Прошло несколько дней. Как-то перед тем как уйти на «лечение» очередной печи, дядя Федя поманил нас – меня, Андрейку и Анютку. Раздав нам по конфетке – начав с Анютки («она – дама», – подмигнул наш постоялец) – он нам сообщил потрясающую новость. «Вечером цирк покажу».
Цирк! Цирк! Цирк! Целый день нас кидало в жар и холод от этого птичьего звука, острого, колючего, как шило, словечка. Мы спорили, какой он – цирк? Как он выглядит? Что значит «показать» цирк?.. Затем мы вспомнили про отца, чей авторитет грамотея как-то померк с появлением дяди Феди. Мы кинулись к отцу за объяснениями. «Ну, как вам сказать, – наморщил лоб отец, – это, когда все вверх тормашками; кто на голове ходит, кто фокусы показывает, а эти кловуны-скоморохи рожи строят, покойника до слез рассмешат. А там – медведи из пушки палят, собачки из букв на дощечках слова разные складывают, будто читать умеют, лошади танцуют всякие вальсы… В общем, все как почудней. Представление!..»
Между тем сельской ребятни уже набилось полный двор. Все ждут не дождутся. За мной ухаживают, меня задабривают, клянутся в дружбе… Растрогавшись, я всех обещаю впустить в хату; никогда не думал, что у меня столько преданных и любящих друзей! Кто-то, впрочем, вполне состоятелен и платит за вход. Вывертываются карманы, достаются пуговицы-орлянки, двойные горсти семечек, жестяная коробочка из-под помады. «Давайте!» – тут же нашлась Анютка и хитро подмигнула мне, подставляя подол под семечки и зажав в кулачке пуговицы и коробочку.
Цирк! Цирк! Цирк!
…Представление получилось на славу! Во-первых, фокусы с картами. Их было столько, что даже запомнить «номера» никому не под силу было. Мы задумывали карту, дядя Федя ее вытаскивал из колоды. По нашему требованию он извлекал четырех дам или четырех валетов; переламывал любую карту, а она оказывалась целехонькой! Мы завязывали фокуснику глаза, а он называл нам карту за картой, которые вынимал из колоды, поднимая каждую на всеобщее обозрение. Затем последовали фокусы с носовым платком. Этот красный платок дяди Феди каким-то непостижимым образом оказывался в кармане то одного, то другого зрителя. А однажды даже был извлечен из-за пазухи дидуся Юхима! С не меньшим блеском были проделаны фокусы с монетой – обычной копеечной медной монетой, чекана одна тысяча девятьсот двадцать первого года. Монета оказывалась у кого-то за ухом, в волосах, «затертая в ладонь» фокусника она исчезала с глаз и появлялась, когда тот самую малость подул на ладонь.
Мы не знали, что артистам положено аплодировать, и, подобно взрослым, выражали свое одобрение и восторг разными сильными словами вроде – «Язви его в душу!», «Бисова душа!», «Чертяка!» и «Шельма!».
Наконец дядя Федя сказал, что в заключение программы он покажет фокус, в котором будет участвовать «весь уважаемый публикум». Требуется один розовощекий мальчик и одна небольшая миска с водой.
Мать метнулась к висевшему на стенке миснику, сняла с него глиняную миску. Фокусник с миской вышел в сени, к кадушке. Через минуту он вернулся с той же миской, полной воды. Поставив ее на стол, дядя Федя пригласил поближе Андрейку на роль «розовощекого мальчика». Мне было немного обидно, что дядя Федя не счел меня розовощеким мальчиком. Мне казалось, что будучи нашим постояльцем, он мог бы немного покривить душой и счесть самыми румяными мои землистые щеки. Откуда мне было знать, что дядя Федя тут явил величайший такт по отношению ко мне, в чем я, впрочем, очень скоро убедился.
Андрейка между тем поднялся с пола, где в тесноте, но не в обиде восседали мы (вся деревенская поросль), раскрыл «кошельком» свой щербатый рот, заулыбался и, бодрясь, выступил вперед. Дядя Федя подробно расспросил моего друга, как он успевает в школе, видно, определял общеобразовательный уровень, важный для фокуса.
