bannerbannerbanner
полная версияНачало времени

Александр Карпович Ливанов
Начало времени

Полная версия

– Да-а… Соловей да кукушечка в одном лесу живут, разные песни поют? Так оно, Марчук? Виниться, выходит, тебе надо… – заговорил отец, покряхтел и присел тоже на лавку рядом с Гаврилой. – Чы правда – ты в Харьков ездил?

– Да чего его пытать? Разве он скажет? Видели его там. Повстречал его наш Алешка-чахоточный, поповский студент.

Марчук нахмурился, промолчал. В тишине опять раздался голос отца:

– Мое-то дело сторона. Какой я вам рассуд…

– Какой, какой! – заерзал на лавке Гаврил. – Или ты не бывший комнезам?

– В том-то и справа, что бывший. По нынешним временам, как я бачу, бывший друг хуже настоящего врага. Не ценят бывших друзей! Все против всех…

– Вот и неправда, Карпуша! Хоть ты и шалапут, а мы тебя за свово считаем. Что из того, что ты беспартейный? Мы тебе верим, хотя…

– Брезгала свинья гусем, потому что рыло не пятачком?..

– Гаврила, кончай митинг! – положил руки на плечи председателю сельсовета Марчук. – Ну чего ты на весь лес кукуешь? Разные в лесу звери живут… Ну вот, скажи, Карпуша. Разве я неправ? Ездил куда-то или не ездил… Давай задание – все исполню. Шумкуешь зря. В уезде мне говорили – дела большие предвидятся. Что там твоя церковь!.. Надо подумать о СОЗе, о товариществе, совместной обработке земли. Бедноту нужно готовить, сознание у всего села… вспахать да пробороновать. А то что получается: еще и СОЗа в селе нема, а иду улицей, пацанятки – нет, не мои, не школьники еще. Сопливые еще совсем – частушки поют: «Маты в СОЗи, батько в СОЗи, плачут диты на дорози. Нэма хлиба, нэма сала – контрактация забрала!» Вот как работает кулачье! Аги-та-ция! Прямо ветром заразу носит…

Отец внимательно слушал учителя. Этот человек порой был сплошной загадкой для отца. То он вроде весь прост – как на ладони, а то… Вот, оказывается, даже в столицу ездил. Зачем – неизвестно. Только усмехается. И на какие шиши ездил?.. Или взять эту игру с Гаврилой. Всячески делает вид, что Гаврилу за старшего считает. Даже наскоки его сносит. А ведь Гаврила малограмотен, и газету читает через пень колоду. Без Марчука, как говорил не раз отец матери, Гаврил – пустое место, дырка от бублика.

– Одно знаю, – неторопливо заговорил отец, – ссориться вам негоже. Самое это распоганое дело. Вас теперь всего-то двое. Ты, Гаврила, помиркуй. Политика – не лапоть плести! И язык не кочедык. Кулачье вцепилось в жизнь, как вошь в кожух. В одночась можно все испортить по горячке. Я отчего отошел? Оттого, что был горяч. Головой горяч. А надоть – сердцем горячим. Так, бывало, миркувал штабс-капитан мой, Шаповалов…

Марчук слушал отца, улыбался в подстриженные усы; в глазах его прыгали лукавые искорки. Словно любимому ученику задал тяжелую задачу, а теперь с любопытством следил, справится или не справится?..

– Я вот тоже читал и думал про товарищество… Оно, конечно, – продолжал отец, – взять туда и богатеев – оно заманчиво. И скота самолучшего, и семена ядреные. Держись, веселись, с ног не свались!.. А подумаешь – не политика, нутряная неосновательность. Почему богатый – богат? Что он, лучше нас работник-заботник? Ни хрена! Дай мне волов Василя, – разве у меня будет такой достаток? Он у меня третий сноп берет каждое лето… А стал бы я, к примеру, на его месте брать третий сноп? Ни в жисть. Поэтому я и бедняк… Совесть!

Слово – оно просто сказать… Я за СОЗ, но брать в него надо только бедных. По совести! Иначе СОЗу тому – не… существовать.

– Заздря так, Карпуша, гутаришь! – отозвался остывший Гаврил, – Без крепких мужиков СОЗ сам себя не прокормит.

