Когда прибывает очередной воз с глиной, Гаврил Сотский отзывает в сторонку отца.
– Как думаешь, Карпуша… Ежли немного красной материи сельрадской отпустить на рубаху и на кофту молодым?
– Ты что? Из ре-во-лю-ци-он-ной материи – бабью кофту? – как бы с перепугом говорит отец.
– А во что ж прикажешь трудягу самого что ни на есть обряжать? Может, в поповский бархат? Или в шелкмадаполам? – делает строгое лицо Гаврил Сотский.
– Уж небось распорядился? – поразмыслив, смягчается отец.
– А то нет!.. Возможно, и взгреют в волости. Да, надеюсь, как-нибудь расплююсь. Не себе же и не на базар! Твоя баба и занялась шитьем. Справится?
– Пожалуй, – сказал отец. И вдруг усмехнулся: «Вот потеха будет, когда поп их в красном увидит у себя в церкви!»
Так вот, значит, какие «знамена шить» с утра ушла мать к попадье Елизавете! Говоря «знамена», мать улыбалась. А я, увлеченный мыслью о толоке, ни о чем не догадался. У поповны – единственная на селе швейная машина. На чугунных ажурно-литых ее боковинках – не по-русски, но прочитать можно – написано: «Singer». Я много раз слышал это слово, но каждый раз мне кажется, что сам читаю его, когда бываю в поповском доме. Если б не толока, ради одной этой швейной машины «Зингер» я, конечно, увязался бы за матерью. Значит, она шьет свадебные наряды для Степана и Горпины. Красные свадебные обновы! По-моему, это здорово придумано. А отец еще ругает Гаврилу. Ведь он – вон какой башковитый!
И все же я смекнул, что распространяться о красных свадебных нарядах для молодых не следует. Но, ох как трудно удержать секрет от друзей!.. Я беру слово с Андрейки и Анютки («вот тебе крест истинный, что больше ни-кому!») – и секрет перестает быть секретом.
…Солнце уже поднялось высоко, когда двое парубков начали крыть крышу соломой. Дидусь Юхим, понаблюдав за их работой, шумнул на парубков, и те, оправдываясь и виновато посмеиваясь, слезли с крыши – уступили работу ему. Уж тут дидусь показал свое мастерство! Казалось, у него не две руки и десять пальцев, а какая-то вязальная машина! Слои соломы укладывал он быстро и сноровисто снизу вверх красивыми, слегка волнистыми рядами. Мужики, взглядывая на работу глухого, одобрительно покачивали головой. Молодые мастера, разжалованные в подмастерья, охотно подчинялись глухарю.
«Тыр-р-р!» – раздалось за углом дома. Из байдарки выбрался грузный и неторопливый Терентий – в неизменной своей длинной толстовке из «чертовой кожи» с пояском на пуговке, в темном, пропылившемся картузе. Картуз Терентий на миг скинул с головы, взяв его за козырек, будто стряхнул пыль с него, тут же снова надел: поздоровался с миром. По-хозяйски обошел дом, молча выслушивая замечания и реплики воодушевленных строителей. Став у угла задней стены, Терентий присел, прищурился и чертыхнулся. Стена местами бугрилась, местами, наоборот, была в седловинах. Подскочивший Гаврил Сотский тоже присел, тоже прищурился:
– Ну, ничего страшного!… Бабы выровняют, когда мазать хату будут.
– Ну да, сами себе глаза замажут, – проворчал Терентий, избегая взгляда веселого, не в пример ему, головы комнезама, – э-эх, столько хозяев, а стенку кривую кладут…
И, вздохнув, Терентий достает серебряные часы, щелкает крышкой и рассеянно смотрит на них.
– В расход вогнали вы меня с этими хоромами. Ведь материал закуплен был для ремонта мельницы. Да ладно уж… Времена такие, что и не знаешь, что лучше: иметь или раздать. Налоговый пресс – все соки выжал… Никто не ошибется, в чужой карман копейку не сунет. Все с нас, с хозяев!… И нас же святым кулаком по окаянной шее… Хоть срок, Гаврил, малость послабили? А? Срок мал, а платеж велик…
– Не могу – и не проси, Терентий! От кого чают – того и величают! – все так же насмешливо и даже с лихостью ответил Гаврил Сотский. – Что, не сдюжишь? Или неволя велит сопливого любить?.. Пойми, новая жизнь, хо-зя-ин!