– Итак, Андрейка, будешь все делать, как я. Макать палец в миску с водой и мокрым пальцем касаться моего лица, там же, где я своим мокрым пальцем буду касаться твоего лица. И считай про себя, сколько раз касался. Смотри, не сбейся со счета! Понял? Ну пошло!
– Я тебя здесь, – говорит дядя Федя. – А я тебя здесь, – повторяет за ним Андрейка. Минута-другая проходит, публика начинает смеяться. Чем дальше – тем больше. Наконец вся наша хата, кажется, вот-вот лопнет от смеха. Смеется и Андрейка. Он смеется потому, что мы смеемся. Ему и невдомек, что дядя Федя макает указательный палец, а касается его лица средним, которым стирает незаметно сажу снаружи миски. Он ее, оказывается, в сенях закоптил, прежде чем наполнить водой. Андрейка, весь разрисованный и похожий на черта, так и ушел затем домой, не умывшись. Он гордился тем, что принял участие в фокусах дяди Феди…
Все так сильно уверовали в полную схожесть Андрейки с чертом, что на дворе он еще долго гонялся за молодицами, а те с испуганным визгом убегали от него.
…Первыми в окне показались красивые и гордые лошадиные головы. Уздечки на них сверкали медной отделкой и красными кистями. Затем проплыли картинно изогнутые шеи лошадей, богатые гривы, нарядные шлеи с бубенцами и с той же медной отделкой. Прошествовав перед окном во всей своей красе, каурые лошади остановились, и перед нами предстал роскошный экипаж. Зеркально-блестящий, черный, лакированный экипаж с оранжевыми стрелами и затейливыми завитушками на спицах колес и на крыльях.
– Ой, лышенько! – замерла мать, молитвенно возложив руки на грудь.
– Это еще что за напасть? – проговорил отец. Может, он подумал, что опять его навестили бандиты, и в сотый раз подосадовал, что комиссар не выписал ему револьвера?
– Марья Дмитриевна… – с глухим двойным перекряхтом отпрянул от окна дядя Федя. Он заметался по комнате, словно был мышью и искал щелку, куда бы юркнуть побыстрее.
Марья Дмитриевна, она же фортуна и жена хозяина городской сапожной мастерской, легко соскочила с фаэтона (последний лишь податливо и плавно, как лодочка на волне, покачнулся) и уверенно застучала по двору крепкими каблучками своих шнурованных полусапожек.
А вот она уже в доме!
Марья Дмитриевна грозно прошуршала вельветовой юбкой и остановилась перед дядей Федей. Не фокус ли сделал над самим собой наш постоялец? Он стал вдруг меньше росток! Властный взгляд женщины, казалось, вгонял его в землю, как осиновый кол у межи.
– Собирайся, поедем! Изверг несчастный!
– Никуда я не поеду. Или, может, хозяин послал тебя в погоню за колодками, которые я нечаянно прихватил в счет неполученного жалованья?.. Понимаю, немецкие, винтовые колодки… Где теперь такие достанешь?..
– Дур-р-рак! – прервала дядю Федю Марья Дмитриевна.
– Я и впрямь буду дураком, если вернусь… Ну зачем, скажи? Чтоб делить тебя с хозяином?.. – нахмурившись, забормотал дядя Федя.
– А кто тебе сказал, что я рвусь домой?.. К хо-зя-и-ну? – с язвительностью и презрением сказала она, и локоны метнулись вперед от возмущения. Глаза ее так и метали молнии. Перед ней стоял злейший ее враг – дядя Федя. И это было так непонятно: по-моему, добрей дяди Феди на всем белом свете человека не сыскать!
…Я не знаю, куда укатили на прекрасном фаэтоне, на гордых каурых конях дядя Федя и его фортуна – сапожная жена, красавица Марья Дмитриевна; не знаю я, где нашло обиталище их счастье. Но, словно будучи в сговоре не повредить благодарной памяти и до конца дней беречь чистоту репутации печника, ни одна печь, которой коснулись руки дяди Феди, не задымила, не зачадила, не завалилась. Судьба, видно, знала, что делает, сотворив из несостоявшегося авиатора великого печника!
Отец еще долго вспоминал дядю Федю и его фортуну – Марью Дмитриевну («голосок соловьиный, коготок ястребиный»).