– Вы оба по-своему правы, – вставил Марчук, – но слова говорите не те. Нужен классовый подход.

– А кто, кто класс? Терентий али Василь? – запетушился Гаврил. – Как его класс-то в прозор увидеть? А хозяйство их – это я вижу.

– А очень просто, – сказал Марчук. – Терентий – классовый враг. Хоть бы и просился в СОЗ, его пущать нельзя. Может, и прикинется заботником, а случай не упустит. От его же руки красным петухом пропоем.

– Ну да! Хватил! – вскочил со скамьи Гаврила.

– Не веришь?.. Дай срок. Еще кое-что узнаешь про Терентия.

– А что, а что?.. Говори, что знаешь. Тут не чужие.

Но только вытянулись шнурочком губы под подстриженными усиками учителя, загадочно глянул на отца.

– Ну ладно! Посердились и забыли, – миролюбиво хлопнул по коленке ладонью отец. – Летечко бежит… Эх, во рту что-то сухо поделалось. Хватит, громодяне, митинговать да колготиться. Лучше по стаканчику пропустим!

Но еще не успел отец подняться, чтоб пойти за плиткой, гости почти одновременно замотали головой.

– Ну да ладно! И я не ради гульни. Ради мира. – Тоди и я не стану. Держитесь, атáмане-партейцы! Друг дружки держитесь крепко, но с бережью. А копытом только лошадь правоту доказывает…

– Слушай-ка, Карпуша… – с заминкой в голосе спросил отца Марчук. – Ты как-то говорил мне, что знавал когда-то Лунева. На фронте он поручиком был, что ли?

– Ну да, ну да… – насторожился отец. – Сволочь порядочная… А в чем дело?

– В общем, приходи в школу. Один разговор имеется. Да вообще о разных делах потолковать надо.

– Хорошо. Вы идите, а я чуть погодя… Где это моя хозяйка запропастилась?

…Я смотрю в окошко и вижу, как неторопливо покидают наш двор учитель и председатель сельсовета. Странные, непостижимо сложные заботы у взрослых. Жучка выскочила из конуры, завиляла хвостом, потерлась о сапоги учителя. Любит она его. Да и Марчук всегда ее ласкает, гладит под мордой. А на этот раз как бы даже и не заметил Жучку нашу.

Горячо размахивает руками и трясет головой Гаврила, что-то продолжает доказывать Марчуку. Тот, невысокий и плотный, Гавриле по плечо, заложив руки за спину, идет молча, размеренно-обдумчиво, весь ушел в себя.

Отец стал позади меня и тоже смотрит вслед уходящим партейцам. Мне о многом хотелось бы расспросить у отца, но он щурится в задумчивости, трет впалую щеку и меня не замечает сейчас, как Марчук Жучку.

– А Харьков, батько, далеко? – вдруг вырвалось у меня.

– А? Что? – только сейчас заметил меня отец. – Ты – вот что – слушай да помалкивай! А то, друг ситный, буду из хаты выгонять… Умный слушает да помалкивает, – заворчал отец и глянул на меня со строгой пристальностью. Он всегда поспешал сделать из меня умника, но, как мне казалось, сам не знал, каким образом это достигнуть.

– Мать еще не пришла с экономии?

– Нет, еще не верталась, – торопливо ответил я.

Эх, и впрямь лучше мне б помалкивать! Зря сказал, что мать еще не вернулась; лучше бы ответить «не знаю». Авось отец воздержался бы от пляшки… Ведь за этим спрашивает.

Однако, достав свою пляшку, отец, как бы пересиливая сам себя, досадливо поморщился, зябко поежился и, к удивлению моему, сунул пляшку обратно за полати. Схватил шапку – и в дверь.

Что это с отцом творится? Какие думки донимают Марчука? О чем они будут сегодня толковать в школе?

«Слушай да помалкивай…»

Слава богу, что хоть мать ничего никогда не таит от меня. Скорее бы только вернулась!

* * *

И опять я с матерью у колодца. Нарядную молодицу, которую мать долго наставляет – как ей справиться с веснушками, – зовут Марией. И зачем только сводить веснушки, которые так мило окропили лицо Марии! Но белоликость – главное для сельских красавиц.