– Новая, говоришь? А сам пьешь по-старому? – угрюмо спросил Терентий. – Ведь не бросишь? То-то ж! Это – раз… Шумишь, командуешь, а стенку кривую выложил и говоришь: «Сойдет». Это – два… Значит, уже с начала свою новую жизнь обманываешь… Э-эх!..
И видно вспомнив нечто более важное, сам себя перебил.
– Я Марчуку дал три карбованца. Как хотите употребите. То ли людям на угощение после толоки, то ли молодым на обзаведение. Я бы советовал молодым отдать. Бочонок бражки, капусту, огурцы соленые, арбузы квашеные – это дочка Мария вам спроводит. Уж никто не скажет, что Терентий жила и куркуль…
– Может, и не жила, а что куркуль – так это точно. Класс, Терентий Иванович! – показал редкие почерневшие зубы председатель комнезама и сельрады Гаврил Сотский. И сам смеясь своей шутке, обернулся к сельчанам, как бы приглашая их отметить свое остроумие.
– Да погоди ты со своей… политграмотой. Я молодым еще решил выделить поросеночка трехмесячного. И мешок муки. Вот какой куркуль Терентий… А что ты им дашь? Молчишь. Нечего у тебя давать… Я так понимаю, Гаврил, – вам бы за кулака – за хозяина то есть – зубами держаться. А у вас от зависти разум мутится… Или взять, к примеру, тебя. Кроме легкости да веселости характера – ничего в тебе нет…
– Что ж, Терентий Иванович, – насупил брови Гаврил, изображая неидущую к нему сейчас серьезность, – веселый характер особую цену имеет. Жить надо весело! А то что у тебя за жизнь? Сам-то на себя погляди, Терентий Иванович. Ты и в праздник не улыбаешься, жена – живые мощи, хоть в Печерскую Лавру отвози. Правду, видно, Карпуша-солдат говорит: где много денег, там мало радости. Так что мы богаче твоего. А чего недостанет – не постесняемся, у вашего брата – экс-плу-ататора – и востребуем!
Грузный, большеголовый и хмурый Терентий, не дослушав философствования головы комнезама, пошел к своей байдарке.
И укоряюще-ворчливый голос, и скользящий мимо взгляд, и внезапная задумчивость посреди разговора – все это было новым для обычно уверенно-басовитого, еще недавно победительно шествовавшего по земле Терентия.
– Выдыхается хозяин! Годы свое берут, – сказала Олэна, с кокетливо подоткнутым подолом и босыми ногами месившая глину.
– Не годы, а время другое пришло, – отозвался Симон, подливавший воду в замес, – фининспектор ему такое обложенье сделал, что он, слышал я, собирается продать и мельницу и маслобойку. А кому продать? Теперь даром никто не возьмет. Придется ему все оставить да подаваться на все четыре стороны… И то сказать, без манёвра наш Терентий. Другой бы пару червонных в зубы этому замухрышке фининспектору, угощение, то да се – половину обложения скостил бы. А то ведь Терентий в кубышке деньгу держать не любит. Все в дело! Недавно нефтянку купил для мельницы, уйму денег отдал. А теперь из обложения не выкрутится.
– Чего ты об нем жалкуешь? Жила он бессовестная. Надо же, по мерке ржи за пуд помола! От трудов праведных не наживешь палат каменных.
– А даром мелют только языком! – раздраженно возразил Симон жене. Та ничего больше не сказала, а только резвей пошла перебирать ногами. Симон с приподнятым ведром в руках в задумчивости смотрел в сторону Терентия. На глазах сникал, падал бог Симона.
Легкая байдарка скрипнула рессорами, вся перегнулась, подалась навстречу хозяину, едва тот занес на приступок ногу в тяжелом смазанном сапоге. Не успел Терентий разобрать вожжи, как каурая кобылка поплелась со двора – со двора Степана, нового хозяина.