– Чудно пра!.. Даже бог, если он есть, – и тот бабе потакатель! – вслух поразмышлял отец. – Даже жить бабе позволяет дольше. Вон, возьмите наше село – одни старухи. И в городе так – хоть купец, хоть мастеровой. Муж наживает, помирает, а баба – проживает…
– Конечно, бог бабе потакатель! Она пустяками на земле не занимается, она – человека рожает. Главным делом занята. А вы рожать не могете, вот дурью и маетесь. Кто книжки читает, а кто войну затевает. – Отповедывала мать. – И родить, и вскормить, и внуков вынянчить… Всегда баба серьезным делом занята. Вот бог и потакатель ей. Вы и живете, что солома горит – пых, пых, и уже нет. Да и водкой себя травите. Рожать не умеете – вот и вся неосновательность на земле…
– Ну понеслась, как бочка с горы, – усмехнулся отец, когда мать кончила речь. Чувствовалось, отец был удивлен этими словами матери. Не оборвал ее, как обычно, выслушал ведь до конца! Задумался.
– Кой-кака правда оно, конечно, и в твоих бабьих словах. Тут рассудить – много ума надо… Не лезь бычок, где и медведи на рогатину садятся. А про книжки – это зря! Вот ум – он и есть в книжках… Думаешь, там только про то, что Иван встретил Феклу да поженились они? Есть, правда, и такие. Как лапти с кочетами. Забавы одне! А в настоящей книжке – вся философия жизни. Во! Идея там! Хоть взять Федора, постояльца нашего. Человек – мозголовый, умеет схватить суть, – а пустельга, легкий человек. До сути ему как раз и лень доходить. Он как говорит? «Кто умеет жить, тому задумываться незачем»; мол, писатели все выдумщики, привыкли несть и плесть, чтоб от себя отвесть… Не согласен я с твоим Федором! Еще в Священном писании – «Не хлебом единым».
– Почем же он мой, Федор-то? И чего ты зачал всамомдель? – добродушно отозвалась мать. – Что не доспорил досадно, с другим доспоришь. Тебе ведь все одно – абы слушали тебя. А тот уехал – опоздала твоя отанда! Есть ему теперь с кем спорить!
…И все же в доме у нас – жаркие споры. Теперь еще одна неизбывная тема: дядя Федя, которого Марчук почему-то невзлюбил. «Перекати-поле», «деклассированный элемент», «темная лошадка» – и другими нелестными словами высказывался учитель в адрес нашего недавнего квартиранта. Отец все же стоял горой за дядю Федю, и это мне было по душе! Корысти в нем – нисколечко. Значит, хороший человек!
Потом о дяде Феде толковал отец и с батюшкой Герасимом. Тот степенно вытирал большим платком складчатую, рыхлую шею, раздумчиво кашлял в кулак и пускался в отвлеченные суждения – что такое вообще хороший человек? Выходило у батюшки совсем уж что-то несуразное, мудреное. Мол, может, дядя Федя и хороший человек, по способен ли он страдать? Вряд ли! А коль так, стало быть, в нем совесть залетная, не своя. Побывал в переплетах, а душа невинная, как у младенца. Что не ожесточился, и на том спасибо. «А вот душой пострадал бы, бога нашел бы… Ведь бог – не существо, а живая совесть. А то ухмылки да ужимки, да людей потешать… Скоморошество это!»
– А я, я что же – не страдаю я?., или тоже… скоморошество? – желчно спросил отец. – Мужик – порченый, не хозяин? Что же я за человек?
– Ты, Карпуша, ты другое дело… Кто страдает – тот и верует. Ты сам себя не знаешь. Но ежли ты поверишь – на костер пойдешь.
– А как же это с книгами вашими вяжется? Неверующий, а верующий…
– Книги люди пишут. А бога по книгам понять всего нельзя…
Зато Марью Дмитриевну отец не жаловал. Слыханное ли дело – бежать с любовником от мужа! И пускался в длинные рассуждения, из которых вытекало, что мужчины благородней женщин; что мужчина, мол, просто может оставить женщину ради другой женщины, но никогда не поднимется у него рука, чтобы, скажем, убить ее. Даже у разбойника или бандита!