Мать увлеклась, забыв и про воду, и про меня. Мария в новой узкой уньке-юбке; из-под уньки-юбки выглядывает – ровно на сколько положено – зубчатый подол белой сорочки. Тесные и ловкие сапожки высоко зашнурованы и забавно сверкают двумя рядами медных пистонов. Поверх вышитой на рукавах и спереди белой кофты ниспадают с головы на грудь и спину ленты. Это маленький водопад красок. Яркие, разноцветные ручейки лент вздрагивают от ветерка. На голове улыбающейся Марии – поверх венцом уложенных темных кос – очень красивые белые бумажные цветочки. А может, передо мной вовсе даже не Мария? Может, это яблонька в нежном бело-розовом первоцвете вышла к колодцу из сада?

Мария – дочь Терентия, хозяина мельницы и маслобойки; богатая невеста. Терентия еще пока не называют куркулем, пока еще дремлет на время усыпленный нэпом классовый инстинкт. Когда над куполом церкви гаснет последний зоревой свет и в школе меркнут окна, лишаясь золотого сияния, когда выкатывается на небо млечная луна, Терентий – ладонью с лопату – охорашивает сперва на голове жидкие волосы, затем окладистую бороду и садится на скамью перед гудящим самоваром. Ему, неподвижному как идол, суетливо прислуживает чахоточная, со впалой грудью и черными губами, жена; робко жмется по углам стайка приживалок в одинаковых, темных как ночь платочках с ярко-красными розами и золотистыми листьями. Терентий женщин не замечает, пьет чай долго, обдумчиво, до седьмого пота. Хозяин дома мрачен и неразговорчив; только всегда праздничная и быстрая, как синекрылая ласточка, Мария может заставить Терентия поднять насупленные казацкие брови. Оттаявшим вдруг лицом он провожает дочь от стола до порога, от скрыни до вмазанного над печуркой зеркала. И разглаживаются тогда на лбу Терентия каменные черные морщины и в зеленых глазах светится задумчивая печаль.

Терентий – крепкий хозяин! Две пары быков, запрягаемая в бричку пара серых жеребцов, две коровы. Марию, лучшую певунью села, мать всегда ласково привечает. Мария красивая, и даже я это чувствую. Мать говорит, что у Марии доброе сердце. Когда я не смотрю в колодец, я смотрю на Марию. Какой нежный румянец на щечках ее, какие у нее свежие, алые губы! И нарядилась Мария потому, что сегодня воскресенье и она приглашена к кому-то на свадьбу: «на весилья».

Вдруг Мария вся встрепенулась, заволновалась, словно бабочка от внезапного порыва ветра. От нее веет ароматом цветущих лугов; на высокой груди огненно блещут монисты, тонко звенят стеклянные бусы: мимо колодца идет Григорий-почтарь! Одной рукой он придерживает сумку-корабль, в другой у него вербная палочка. Палочка вся испещрена-изрезана перекрещивающимися в зеленой коре светлыми спиралями-змейками да шахматными клеточками. Григорий снимает свежий соломенный брыль, приветствует женщин.

 

– Куда спешишь так, Григорий. Постой с нами. На Марию вот посмотри. Гарная невеста! Упустишь – жалеть будешь! – говорит мать.

– Да он небось на городской женится, – вставляет Мария, красиво щуря глаза и кокетливо отставив ногу в сапожке. Прохладным молочным ручейком струятся белые зубы Марии.

– А я ни на какой не женюсь… Вдовушек хватает! – бросает Григорий, краснеет и спешит в село.

Насчет «вдовушек» – одни слова. На селе знают, что Григорий «схимник» и давно влюблен в Марию. Мать укоризненно улыбается. А Мария, уже не надеясь на женскую дипломатию, отчаянно кричит вдогонку Григорию:

– Приходи на весилья!