Свадьбу и новоселье справляли вместе на второй день. Длинный стол, прямо на дворе сколоченный из остатков досок, выделенных Терентием на потолок, был последней мужской работой. Далее – и дом, и стол этот перешли в полное распоряжение уже принарядившихся баб и молодиц. Двор прямо расцвел от ярких и пестрых юбок-унек, от вышитых кофточек, парусящих на ходу хустинок-платков и струящихся цветным ливнем лент.
Мужики и парубки, дымя самосадом, жались по углам двора от непонятной им самим неловкости; может, что вот работа кончена и делать больше нечего; может, от непривычно чистых рубах, праздничных пиджаков и густо смазанных дегтем сапог, в которые тоже успели уже нарядиться. Все преувеличенно громко разговаривали, пересмеивались, отпускали остроты в адрес мимо снующих молодиц. Те, наоборот, чувствовали себя сейчас как рыба в воде. Нарядная одежда и суета вокруг стола женщинам, наоборот, придали уверенность и ловкость; от шуточек мужчин у них разве что чуть ярче обычного розовели щеки, больше блестели глаза, но все это было им по душе и никак не сбивало с толку.
– Чего без дела жмешь гармонь под мышкой? – какая-то молодица толкнула острым локотком Грицька. В чесучовом пиджаке внакидку, с большой гвоздикой-бархоткой на околыше фуражки с неимоверно блестящим козырьком, Грицько слушал своих недавних помощников, с готовностью улыбался их шуткам, то и дело показывая свои большие белые зубы. Грицько теперь все время вертелся возле комсомольцев, присматривался и прислушивался к ним, словно пытался понять, что это за люди. Старшинство Грицька по плотницкой части кончилось, теперь он уже не смог бы шумнуть на своих недавних помощников, и вид у него был смиренный и даже искательный.
– Рано еще, – прищурился Грицько на накрытый ряднами стол, на расставленные пока что пустые глиняные кружки, деревянные плошки с клюквой и грибами, миски с капустой и солеными огурцами. Поодаль, на наспех сооруженном из камней очаге, на противнях, пеклись кныши-пирожки с горохом и чесноком. Бабы сновали меж огородами, таща из дому то съестное, то ложки-миски, а то попросту лавки и табуреты.
– Да чего там рано, – возразили Грицько парубки, – Давай, дерни ее, милую, за пуговки, хай голос подаст!
Грицько уселся на принесенную табуретку и лихо заиграл «Гопака». Парни, кто посмелее, друг дружке подмигивая, сперва как бы не всерьез и скромничая, вышли на круг. Молодицы и тут задают тон, ведут себя куда бойчее, тащат на круг, подталкивают парней («ну чего вы в самом деле! как коровы-нетели!»). Через минуту-другую уже гудит такая пляска, что все заходило ходуном, все закружилось вместе с молодицами, все пошло вприсядку с парубками.
Пляска мне не вновинку. Я посмотрел на непобеленный еще дом со свежевыструганной дверью и даже с двумя колами для будущего палисадника. Единственное, чего не хватает дому – трубы над крышей: печь еще не успели выложить. Печь – самое серьезное дело, тут спешить не полагается.
Я вхожу в дом. Здесь, оказывается, орудует Олекса: навешивает крючки на рамы. Олекса хоть и не кузнец, а всего молотобоец у нашего кузнеца Остапа, хоть крючки сработаны тоже не им, а Остапом, но с этой работой он вполне справляется. Работа – не преждевременная, потому что рамы уже застекленные. Когда с крючками покончено, Олекса берется за подкову – обычную, порядком побитую и поистершуюся подкову, свалившуюся с каблука какого-нибудь мужицкого сапога. Повертев в руке подкову и о чем-то поразмыслив, Олекса мне говорит: «Приведи-ка дидуся Юхима». (Я понимаю, что применительно к глухому как пень дидусю слово «позови» малоподходящее.)
Я тут же привожу дидуся. Его искать не приходится. Глухой дед прирожденный коллективист. Он всегда там, где людно. Деду Юхиму и вручает Олекса подковку, несколько гвоздиков и молоток.
– На, старина, приколачивай – на счастье! – дед делает вид, что слушает Олексу, кивает головой. Он отлично все понял, взглянув на подковку и молоток. Это почетное поручение, – и дидусь доволен.