– Как же не убивали женщин? – шевелил кустистые седые брови батюшка. – И в писании, и в светской литературе… Ты же брал у меня и Мериме, и Достоевского…
– Это другое дело! – как всегда горячо наскакивал отец. – Это из любви! Так сказать – почетная смерть! Ему бы легче себя убить, а он – ее из любви убивает! Во! А женщина – та сама вложит топор в руки полюбовника. Да еще пристыдит, трусом назовет, если руки будут дрожать, когда вознесет этот топор над спящим супругом ее. А то и сама отравит. Даже ребенка ради любовника убиет!..
– На все воля божья, – вздохнул батюшка и слегка прихлопнул бледной склеротической рукой по столу. – Толковать о греховном – тоже грех. Что хочет женщина – того хочет бог! Она ближе к природе, а любовь и материнство – для нее главное… Конечно, Марья Дмитриевна преступила клятву, но детей у нее не было. Это во-первых. Во-вторых, в Священном писании сказано: «прелюбодеяние». Смертный грех! Переступив через любовь, она же, если разобраться, может, прелюбодействовала с мужем, а печника… Печника любила; так что, Карпуша, господь их рассудит…
Мать, неизменно находившаяся у печи, точно кочегар у паровозной топки, на миг отвлеклась от дела. Она оперлась в ухват и во все глаза смотрела на батюшку. И это он, отец Герасим, так говорит о святом церковном браке! «Видно, все в этом мире смешалось!..» – вздыхала мать.
Да и могло ли не «смешаться все в этом мире», если батюшка теперь допоздна засиживался не за церковными книгами, а за теми книгами и брошюрами, которые дети его навезли полный дом. Уже не говоря про газету, которую жадно перечитывал от первой до последней строчки. Жизнь утратила свою привычную колею, выбиваясь на новый, широкий большак, и батюшка, испытывая большое смущение духа, это чувствовал, думал, присматриваясь с большим любопытством ко всему вокруг. Какие новые духовные начала взамен старому собирается дать человеку новая жизнь?
Слова батюшки Герасима повергли в задумчивость и отца. За последнее время, как занялся скорняжным ремеслом и бросил пить, он все чаще спорил с Марчуком и все больше прислушивался к рассуждениям батюшки. Это огорчало Марчука и радовало мать, все еще не терявшую надежду обратить к богу отца. «В твоего глупого бога только дурак поверит», – говорил отец. «А ты в своего, умного, поверь», – простодушно советовала мать. «Вот, вот! Нет еще моего бога! Не слепился…» – сердился отец. «И не слепится, пока не поверишь и беситься не перестанешь», – уже совсем кротко заканчивала мать, боясь, что отец взорвется. Она каждый раз благодарила батюшку Герасима за визит и искренне просила не забывать нас, заходить. А батюшку и просить не приходилось. Сыновья, выучившись, теперь и вовсе не приезжали. Они и письма не писали. Отец это объяснял тем, что опасались, как бы через переписку не установили, что родитель их «служитель культа». «А то быстро вышибут с места, тут же волчий билет в зубы – и пустят по миру!»
Родителям, одинаково любившим и учителя-партийца и служителя культа батюшку Герасима, трудно было решиться на что-нибудь определенное. «Все люди, все разные, и все грешные», – бывало, скажет мать и, повздыхав, возвращалась к печи, к своим горшкам. Отец укладывался поудобней на полатях. Сезон на скорняцкую работу прошел, и он, стараясь наверстать время, теперь «глотал» поповские книги в красных коленкоровых переплетах, с мудреным золотистым тиснением. Были на этом тиснении и пухлые амуры с крылышками, и колчаны со стрелами, и раструбы свирелей. Я уже знал буквы, а поскольку на обложках книг они были большие и яркие, мне нетрудно было установить, что книги эти являются «сочинениями Достоевского»: чисто одетого, но с мужицкой бородой, впалыми небритыми щеками и острыми скулами. После чтения этих книг отец становился до рассеянности задумчивым. Я, бывало, подолгу смотрел на портрет писателя. Глаза, полные живой мысли, казалось, смотрели не на меня с этого одухотворенного лица, а в глубь собственной души. Откуда мне было знать, что душа эта была необъятна, как целый мир!..