…Мария богатая невеста. Григорий же бедняк, и вообще даже не мужик. Жалкие гроши для Терентия его семнадцать рублей жалованья. Не о таком зяте думает Терентий. Но любовь не считает рубли, не ищет выгоды; как половодье, она сносит плотину предрассудков. А пока Григорий не смеет надеяться и мучается; Мария, неуверенная в его любви, тоже мучается; Терентий не чает души в дочери и ворочается в постели, не спит по ночам, думает, думает…

Мы расстаемся с Марией. Она вдруг погрустнела, и я догадываюсь, что к колодцу она вышла не по воду, а чтоб увидеть Григория. Так вот она любовь, про которую столько говорят люди!.. Влюбленных сельчане жалеют, о любви часто говорят чуть ли не как о роке, беде или болезни. Особенно когда любовь идет вразрез с родительской волей. А это почти всегда так. Замуж отдают родители, женят – родители; любовь – блажь, которая должна пройти; она терпима, пока парень «парубкует», а молодица «гуляет». За нуждой и тяготами жизни старшие быстро забывают, что сами были молодыми. Любовь – несерьезно. Серьезно – это по-хозяйски слаженное замужество, приданое, состоятельное родство. Стерпится – слюбится. После замужества – молодицы нет больше, есть баба. И наряжаться ей уже не положено, и общаться с молодицами не приходится. И платочек по-другому – по-бабьи – повязан, и уньку, короткую и стройно обтягивавшую бедра, сменяет широкая, длинная, бабья унька. И посидеть, погутарить с молодицами – легкомыслие, непутевость. Осудят злые языки. Стыда не оберешься!..

Грусть Марии передалась и мне. Может, я влюбился в нее? Влюбился же я с первого взгляда в Лену, младшую дочь поповскую, учившуюся в городе. Впрочем, возможно ли не влюбиться в Лену? Во-первых, Лена вся-вся городская: от шевиотовой жакетки в обтяжку, длинной и узкой юбки, снизу зигзагом обшитой темной шелковой тесьмой, туфелек на высоком каблуке до глубокой, по моде сдвинутой набочок, кепки с кнопочкой посредине. Какая Лена красивая в кепке! Не барышня, а картинка.

Мать вскоре смекнула, что я влюблен в Лену. Каждый раз, когда Лена приходит к нам, мною овладевает дикая застенчивость, и я поскорей скрываюсь на печи. Оттуда, из-за печной трубы, как из засады, я жадно, во все глаза смотрю на поповскую барышню. Она излучает какое-то розовое сияние, и сердце мое разрывается от нежности. Как-то мать, смеясь, обратила внимание моей избранницы на запечное любовное томление своего робкого поклонника. Та, улыбнувшись, быстро взглянула в сторону печи: кажется, она меня так и не успела заметить; я тут же юркнул за печную трубу…

Я помнил Лену – всю до мельчайших подробностей. Даже с закрытыми глазами я видел ее стремительную походку, разлетающиеся льняные волосы и большие незабудковые глаза. А главное – улыбка! Что это была за улыбка! Она озаряла лицо Лены, казалось, маленькое солнце вдруг заявлялось к нам в хату, и все, каждый предмет, и мальчишеская душа моя отзывались ответным радостным светом, чувством первого вешнего солнечного дня. Столько в улыбке этой было прелести и приязни, тепла и доверчивости к людям! У меня кружилась голова, в радостной истоме билось сердце, точно я, выйдя за плетень, взбегал по косогору вверх, к цветущему лугу, навстречу макам и вьюнкам, ромашкам и колокольчикам, к полям белоснежной гречихи и голубого льна…

Помню, как с появлением в нашей хате Лены вдруг молодели лица отца и матери, Марчука и Симона. Вдруг кончались споры, все умолкали, чтобы слушать гомонливый говорок Лены, ее заливистый смех, подобный ручейку среди тех же цветущих цветов на вешнем лугу.

У Лены легкая и стремительная походка. Своей милой приветливостью, ямочками на щеках, жемчугом зубов, а главное, улыбкой из света и тепла Лена радует всех встречных. Лена очень восторженна, она любит и маму, и учителя Марчука, и подсолнухи, и мальвы перед нашим окошком. Даже какой-нибудь серо-ржавый и хохлатый воробушек на сиреневой ветке для Лены – «прелесть!». Белобородого отца, батюшку Герасима, Лена так тормошит, так горячо целует, что тот краснеет от смущения и неловкости за свой сан.