С минуту дед щиплет жиденькую бороденку – соображает. Испокон веков деревня знает два способа приколачивания подков «на счастье»: в середину порога и на дверной косяк. У каждого способа свои преимущества и недостатки. Например, у первого – подкова заметней для того счастья, которое должно заявляться в дом. Недостаток тот, что цепляет за ноги. Так недолго гостю растянуться поперек порога, грохнуться, еще не успев снять шапку и перекреститься. Во втором способе – счастье, может, и не так скоро заметит подкову, зато никто не растянется поперек порога…
Дед Юхим оказывает предпочтение первому способу: главное, чтоб счастье заметило подкову! Рьяно постукивая молотком и поднимая первую в доме пыль, он приколачивает подкову в середине свежевыструганного порога (на котором запечатлен пыльный и клетчатый след – тоже первый – своих праздничных лаптей из липового лыка).
– А молебствия не бу-дет? Батюшка освящать дом не бу-дет? – Как все глухие, кричит Юхим на ухо Олексе, будто молотобоец глухой, а не сам дед.
– Не будет, – качает головой и почему-то смеется Олекса.
В дом входят Марчук и две старшие школьницы-активистки. Марчук осматривает стены, пробует их на ощупь пальцами, наконец показывает: «Вот сюда, и еще вон туда». Рослые школьницы-активистки в том неловком возрасте, когда будучи давно уже не пионерками, только мечтают записаться в комсомол. «Записаться» – это по-старому. Комсомол разборчив, кого попало не записывает. Заслужить надо! Особенно если ты не батрачка или не дочь бедняцкой семьи. Нужно на деле, а не на словах, доказать свою преданность комсомолу: вместе с милицией ловить бандитов, помогать кордонникам воевать с контрабандистами, выявлять злостных самогонщиков или, на худой конец, спасать государственный сахарный бурак от насевшей гусеницы…
В руках будущих комсомолок свернутые в аккуратные трубочки белые листы бумаги. Но вот развернуты сухо трещащие листы – и мы все: дидусь Юхим, кузнец Олекса и я изумлены – это плакат и портрет Петровского. На плакате – Ленин. Художником Ленин изображен красной краской и в рост, с рукой, простертой вперед. У больших ильичевских ботинок – несколько грузовиков едут в направлении ленинского жеста. Над кузовами грузовиков черными точками и острыми штрихами обозначены головы красногвардейцев и штыки их винтовок. В левом верхнем углу плаката, куда устремлена рука Ленина, – солнце: симметричные красные лучи образуют белый солнечный диск.
На черно-белом портрете – Григорий Иванович Петровский, всеукраинский староста.
Марчук охотно объясняет дидусю, кто на портрете и в чем работа этого человека в роговых очках.
Дидусь Юхим только изумленно подергивает своей козлиной бороденкой. Он с искренним сочувствием смотрит на Григория Ивановича Петровского, на его крестьянское лицо и интеллигентские очки: шутка ли сказать, сколько дела у председателя ВУЦИКа! Один бог знает, как только этот человек успевает управляться со всеми делами!
Но вот уже и плакат, и портрет прибиты к стенам. Чтоб прочно держались, под головки гвоздочков Марчук положил сложенные во многократ обрывки газеты. У школьниц-активисток, которые мечтают стать комсомолками, очень торжественные лица. Хотя вся работа их была в том, что подавать Марчуку то молоток, а то гвоздок и еще отходить к порогу смотреть – «не косо ли». Они чувствуют себя уверенней, как всякий человек после сделанного серьезного дела.
На дворе стало еще шумней. К гармонике Грицька присоединилась скрипка. Немного визгливо, с надрывом и тоненько-тоненько, но от души заливается скрипка.
Оказывается, жених и невеста прибыли из церкви. Музыка – нечто вроде встречного марша. Возле молодых сидят уже посаженые отец и мать – Терентий собственной персоной и его часто хворающая супруга – желтая и сухая, как жердь в старом плетне. Даже шелковая блузка и батистовый платок на голове с трудом скрадывают эту бледность. Тонкие губы Терентихи то и дело изгибаются в болезненно-виноватой улыбке. Удивительно, что своенравный и крутой Терентий во всем слушается этой «жерди», жены своей! Бабы поэтому, да еще, может, взяв в расчет постоянную хворость Терентихи, ухаживают за нею. Подкладывают ей ее же капусту, ее же огурчики и кныши-пирожки из ее же муки.