Да, их было четверо. Долговязых, злых, ловких. Сатиновые рубашки, потемневшие от пота, липли к немытому телу. От них разило дурным запахом водки, тлена и псины. Их никто и ничто не интересовало на селе, кроме… собак. Они были вооружены длинными и тонкими шестами, к концу которых привязывалась веревка. Железным кольцом веревка скользила посредине длинного шеста; скользила, когда тянули – дергали свободный конец. Ловко дергала его умелая рука, когда в петлю попадалась несчастная собака!..
Собаколовов на селе называли – гицелями. В одном этом слове слышалось что-то свирепо-хищное, несдержанно-жестокое; своими шестами, возбужденные и злые, гицеля рыскали по селу, загоняя обезумевших от ужаса собак в узкие переулки, где устраивались засады. Спасающуюся бегством собаку гицель поджидал в конце переулка, прячась за угол плетня и расслабив петлю на шесте.
И когда собака уже считала себя спасенной, в этот миг гицель ей накидывал петлю на шею и тут же, дергая кольцо, намертво зажимал собачье горло между веревкой и шестом. Взмах шеста, – собака, точно рыба, попавшая на крючок, взлетает в воздух и падает в верхний люк собаколовной повозки. Люк сверху ящика, он открывается и захлопывается другим гицелем тоже посредством веревки. Это проделывается с такой ловкостью, быстротой и расчетливостью, что ни одна собака не успевает выскочить из люка, открываемого для бросания в ящик очередной жертвы. Ни одна собака не может спастись от гицелей…
Собачья тюрьма на телеге оборудована решетчатыми окошечками из переплетенных полосок тонкого железа, идущего обычно на обивку ящиков.
Никогда не забуду смертельную тоску, отрешенность и безнадежность в глазах собак, которые видны были сквозь эти решетчатые окошечки. Грозные стражи дворов, яростные зубы которых не раз пришлось отведать на своей шкуре нам, ребятишкам, их спесивая ярость, их наводящие на нас ужас лай и рычанье… Куда, куда все делось? Собаки, тесно набитые в своей тюрьме, не лают, не рычат, не кусают друг друга. Только дрожат, как в ознобе, жалобно и испуганно скулят. Прославленные на все село своей злостью, бывшие наши враги отвертываются от нас, словно не желают, чтобы мы злорадствовали, увидели их унижение и сломленную гордость. От удавки гицеля, побывавшей у всех у них на горле, помутились собачьи глаза, взгляды наполнились леденящей душу укоризной, отчужденным презрением, смятением. И главное, откуда берется у животного столь ясное осознание случившейся беды, ее безысходности и неотвратимости?..
…Наша Жучка – тоже в тюрьме. Я пытаюсь ее разглядеть сквозь решетчатые окошки. То мне кажется, что я ее вижу, то тут же приходит сомнение: нет, не она, другая собака. Я плачу, следую по всему селу за повозкой. Гицеля меня гонят прочь, грубо ругают, замахиваются своими гибкими шестами. Я ненавижу гицелей и очень жалею Жучку. Моя отвага питается отчаяньем, ненавистью и любовью. Я прошу выпустить Жучку, нашу Жучку, я плачу горько и безутешно.
Старший из гицелей наконец удостаивает меня короткого лающего разговора. У гицеля под губой как бы еще другая губа. Складки, идущие от носа и уголков губ, как двухэтажное «м». Кажется, гицель никогда не может закрыть свой большой и хищный рот, столько в нем торчащих ржавых зубов. «Принеси гривенник штрафу – выпустим твою псину», – смеется гицель. Смеется мокрым, красным, как свежая рана, ртом. (Особенно издевается этот мерзкий подгубник.)
Я знаю, он не шутит. Я видел, что уже несколько собак хозяева выкупили, отдавая гривенник за «каждую голову».
Ни отца, ни матери нет дома. Да и гривенника у них нет. Гривенник, ничтожный маленький серебряный кружочек – за жизнь Жучки! Где его взять?
За гицелями увязалось немало народу. Не только детей, а и взрослых – мужиков и баб. Многие – хозяева попавших в беду собак. Иным это просто зрелище, как похороны или пожар. Гицеля не ловят лишь тех собак, которые на привязи, или которые в ошейниках. Все остальные считаются бродячими. И ничего тут гицелям не докажешь. Им платят за каждую собачью голову. В городе они уже, видно, выловили всех бродячих собак. Заработок их гонит теперь по деревням. У них документ, в котором написано и заверено печатью, что им надлежит изловить всех бродячих собак. Гаврил Сотский проверил документ. «Бумага законная, с печатью», – сказал председатель сельрады и пожал плечами.