«Обожаю поэзию!» – восклицает Лена. Она всегда носит с собой маленькие красивые книжицы, из которых выглядывает витой красный шнурок с кисточками на концах – закладка. Лена с большим чувством вычитывает из книжицы русские стихи, растрогавшись, порывисто прижимается к моей матери, точно родная дочь. Лена будит в душе моих родителей смутные, похожие на ожоги, воспоминания быстротечной красоты, всего того, что затаенно и целомудренно укрыто от житейских невзгод, что не нашло выхода из собственной души, не стало светом единения. Отец и мать смотрят на Лену изумленно, с глубокой радостью, и застенчивые улыбки цветут на их устах.

…Когда Марчуку случалось застать у нас Лену, он становился рассеянным, неразговорчивым. Возьмет из рук девушки книжку, полистает, задумается или с отсутствующим лицом слушает, о чем она говорит. А чаще всего вставал и спешил к двери.

– Куда же вы? – скажет мать, и Марчук в той же забывчивости вернется на место. Сидит, нахохлившись, молча слушает и не слушает, как Лена рассказывает про городские новости.

– Ты ничего не заметила? – однажды после ухода Марчука и Лены, обратился к матери отец. – Как это Марчук на молодую поповну смотрит?

– Глаза есть – вот и смотрит. И ты тоже смотришь, – прервала мать. Мне казалось, она не хочет говорить об этом с отцом.

– Экая ты дурная, Хима! Смотря как смотреть и с какой думкой!

– Да не пара они, – вдруг сказала мать. Сказала отрешенно, как бы сама себе.

– Парами лапти бывают, а не люди… Придумали слово, тоже… – ворчал отец.

Мать молчала. Она знала все тайны Лены, но распространяться о них считала себя не вправе.

– А ты думаешь, у Марчука это серьезно? – успокоившись, опять заговорил отец.

– А ты сам бы спросил у него. Он ведь твой друг…

– Об этом не спрашивают, если сам человек не говорит…

– И то правда, – вздохнула мать и поспешила занять руки кочергой. В непонятном волнении отставила кочергу обратно в угол, рванула за проушины полупустую кадь с помоями и вышла из хаты.

Я жду приезда Лены. Приезд – это ка-ни-ку-лы. В слове этом мне чудится кукование кукушки, далекое и манящее, зеленый и радостный мир, полный ароматов и цветных бликов, непостижимый и прекрасный. Лена приедет на каникулы! Я стесняюсь расспросить у матери: когда будут каникулы?

…И опять зарей зажжено небо, залиты поля и луга. Воздух розовый, косогоры и сады – все кругом кажется застывшим, вечным очарованием. Все ждет и не дождется Лены. Тишина такая, что громким кажется скрип ведер на коромысле матери. И вдруг мать останавливается, делает мне знак умолкнуть и внимательно слушает тишину. Лицо у нее молодеет, на нем какая-то очень добрая задумчивость. «Слышишь?..»

Да, я слышу! Это там, на закате, далеко-далеко в полях поют. Женские голоса. И песня тоже, кажется, из зарева, малиновая, ею напоены и воздух, и небо.

– Хорошо поют, – вздохнув, говорит мать. – На весилья идут девчата.

Мимо нашей хаты с сумкой проходит Григорий-почтарь. Отец окликает его, и тот без особой охоты сворачивает к нам. Поздоровавшись, Григорий присаживается на завалинке рядом с отцом. Деревянная нога отца основательно покоится на земле. На круглом конце ее – железное кольцо, для крепости. Этим железным кольцом, как некоей антенной, отец касается земли, выслушивает планету; ее недра, сушь и водь держат отчет перед отстреленной австрийским снарядом ногою отцовской. А отец, уперев локти в колени, голову возложив на руки, как бы слушает и обдумывает дела, которые вершатся на земле. Он часами может сидеть в такой позе.

Мать выходит из хаты, говорит отцу, что надо бы борова у печи почистить, «а то сажа уже тлеет в них – как бы, не дай бог, пожара не было»; отец прерывает мать: «не мешай, – вишь, думаю». Мать замечает, что «каждый человек думает». Отец приходит в раздражение. Все дело, мол, в том – о чем и как думать! «Василь – о кишке, Терентий – о мешке, а Йосель – о мошне – разве это значит думать!»