Ну что там Терентиха! Посмотрите на Степана и Горпину. Сколько в них достоинства, сдерживаемой торжественности – точно всю жизнь только и делали, что изображали на свадьбах жениха и невесту! Как нарядно выглядят они в своем красном облачении. Мать, приняв в соображение беременность Горпины, не поскупилась на припуск; кофта на невесте то и дело пузырится, вздувается от ветерка, но это ничуть не огорчает счастливую Горпину. Марчук и Гаврил, отец и Симон сидят скромно в дальнем углу стола. Впрочем, Терентий наотрез отказывается говорить речь-напутствие новобрачным, и Гавриле приходится пересесть в середину, против молодых.
Гаврила, судя по всему, успел уже хватить чарку-другую и язык плохо слушается его, он, видно, забыл, что он на свадьбе, а не в сельсовете и долго говорит про «политику Советской власти на данном историческом этапе», говорит путано, а может, даже и вовсе не то, что надо. Я это вижу по недовольным лицам отца и Марчука. Они о чем-то перешептываются, и Марчук встает с глиняной кружкой в руке, просит слово. Против ожидания, Гаврила охотно уступает слово учителю, хотя сам, уронив голову на грудь, не садится, слушает. Марчук желает счастья молодым, благодарит мир за помощь, за то, что в селе – дружба и взаимная выручка.
Официальная часть закончена. Самовольных ораторов почти не слушают. Снова заиграли гармонь и скрипка. Это был не то гопак, не то «Распрягайте хлопци кони». Поэтому каждый поступал по своему собственному усмотрению и сообразно личному вкусу: кто пел, кто вышел танцевать, а кто продолжал речи говорить. Тут оркестранты и вовсе поспорили между собой. Сухопарый и сутулый скрипач в черном длинном капоте и с острой бородкой-клинышком, напомнивший черта с картинки из какой-то взрослой книги, размахивая смычком, раскачиваясь всем телом и сам себе напевая, пытался помочь Грицько поймать нужный тон. Однако из дуэта ничего не вышло, и самый трезвый, видно, Марчук посоветовал музыкантам не спорить, а играть по очереди.
– Дай бог здоровья гражданину, как он умно сказал! Дай бог здоровья умному гражданину! – не унимался скрипач, – А то где же это такое видано: скрипка и гармонь! Я на богатых свадьбах играл! Мне червонец золотом платили! Скрипка – царица музыки!.. – скрипач вертел пуговицу на пиджаке учителя, не давая ему уйти.
Но про царицу музыки Марчук уже не расслышал. Грицько повернулся спиной к скрипачу и теперь уже сам солировал. Все обрадовались музыке, и, подняв неимоверную пыль, снова перед новым домом закружились пары.
Однако я порядком проголодался и поискал глазами мать. Попытка усесться за стол рядом с мамой была тут же ею пресечена. («С ума сошел? Что люди скажут?») Я получил два кныша-пирожка с горохом и чесноком и должен был отойти от стола. Жуя кныши, я соображал: про запас остается еще и отец. Что-нибудь, на худой конец, и от отца перепадет.
Поедание поджаренных и вкусных кнышей мне не мешало следить за скрипачом. Зависть к Грицько, к его успеху была до того ясно выражена на его исхудалом лице, что даже я понял переживания музыканта. Мне почему-то хотелось утешить непонятого сельским людом городского скрипача. Я протиснулся поближе к нему. Не имея ни малейшего понятия – с чего следует начать разговор с настоящим скрипачом, который не то что здесь, а в городе, на богатых свадьбах играл, я хотя и молча, но красноречиво уставился на скрипку. Любопытство мое было, впрочем, непритворным. В деревне был оркестр – довольно странный ансамбль, вмещавший скрипку и барабан, духовые инструменты и флейту, но скрипку я впервые мог так близко рассмотреть. Сегодня оркестр играл на похоронах в соседнем селе; да и не будь бы похорон, вряд ли этот оркестр стал играть бесплатно на свадьбе Степана и Горпины. Это были такие рвачи, что Гаврил Сотский давно искал случая приструнить их всей своей сельсоветовской властью.