Жучка, глупая Жучка! Любовь или голод – что тебя так властно и так некстати позвало из безопасной конуры? Как ты попала в петлю гицеля? Гривенник – это пять больших селедок с сизо-розовой молокой или золотистой икрой. Это день работы на «экономии», на прополке буряков. И это – жизнь Жучки. Нет, мне не нужно все золото мира. Мне нужен один-единственный гривенник! Маленькое колесико мечты, сверши чудо, прикатись ко мне, сверкнув на солнце рифленым ободком! Эх, если б Лия не уехала б в свою далекую, мрачную Америку. Как я ненавижу эту Аме-ри-ку!.. Лия не дала бы погибнуть бедной Жучке из-за гривенника. Никогда я так страстно не жаждал иметь гривенник, никогда так сильно не чувствовал власть денег.
…Я бегу к Олэне и Симону. За спиной слышу взволнованное дыхание запыхавшихся Андрейки и Анютки. Они тоже жалеют нашу Жучку.
Нет у Олэны и Симона гривенника… Симон обещает поговорить с гицелями. На что он надеется? Разве они выпустят без денег собаку? Симон – человек уважаемый на селе: он бывший красноармеец. Он кровь проливал на фронте. На нем гамаши и обмотки, защитные галифе и гимнастерка, как на комсомольце. У него краснозвездный шлем, которого нет даже у комсомольцев. Но разве это что-нибудь значит для гицелей? Разве это люди? Наивный Симон: он хочет говорить с ними!..
Я бегу к батюшке. Андрейка и Анютка бегут со мной. Это – выражение соболезнования мне и Жучке. Батюшки нет дома, поповна Елизавета потрошит гуся. У нее руки по локоть в крови. Выдирая гусиные потроха, она презрительно выслушивает мою просьбу. Затем она принимается смеяться. Сперва она сипит одышливо, потом охает, словно вступила в холодную воду, наконец разошлась так, так раскачало ее, что все большое тело ходит ходуном, дрожит и трясется своими жирными подушками. Гривенник за собаку?! За гривенник вот такого гуся купить можно! А кто даст гривенник за собаку? Сумасшедший разве! Да она ломаного гроша не стоит! Она уже старая – только жрет и спит. Туда ей дорога – на живодерню. На мыло сварят ее!
Поповна протягивает к нам окровавленные руки, смеется нашей глупости и выпроваживает нас за калитку. Она сегодня веселая: даже не поругалась, что я ворвался на двор ее, да еще привел своих друзей. И за калиткой продолжает она потешаться нашей глупости: «Гривенник – за собаку!»
– Что такое – живодерня? – спрашиваю я у Андрейки. Он старше меня, он многое знает такого, чего я не знаю.
Час от часу не легче! Из объяснений Андрейки выходит, что собак увезут в город и там их убьют. Живодерня – вроде бойни для собак. Жир их идет на мыло (неужели то пахучее земляничное мыло «Тэжэ», которым моется Лена, – тоже из собаки!). Шкуры, шкуры собачьи тоже куда-то идут. Андрейка божится, что это ему отец сказал. О, этому можно поверить! Василь – он как-никак охотник. Он даже умеет сам дробь отливать. И снова слезы текут из глаз моих. Андрейка и Анютка не плачут – расширившимися от сострадания глазами смотрят на меня. Их родителей тоже нет дома – на речку коноплю понесли мочить.
На дворе стоит погожая осень. Из-за плетней то там, то здесь желтеют ометы и скирды. Солнце краснеет и садится за полями, длинные ломаные тени от хат и деревьев наискось пересекают дорогу с засохшими колеями от телег. Воронье с криком тянется с жнивья до гнездовья, что в рощице за церквой. Пусто кругом и очень сиротливо на душе. Где-то спросонья и невпопад пропел петух – никто его не поддержал, и он не решился больше подать голос. Дребезжащими тенорами позади нас заблеяли поповские козы.
