери. Девушка влюбилась в какого-то деятеля, там же, где училась; он ее бросил беременную. Лену исключили из техникума как «классово-чуждого элемента». Она, мол, «погрязла в бытовом разложении». Поговаривали, что деятель сам, перетрусив из-за ее беременности, сообщил, что она классовый враг и учится обманом. Поэтому, мол, он порывает с нею. Он, мол, не знал раньше, что она дочь служителя культа…
Лена покончила собой. Уложила перед этим чемодан, сверху аккуратно положила письмо к родителям. Девушки в общежитии ничего не заподозрили. Лена была, как им казалось, весела, улыбалась, как всегда.
…Притихший батюшка ссутулился, посерел, бархатная, табачного цвета ряса совсем обвисла на нем. Он отмалчивался, не спорил теперь с отцом, только шептал едва слышно: «Божья воля. На все божья воля», – и вытирал слезы на своих светлых, как у Лены, глазах.
Я был немало удивлен, завидев однажды во время такого разговора слезы и на глазах отца. А еще больше меня удивило, что исполнились слова отца: как-то он матери сказал про Лену, что «сердце у нее несдержанное – быстро сгорит девушка».
И сгорела. «Легкое дыхание рассеялось в мире»…
Все эти дни отец с нетерпением ждал возвращения Марчука из города. Даже укладываясь «на мертвый час после чарки», уже полусонный, наказывал с полатей: «Трубить подъем, если приедет Марчук!»
Во хмелю в отце нередко возрождалось пристрастие к армейским командам и казарменным словечкам.
Однажды утром Марчук сам явился к нам нежданно-негаданно, как снег на голову. Вслед за ним тут же ввалились Гаврил, Симон и Степан. В хате сразу стало темно и шумно. На лавку, предложенную матерью и уважительно обмахнутую ее фартуком, никто и не присел.
Было рано, в окне еще стояла последняя предутренняя синева. Все были возбуждены, говорили одновременно, почти не слушая друг друга. Тут же, впрочем, умолкали, когда заговаривал Марчук.
– Вставай, Карпуша! Дело есть! – растолкал отца Марчук. – А то, видно, правду люди говорят, что артиллериста только пушкой разбудишь!
Марчук был какой-то не такой, как обычно. Весь порывистый, с сухим блеском в глазах. Казалось, медленно и долго в нем раскручивалась какая-то пружина, и вот она наконец заработала во всю силу.
Симон, Гаврила и Степан держали лопаты в руках. Они не просто слушались Марчука, а с беспокойной готовностью кивали, срывались с места от первого слова его.
Степана Марчук послал к Василю. Симона направил к комиссару кордона.
Симон только на секунду заглянул в печь, ребром ладони разгреб на шестке золу, извлек уголек. Перебрасывая уголек с ладони на ладонь, он прикурил от уголька, сделал одну лишь затяжку и пошел к дверям. В том, как судорожно доставал уголек, как быстро прикурил Симон цигарку, тоже чувствовалось – медлительный Симон дает понять Марчуку, что не замешкается сделать все, как сказано.