– А что, мальчику нравится скрипка? – спросил долговязый скрипач, выковыривая тряпицу с канифолью из кармашка засаленной жилетки. Он наклонился ко мне – точно палка переломилась на три части.
Я, разумеется, не преминул кивнуть, что «мальчику нравится скрипка», и он незамедлительно принялся объяснять мне, как устроена «царица музыки» и как на этой «царице» играют.
Марчук, видно тоже проникшись сочувствуем к неоцененному сельчанами городскому музыканту, поднес ему свою глиняную кружку с самогоном и большой гороховый кныш, напомнивший мне челнок от ткацкого станка Олэны.
– Не, не! – загородился руками городской скрипач. – Я уже… Я пришел играть и я должен играть! Вот когда все натопаются и нагецаются вдоволь, я сыграю такую штучку, такой цимес! – сверкая глазами и тряся бородкой, говорил маэстро. – Это будет – кон-фэт-ка!
Тут громко чмокнул маэстро свои сложенные горсточкой сухие пальцы, – я и так уже нарушил обычай: музыкант, уважающий себя музыкант, ни капельки не должен пить на свадьбе! Не! Не должен!..
И действительно, скоро все «натопались» и «нагецались», а главное, захмелевший от подношения Грицько стал безбожно путать лады, затем руки и вовсе перестали слушаться его.
– Теперь рвани ты! Напили-ка нам дрова на зиму! – крикнул в сторону городского музыканта восседавший на табурете Грицько. Расхохотавшись, он уронил чубатую голову на растянутую гармонь и забылся. Кто-то поднял с земли фуражку Грицька с блестящим козырьком и помятой гвоздичкой в околыше и ткнул ее на затылок гармониста.
И вдруг в тишине взвился голос скрипки. Взволнованный, зазывный и грустный. Это был вальс, танец юности, мечты и любви. Хмелем распаленные лица мужиков обернулись на голос скрипки. Виновато-удивленные, наивно-растроганные, огрубевшие и по-детски непосредственные лица моих земляков. Чья-то темная рука уже поспешно шарила по вороту рубахи, ища упрямо неподатливый гудзик-пуговку; чей-то рукав тщательно вытирал со лба не то пот, не то хмельную тяжесть. Красиво откидывая голову, распрямляли молодицы винтом скрученный цветной водопад лент. На всех лицах застыло выражение торжественного ожидания.
Марчук, подойдя к матери, поклонился ей, словно городской барышне, мать подала ему руку и вышла на круг. Затем вышли Симон с Олэной. Наконец, как никогда красивая, Мария повела смущенного почтаря Григория.
«Вальс! Это – вальс!» – вполголоса, для непосвященных, поплыло над кругом поверх голов танцующих. «А то! Оце вальц!» – кивали головой и дед Юхим, и несколько вылезших из хат ветхих старушек, и возглавленная Анюткой стайка девчонок с бодливо торчащими жесткими косичками.
Я следил за матерью. Я видел, как преобразилось, стало молодым и красивым ее лицо. Я даже не подозревал, что мать умеет танцевать городской танец – вальс!
Бедная мама, жена безногого неудачника Карпуши-солдата!.. Я помню тебя плачущей и битой, уставшей и тоскливой. Грустные видения. Пусть они растают в смутной и невнятной дали годов. Я хочу всегда видеть тебя, мама, такой, как в эту минуту, счастливой, молодой, плавно кружащейся с партейцем-Марчуком в «городском вальсе»!
Я ищу глазами отца. Нет, он не пьян. Он тоже смотрит на мать. Лицо его выражает и удрученную жалостливость, и беспомощное раскаяние, и нечто невыразимое из самой страдающей души.
Отвернувшись, отец рывком придвигает недопитую глиняную кружку, опрокидывает ее в себя и выходит из-за стола. Скрипач играл, казалось, для самого себя, забыв про свадьбу, про публику, про все на свете. Голос скрипки и близок, и недосягаемо далек; он все собой заполнил: и двор, и небо в радостных звездах, и запечалившееся сердце мое.