Мать вздыхает и уже шепотом, чтобы не перейти предел отцовского раздражения, добавляет, что из всех его думок ей и жидкого кондера не сварить…

Напомнив про сажу в печных боровах, мать все же помешала отцу думать. Ей теперь придется выслушать о мыслях, навестивших отца и прерванных ее приходом. На той же завалинке мать присаживается на почтительном расстоянии от отца. Она слушает его рассуждение про образование. На лице матери виноватая улыбка. Просто так сидеть без дела ей совестно. Большим рукам ее со вздувшимися венами и искривленными от труда пальцами очень неуютно. Мать не знает, куда руки деть. То обопрется ими о вытершийся до камня-ракушечника угол завалинки, то положит их на колени. Наконец руки успокоились на груди. А отец продолжает толковать про образование, которое самому-то отцу не досталось. Умный человек, толкует отец, и без образования умен. Зато из дурака оно делает заносчивого дармоеда; что мелко душных людей образование делает еще мельче и злее; что образование, больше чем для дела нужно, то же, что в кулеш соли переложить; наконец, нельзя, мол, взять и человеку образование – дать! Он сам его должен взять!..

Мать слушает и думает про себя: ну зачем это все отцу? Чуднóй, чуднóй мужик…

Почему-то отец не любит Григория. Как он его только не обзывает! И «красивый бычок», и «грамота дураку вредна», и «ни рыба ни мясо». Соперничество двух сельских грамотеев? Вроде бы нет. Григорий грамоте научился в Красной Армии, из которой недавно вернулся, и совершенно не кичится этим приобретением. Оно ему далось легко. На большее, чем почтарские дела, он его не распространяет. Скорей всего отец находит, что мала отдача от образования почтаря.

– Что сегодня в газете? – спрашивает отец улыбающегося Григория.

– А то я ее читал? – простодушно продолжает улыбаться Григорий. – Много в ней всякого написано, а что к чему – бис его знает!

– Ладно, ладно. Хай черт, хай бис, абы яйца нис. Зачем только тебя научили читать! Дай-ка мне «Висти» («Известия») батюшки. Прочитаю и сам ему занесу.

И в который раз уж Григорий берет грех на душу! Отдает отцу поповскую газету. Почтарь неодобрительно сплевывает сквозь сжатые зубы («с-сык!»), вытирает платочком лицо и шею. Отец какую-то секунду презрительно смотрит на платок – городскую штучку. Можно подумать, что Григорий, обойдясь этим красивым, белым с синим, платком, сделал непристойность. «Ну, давай, ступай себе с богом. Я читать буду».

Переступив целой ногой – для надежности опоры – отец углубляется в чтение. Винтом вывертывая голову, я заглядываю в газету и под нее. Нет в ней картинок! Я рассматриваю сапог отца. Единственный сапог его весь в заплатах и заплаточках – овальных, круглых, продолговато-закругленных. Кое-где заплате не хватило места и она залезла «внахлест» на заплату-предшественницу. Все заплаты по краям – в радиально расходящихся, вытертых и коротких лучиках дратвы. Так городские дети рисуют солнце…

Сапожник Панько, у которого мы недавно были, не хочет чинить отцовский сапог («кожа сгнила, под дратвой рвется»), уговаривает отца надеть, как все, постолы или лапоть. Отец и слушать не хочет сапожника. Я чувствую, что Панько очень стесняется говорить худое про казенный – «николаевский» – сапог отца. Сапожник быстрыми движениями острит об обломок точильного камня нож с ручкой в кожаном чехольчике, затем, попугав тараканов, разгребает из-под ног колодки, обрезки кожи, старые голенища, покоробившиеся и гнилые стельки – наводит порядок. Лицо Панько такое же измятое и морщинистое, как его старые голенища. Отец смотрит на Панько с горделивым осуждением, преувеличенно нахмурившись, будто и слушать ему такие глупости совестно. Сменить свой солдатский сапог на лапоть!

…Постепенно на завалинке собираются мужики, соседи, прохожие: всем интересно узнать: «що там, в столыци, пышуть».