– Айда опять к Симону, – предлагает Андрейка. Делать нечего, мы опять бежим на двор Симона. Он ушел уже к гицелям. Эх, если бы он догадался надеть шлем-буденовку со звездой! Мне хочется об этом спросить Олэну, но стесняюсь. К тому же Олэна начинает нести чепуху вроде поповны. Зачем, мол, нам собака? Что у нас воровать? Да на Жучку вор наступит – не тявкнет. Видно, зараз ей греметь скрозь тартарары! А я еще любил ее, Олэну! Все, все взрослые – и гицеля, и поповна, и Олэна – все бессердечные, жестокие! Уйти ото всех на край света.
Заметив, однако, слезы мои, Олэна смягчилась. «Ну, бегите скорей, помогайте Симону выпросить свою собаку. Пралик взял бы этих гицелей!» Олэна дает каждому по горячей кукурузной лепешке. Обжигаясь, без всякой радости, прямо на бегу, поедаю эту горячую лепешку.
Мы прибегаем на майдан к гицелям, когда у них перекур. Судя по тому, что у Симона в руках его кожаный кисет, это он гицелей угощает своим самосадом. У них разговор идет черт знает о чем: о дожде, который давеча прошел, о колесной мази, о лошадке, которой мухи облепили слезящиеся глаза: она то и дело дергает веками и не может прогнать назойливых мух. Хвост же у нее подвязан на городской манер, короток.
Жесткий ком подкатывает мне к горлу. Как же Симон может разговаривать и шутить с этими мерзкими людьми? Он, что же, совсем забыл о Жучке? Я стараюсь перехватить его взгляд, сделать ему какой-нибудь знак, напомнить о моем существовании, об опасности, грозящей Жучке. Ее нужно поскорей освободить, а то увезут ее на живодерню! Я переглядываюсь с Андрейкой и Анюткой. Тем тоже непонятно поведение Симона. Он оскорбляет нас, предает, если может шутить с гицелями, собирающимися убить нашу Жучку; Симон на нас не обращает никакого внимания. И всегда так! Взрослые – они все друг за друга. Мы, дети, для них ничто. Против нас они всегда споются. Все, все – от героя и красноармейца Симона – до ненавистных нам гицелей.
– Ну чего слезы льете? – наконец как бы замечает нас Симон. – Жучку жалко? Выпустят, выпустят вашу собачку. – Он смеется, глядя на гицелей: детишки, мол, глупые, что с ними поделать?..
На лице главного гицеля, того, что с двойной губой, исчезает усмешка. Он понял, что слишком дорого ему обходится цигарка из самосада, которым угостил его Симон. Да поздно уже! С недовольным лицом он подходит к окошечкам: «Ну, где она, твоя собака?» – сердито спрашивает он меня. Я боюсь, что опять не найду Жучку. Но она, умница, словно почуяла значение этой минуты, протиснулась мордой к окошечку. Я отчетливо вижу золотистые пятнышки на ее веках. Жучка, милая, она, она! Я пальцем судорожно показываю гицелю на нашу Жучку. Как бы он не ошибся. Он такой злой, может нарочно сделать вид, что ошибся.
С замирающим сердцем я, Андрейка и Анютка смотрим, что делает гицель. Он открывает боковую дверцу и одним движением руки, точно горящую головешку из печи, чтоб прикурить, выхватывает Жучку из ящика. Низко прижимаясь к земле, униженно опустив голову, собака стремглав бежит домой. Мы окликаем ее, зовем разными ласковыми уменьшительными именами: Жученька, милая собачка, Жученька родная… Она бежит от нас. Она, кажется, навсегда утратила доверие к людям. Дрожа и скуля, забилась она в конуру. Она нас не допускает до себя! Жучка, что с тобой? Ты лаешь и показываешь зубы своим освободителям? Бедная, как ты ожесточилась, если уж не в состоянии разобрать, где друг, где враг!
Запасливая Анютка, собиравшаяся потом не спеша наедине полакомиться кукурузной лепешкой Олэны, жертвует эту лепешку для Жучки. Она достает лепешку из-за пазухи и опасливо кладет ее к лапам собаки. «Отойдем же, а то она при нас есть не будет», – говорит Анютка. Она права: едва мы отошли от конуры, Жучка тут же схватила аппетитно поджаренную лепешку, дернулась раз-другой головой и шеей – и проглотила еду. Она целый день не ела.
…Я лезу на чердак, где у меня припрятана веревка. Мы сделаем ошейник и привяжем Жучку. Чтобы жить, она должна лишиться свободы. Не ропщи, Жучка, милая собачка моя! Разве это от меня зависит?