И снова мне почему-то сделалось невыносимо грустно, точно как тогда, когда увидел картинку на зеркальце-складенце… Слезы покатились из глаз моих, и я не сдерживал их. Лишь тихонько отошел в сторонку, чтобы никто их не увидел: я уже немного повзрослел, и знал, что есть слезы, которым не нужно ни сочувствие, ни утешение. И стыдиться их не следует, но лучше все же, если никто их не видит.
Я люблю лето. Особенно то время, когда наш вишневый садок в бело-розовой метельной замети, когда одеты нежным цветом яблони и начинает свое неспешное и пышное цветение хмель. Вслед за первыми всплесками зноя выпадают и первые дождички-ситнички, тихие, долгие, глубокие. И как красива мокрая, жадно пьющая влагу тысячью маленьких зевов сирень! Затем орешниковый кустарник покрывается сережками, точно белыми мохнатыми гусеницами. Наливается стойкой силой луговая трава в своем буйном разноцветье. Громыхает гром, не зловеще, а той же налитой мощи – бодро, озорно, пробуждая к урожаю землю. Дождь тянется, спешит к траве, трава тянется навстречу ливню, теплому и благодатному. Летом я забываю про зиму…
Зимой я жду лета, когда я снова смогу быть на улице, на огороде и в поле. Зимою мир, лишаясь ароматов и красок, сужается для меня до пространства душного запечья…
Как ни напрягаю память – почти не помню себя зимой на улице! Нет у меня ни лаптей, ни ботинок. Последние я знал по картинкам. Да и в самом звучании этого слова «ботинки» – в двух протяжных, поочередных «и» – была мечта, красивый мир, в котором жили красивые, хорошо одетые мальчики и девочки. Это были мальчики и девочки из школьной хрестоматии «Червони зори», единственной моей книги, в которой я знал каждую букву, не зная ее по существу. И еще были в этом мире – желтые ботинки, предел всяких мечтаний! Рифма «ботинки-картинки» из какой-то забредшей на село городской песенки всем непререкаемым авторитетом базарной поэзии окончательно утвердила меня в мысли о невыдуманности, о действительном существовании красивой городской жизни, как в книжке «Червони зори». Мальчики в коротких штанишках, девочки в аккуратных юбочках, в пионерских галстуках – все шагают за барабанщиком и горнистом! Красивая жизнь! Сердце щемило от грусти и зависти к этим счастливцам!
Робко, издалека и намеками я попытался заговорить об этом с отцом. Он только рукой махнул: «Разве в городе живут!.. Там небо коптят, а не живут. Там все-все покупают – от семечек до хлеба! И все скулят – «ах свежий воздух!», «ах природа!».
Я готов был расплакаться от непонимания меня, от обиды, от того, что на корню губилась, осквернялась моя мечта. Помимо всего прочего в отце говорила вековечная мужицкая неприязнь к городу.
Посмотрев мне в лицо, отец все же догадался, что во всем повинны «Червони зори». Положив мне руку на голову, отец как-то озадаченно хмыкнул:
– В книжках, сынок, просто все, красиво… А в жизни… В жизни – все похитрее! Еще повидаешь и город, и всякое. Дураку – оно и в черепе своем не тесно, и в сердце своем не жарко. Значит, главное, – человеком быть… А хоть в городе, хоть в селе – свинья соловьем петь не может…
…Запечное существование было не только моим, а общим уделом моих сверстников. Печь заменяла и одежду, и обувь, долгим и ровным теплом своим спасала от стужи. Среди снующих тараканов, вязанок лука и пучков укропа обретались и мои друзья Андрейка и Анютка. Андрейка, будучи немного старше нас, а главное, намного хозяйственней, нередко оставлял теплую печь, облачался в полушубок и постолы, чтоб помочь отцу своему, Василю. Он ездил с ним в лес по дрова, носил воду от колодца, чтоб напоить волов, вывозил на поле навоз. Иной раз, в охотку, сбегает в школу. Посещение ее было необязательным. Слишком много было причин у учеников к непосещению.