Здесь и сосед наш Василь, со всем на свете всегда согласный, и старый дед Юхим, глухой как пень, вечно голодный, неухоженный бедолага с иконописным ликом, терпящий всяческие притеснения от злой снохи своей. Сквозь рваную рубаху проглядывает ребристая дряблая нагота дидуся. Кисти рук его темные и непомерно длинны. Про дидуся Юхима парубки наши сочинили частушку: «Как наш дедушка Юхим записался в совихим (то есть – осоавиахим), потому что он у нас крепче всех пускает газ». Дед любит «слушать» эту частушку: он ценит всякое внимание, особенно молодежи. Ни за что он не сознается, что не слышит! Парубки поют – он внимательно слушает, кивает в лад головой; они смеются – он смеется громче всех. Даже не поймешь, кто над кем смеется! И сейчас, ерзая по завалинке костлявым задом, дидусь Юхим смотрит в рот отцу. То ли впрямь пытается догадаться о смысле слов, то ли по привычке притворяется слышащим и понимающим. Иной раз дед забывает про свою роль. «Щось? Щось?» – переспрашивает дед. Все словно оглохли на голос глухого. Дед Юхим не обижается.

 

Мужик в старой солдатской шапке – кнышем (грубо подделанный каракуль этой линючей николаевской шапки уже вытерся, позеленел) – мне незнаком. Он из соседнего села, идет в город на «заработки». Он плотник и любовно поглаживает ладный свой остроотточенный топор, похожий на алебарду. Он нежит и холит этот топор. То поточит брусочком, то просто милуется матовым блеском лезвия. Объяснения отца, что «оппозиция» от слова «позиция» и, значит, одно и то же, мужик этот подверг сомнению. «Как же одно, если слова разные!» Отец долго «крутит волу хвост», пока из прочитанного ему самому не проясняется, что «оппозиция» – «это то, что против».

– Я же тебе толковал, – говорит отец, – не враги против, а свои!

– Не-э! Ты другое говорил!..

И так до тех пор, пока Василь, тронув вислые усы, не берет сторону отца – какая, мол, разница.

– В общем, как у вас в комнезаме: дерутся, власти всем хочется. Оппозиция! – говорит отцу Василь.

– Ото як же, власти над мужиком всем хочется, – и на этом сходится все собрание, все кивают головой, и дед Юхим тоже. И все же, отец проявляет большую осведомленность, знает поголовно всю оппозицию, и кто чем ведает в Москве. А главное, знает характер и качество каждого (кто у него «оратор», кто «ученый» или «интеллигент», а кто-то – «из простых»), точно это его полковые сослуживцы!

Мать любит слушать, когда отец вслух читает газету. Она искренне не верит, что и она могла бы научиться читать слова по таким мелким и разным буковкам-блошкам. Все они ей кажутся похожими, и у нее рябит в глазах от них. Едва заглянет в газету или книгу, мать тут же хмурится и судорожно трясет головой: «Нет, нет!» Будто в летний ясный день нечаянно посмотрела на яркое солнце. Не раз уже отец брался за просвещение матери – засмутится, машет рукой, будто предлагают ей что-то неприличное. Мать полагает, что читать – особый дар нужен. Доводы отца про школьников, пацанят неразумных, которые все, как один, умеют читать даже самые мелкие буковки, ничего не меняют в убеждении матери: «У них мозги молодые!»

Мать все же находит себе дело. Выносит из хаты корыто, устраивается чуть поодаль от мужиков и принимается скоблить остатки квашни. Она быстро орудует кривым ножом, внимательно слушает чтение и отцовский комментарий к передовице «Висти». Время от времени мать вздыхает: то бандиты, то оппозиции. Жить не дают злые люди…

Я пытаюсь помочь матери: мне интересно поскоблить корыто, но взяв нож в руки, я тут же увлекаюсь; на изнанке тонкой ленточки теста, которую строгает у меня нож, заметна бурая дорожка. Это уже древесина от корыта! А тесто нужно матери, чтоб была закваска для будущей квашни. Мать отнимает у меня нож и сама быстро-быстро заканчивает скобление. От корыта приятно шибает в нос кислым хлебом и еще немного тем запахом, который издает отцовская пляшка.

Впервые я его увидел на дворе маслобойни Терентия. Вместе с другим мужиком Степан распускал бревна. Толстые и длинные сосновые стволы они укладывали на высокие козлы, напарник Степана забирался наверх, а Степан оставался внизу. Пила, которой они распускали сосновые стволы, была огромных размеров, и зубья – под стать пиле – тоже были такими большими, что казались клыками некоего фантастичного зверя.