В доме Йоселя теперь сельсовет. Над крыльцом под выгнутым полукруговым жестяным пологом, рядом с жестяным петушком, на самом верху – небольшой красный флажок.
Людно сегодня возле сельсовета. Может, опять заявился цыган со своей Марфой Ивановной?.. Нет, что-то мужики сгружают с большого воза. Это «что-то» очень большая и красивая вещь! Она сверкает свежей краской – красной, черной, золотистой. Я глазами ищу отца. Среди разгружающих его нет. Отец – коренастый и крепкий мужик, но инвалид, это некое особое положение, обязывающее вести себя соответственно…
И все же отца я нахожу возле воза: у него деловито-заинтересованное лицо. «Осторожно!», «Выше!», «Не опрокиньте!» – все дают советы выгружающим машину мужикам. Отец тоже принимает участие в советах, в заинтересованном и участливом ничегонеделании.
Чья же она, красивая машина? Не может быть, чтоб привезли ее для маслобойки. Во-первых, не стали бы выгружать ее у сельсовета, во-вторых, Терентий был бы здесь. Да и задарма надрываться ради Терентия… «Нэма дурней», – сказали бы мужики.
Наконец машина выгружена. Она стоит на земле и похожа на огромную яркую стрекозу. (Такая махина – железная стрекоза – мальчишке вполне присниться может!)
Осмотрев передок, задок, низ воза, хозяин сокрушенно качает головой. И впрямь, видно, наломала возу бока эта машина. Воз осел на одну сторону. От волов пар идет, у них мокрые бока. Они везли машину аж из города. «Цоб-цобэ!» – трогает хозяин, и борта отъезжающего воза, точно плечи у отца: один – выше, другой – ниже.
Возле выгруженной на землю машины хлопочет Гаврил Сотский, предсельсовета, он же предкомбеда («комнезама»), кузнец Остап, городской товарищ, как теперь сказано было бы, в синей фуражечке, на околыше которой написано: «Пожарный». Я уже умею читать, хотя еще не хожу в школу. Нигде не упускаю случая воспользоваться своей привилегией. И как ни суетится вокруг машины приезжий городской товарищ, как ни вертит головой, я захожу слева, справа, наконец чуть ли не носом уткнувшись в его околыш, все же прочитал это слово: «По-жар-ный».
Я понимаю, что человек, «делающий пожары», вряд ли стал бы об этом оповещать весь белый свет. Однако сообразить, что пожарный тот, кто, наоборот, специально занимается тушением пожаров, это мне тогда оказалось не под силу. По опыту я знал, что когда случается пожар, его тушат всем селом. Вернее, пытаются это делать. Как правило, дом всегда успевал сгореть дотла еще раньше, чем об этом узнавали на краю села. Пожарогашение же скорее напоминало ритуал, чем дело. И люди очень добросовестно выполняли этот ритуал. Шумели, волновались, охали, плескали ведерко-другое воды, что-то рубили топорами, тащили баграми… А где много воды возьмешь? Вода в колодце, в речке. Ее на коромысле не натаскаешь на пожар…
А здесь – «машина, чтоб тушить пожары»! Так сказал мне отец, добавив тут же, чтоб я не путался под ногами, не мешал.
Кому я мешаю? Никому я не мешаю! Отцу тем более; он занят тем же, чем и я, и остальные: глазеет, как городской товарищ, Остап и Гаврила Сотский осматривают машину. Но вот кузнец и председатель сельрады берутся за одну сдвоенную ручку, городской товарищ – за другую, они толкают ее вверх, вниз. Здорово! Остап и Гаврила Сотский тоже качают головой – здорово! На лицах их счастливые улыбки. Городской товарищ в синей фуражечке с околышем, где написано «пожарный», точно название корабля на бескозырке матроса, сдерживает волнение, силится выглядеть серьезным, деловым и солидным. Машина выдержала экзамен! Если смущенно-счастливым Гавриле Сотскому и Остапу машина понравилась только сейчас, городскому товарищу она уже давно нравится. Это его детище, любимое и почитаемое. Он верит в него, и ему очень хочется, чтобы все полюбили, поверили в машину, прониклись уважением к ней.