Мы же – я и Анютка – еще не стали помощниками родителям. Мы были малопочтенными едоками и не роптали на запечье. Правда, когда выпадал снег, мы тут же все скатывались с печи! Небо после первого снегопада – ясное, безоблачное, глубокое под прозрачной голубизной. Каждая снежинка лежит невесомая, просвечивающаяся. Снег еще не принастило, не примяло. Он искрит слюдяной пылью, ослепляет чистым светом. Бережно и искусно оторочена белым каждая черная веточка вишеня, край соломенной крыши; каждая жердь плетня словно надела белую шапочку. Первый снег – радость обновления земли, праздничное и целомудренное чувство от трогательной чистоты мира.
Пробежаться босиком по первому воздушному и пышному снегу не только разрешалось, но как бы являлось традицией – и для парубков, и для детей. Бегал по первому снегу и я. Несколько ритуальных кругов вокруг хаты, восторженное улюлюканье – и на полати, под полушубок!
На печи, в полумраке, я чувствовал себя хорошо. Одиночество, беззаботность и воображение – что еще нужно для мечты? На печи было угарно и жарко. В трещинки просачивались сизые струйки дыма. Я держал в тайне от матери эти трещинки, дабы она их не замазала и этим самым не лишила меня развлечения. Очень занятно кудрявились, невесомо плыли прядки дыма над золотыми и серебряными снизками лука и чеснока, над горшками с горохом-наудом; горкой тут же лежали тускло поблескивающе кукурузные початки, горкой побольше – рожь. В этой ржи, точно в воде, я купался целыми днями. Я ее пересыпал из ладошки в ладошку, пропускал сквозь пальцы, зарывался в нее чуть ли не с головой. От ржи пахло летом и мятой, полем и солнцем. Только когда утратив чувство меры, я, разгорячившись, ногами сталкивал рожь на край печи и зерно сперва как было капало, затем струйкой текло на землю, следовал окрик отца или матери: «Не балуй!» или «Вот я те счас!»
Запечье было моим царством, где я владычествовал безраздельно – до той, впрочем, минуты, когда матери что-нибудь да понадобится – горшок или луковица, пучок целебной травы или кукурузный початок, чтобы заткнуть бутылку с каким-нибудь «лекарством»; или, наконец, большой блин квашни, знавший свое место у теплой печной трубы.
Один «уличный» мартовский день мне запомнился отчетливо. С крыш, с остатков янтарных сосулек под стрехами, срываются радужные капли – крупные, жемчужные, полные солнца капли. На косогорах, далеко за плетнем – чернеют большие проталины. Далеко вьются дороги в черных мочежинках. В голубых разводьях плавают льдинки, тонкими струйками прибывает вода, занося соломинки, комки навоза, семена трав. Осевшие сугробы всюду, рябые от невидимых, прожегших их глубь капель. Игра света и тени, их медленная круговерть легко передвигает деревья, то приближая, то отдаляя их от глаз. Протаявшие овалы земли, точно черные зеркала в хрусткой, слюдянистой оправе. Тишина наполнена неслышным звоном. Лишь кое-где гривастый дым медленно всплывает в небо над чьей-то хатой.
За почерневшим и выгнувшимся в поле плетнем нашего небольшого вишневого сада осенью и весной стоит самая большая на селе лужа. В этот светлый весенний день уже грело невидимое солнце, снег кое-где стаял и на полях, обнажив озимые зеленя, и только грязноватый, будто прокопченный, лежит он еще в канавах и балках. А лужа за нашим садком все еще покрыта льдом. Сколько тут собралось ребят и даже парубков! На ногах у многих – самодельные коньки. В березовой чурке ребята прожигали две дырки, затем чурку снизу обтягивали куском толстой проволоки; сквозь дырки продевали веревки – и коньки были готовы. Чтоб коньки крепче держались, веревки скручивали туго-натуго палочками, которые заводили с наружной стороны ноги.
Право же, это были замечательные коньки! Я их подробно рассмотрел и уже давно помышлял о том, что не худо бы и себе сработать такую пару конечков. Единственным серьезным препятствием к осуществлению замысла была – проволока… В те времена она не валялась на свалках и мусорных кучах. Не всегда она имелась даже в кузне Остапа!