Как обычно, Степан и здесь стоял на подхвате. Управлял им напарник. Слегка склонившись вперед, он в рост стоял поверх бревен, задавая Степану и ритм, и наклон пилы, и нажим. Дело Степана было – почувствовать и ритм, и нажим, а главное, тянуть, тянуть пилу. У зубьев пилы наклон был в Степанову сторону, так что, собственно, пилил он. Безропотно, целыми часами, без передыху Степан и тянул пилу, сверкавшую молниями на солнце. Степан не имел возможности даже вытереть пот с лица или стряхнуть с выгоревших – точно два зрелых ржаных колоска – бровей сыпавшиеся на них опилки. И так – пока напарник не крикнет «перекур!» или «шабаш!».

Даже ручка у Степана была не такая, как у напарника. Не с просторным железным кольцом, которое можно было охватить обеими руками, а в виде съемного деревянного чурбака. Когда место распила доходило до козел, Степан снимал с пилы чурбак, подавал бревно немного вперед, после чего пила снова вставлялась в распил – уже с другой стороны козел. Работа снова продолжалась. Мужик то и дело покрикивал на Степана: «Наддай левей!», «Наддай правей!», «Веселей наддай!»

Стоящему наверху была видна линия распила, обозначенная поверх бревна плотницким шнуром, надраенным мелом.

Откуда взялся в наше село Степан, никто не знал. Но судя по всему пришел он к нам на заработки не от хорошей жизни. Он брался за любую тяжелую работу, никогда не торговался, даже не спрашивал о плате. Его и батраком нельзя было назвать. Степан так не щадил свое достоинство, что никто не решался поручить ему какое-нибудь самостоятельное дело в поле, для которого требовалось бы доверить волов или лошадь. Скорей всего, его все сочли недоумком. А все из-за молчаливой застенчивости. Доставалась ему работа, за которую никто не брался. Платили ему гроши, а то он и вовсе работал «за харчи».

Степан был малорослым, но очень коренастым, широким в плечах. Четырехпудовые мешки он таскал, как бы играючи. И мужики, посмеиваясь, нередко злоупотребляли его силой, а иной раз и попросту подличали. Я сам, например, видел, как таская втроем огромный сосновый кряж, молодые мужики, шедшие по краям, вдруг перекашлявшись, приседали, чтобы вся тяжесть бревна досталась Степану. Все говорили, что здоровье у него, как «у быка», что «ему только жернова ворочать».

Даже огород вскопать редко поручали Степану. То он рыл сточную канаву на бойне, то на дворе Терентия два дня боролся с большущим корневищем засохшего дуба. Это корневище потом едва тянула пара волов, запряженных в воз. Мне казалось, что со двора Терентия увозили самого лешего.

Степан был очень конфузлив даже в разговоре с нами, детьми. Деньги, заработанные неимоверным трудом, Степан носил за пазухой в красной тряпице, бугорочком выдававшейся под заплатанной посконной рубахой с потрепанным до бахромы воротом. Все село знало об этих деньгах, и они являлись предметом вечных разговоров и насмешек мужиков.

– А для чего ты деньги копишь, Степан? Еще потеряешь…

– Лучше бы пропил их или с девками прогулял бы? – в сотый раз советовали Степану.

– Не-э! Я жениться хочу, – неизменно ответствовал Степан, умильно улыбаясь и мучительно краснея. О том, что можно бы промолчать и не высказывать своих заветных мыслей, ему, видно, на ум не приходило.

Как-то на пасху Степан вернулся из города в новой фуражечке. Это была дешевенькая детская фуражечка из синего сатина, с высоким околышем и жестяным якорьком. Якорек был до того смутным, что скорее напоминал свернувшуюся озябшую гусеницу, чем гордую эмблему романтиков моря.

Наши парубки и молодицы проходу не давали Степану: притворно изумлялись этой прекрасной фуражечке, всплескивали руками, ахали, прицыкивали языком.

Степан краснел и с невиданным терпением – в тысячный раз уже – отвечал, что «кашкет стоит тридцать копеек», что «кашкет куплен в городе на базаре» и что он не знает для чего спереди «жестяная штуковина».

Рейтинг@Mail.ru