bannerbannerbanner
полная версияНачало времени

Александр Карпович Ливанов
Начало времени

Полная версия

– Да ты теперь вроде милиционера!

– Фуражка – форменная, отберут ее, Степан!

– Дай-ка, еще раз померяю, пока не отобрали!

И это «еще» не знало конца. Кому не лень, по многу раз снимали с головы Степана его фуражку и мерили, и передавали другим мерить. Фуражка с якорьком переходила из рук в руки, с головы на голову. Степан стоял с обнаженной головой, мигал выгоревшими ресницами и покорно и терпеливо ждал, когда вернут ему трехгривенный кашкет.

Грицько Гонтарь, гармонист и бабник, а главное, дружок контрабандиста Петри, однако, был избит за то, что в своих шуточках над Степаном зашел слишком далеко.

Как-то закончив рыть очередной погреб, получив деньги за двухнедельную работу, Степан, видно, счел себя богачом, сел за проверку наличного капитала. Достал из-за пазухи и развязал свою кассу в красной тряпице. Подвыпивший Грицько подсел к Степану на завалинку, когда тот был погружен в подсчет своих столь тяжело доставшихся ему медных и серебряных кружков.

Степан многим давал считать свои деньги. Не сделал он исключения и для Грицька. Исчезновение серебряного рубля, возможно, осталось бы и незамеченным для Степана, если бы тот не был единственным в его медном капитале. Пропажу Степан обнаружил только на второй день и со свойственной ему кротостью, разве что без своей обычно виноватой усмешки, сказал об этом моему отцу. Нет, это не было жалобой! На жалобу Степан был неспособен.

Отец и присутствовавший при разговоре Марчук тут же отправились к Грицьку, который уже два дня вовсю «керосинил» на уворованный рубль.

Грицька с похмелья долго не могли разбудить. Он лежал на рядне в клуне, раскинув руки, точно распятый Христос. Неразлучная гармонь Грицька была тут же. Кто-то (по дороге к отцу и учителю присоединилось несколько комсомольцев) предложил реквизировать гармонь, но Марчук, поразмыслив, сказал, что это будет самоуправством. Пнув Грицька деревянной ногой, обозвав его пьяным хряком и сплюнув в сердцах, отец первым вышел из клуни.

Так бы и кончилась история ничем, но вечером парубки (вероятно, не без участия тех же комсомольцев) подстерегли Грицька. Его били от души, долго и замысловато. Уже прошли те времена, когда контрабандисты во главе с Петрей держали в страхе все село. «Только скажите, за что! Братцы, скажите за что!» – кричал Грицько. Видно, на совести его было слишком много грехов и ему трудно было догадаться, за что именно бьют его сейчас.

…Не помню, вернул ли Грицько рубль серебром, но все село учиненную над ним ночную экзекуцию одобрило.

Держа гармонь под мышкой, точно волк-шатун, Грицько теперь бродил по селу, не смея приблизиться к месту сборища сельской молодежи. А было таких мест несколько: рощица за церковью, где я впервые увидел подснежники; обрывистый берег возле кордона, и та верба, чьи срезанные ветки в моих руках так и не пожелали стать свистками…

Это было в пору моего увлечения «насосиками». Пряча под рубашкой мамин кривой нож с самодельной ручкой (две дощечки, обмотанные шпагатом и залепленные тестом), я отправляюсь в рощицу за церковью. Там много бузины. А мне надобно много бузиновых веток для насосиков. Меня захватила стихия изобретательства. Я научился делать насосики разной длины и диаметра, одноструйные и многоструйные (то есть с одной дырочкой или с несколькими – сбоку или с глухой, перепончатой стороны бузиновой веточки). Андрейка и Анютка, убедившись в надежности моей работы, дают мне все больше заказов. Я горжусь этими заказами. Как всякий настоящий изобретатель, я чужд и честолюбив. Я обучаю Андрейку и Анютку, посвящаю их во все секреты.

Даже отец и Василь, учитель и батюшка нет-нет похвалят мои насосики. Холодный душ из каждого насосика прежде всего достается равнодушной Жучке и курам.

И, как настоящий изобретатель, я недоволен собой, не довольствуюсь достигнутым. Я мечтаю найти такую толстую и ровную ветку бузины, чтоб насосик вобрал бы зараз полную кварту воды!..

…Нож я, однако, прячу под рубашку. Во-первых, старшие мальчишки могут отнять; во-вторых, это дает возможность избежать нежелательные расспросы: куда и зачем иду я с ножом; в-третьих, самое главное–это «в-третьих»… Я боюсь, как бы не обнаружили сельчане, насколько в рощице за церковью поредели кусты бузины от беспощадного ножа моего…

И я орудую скрытно. Совесть моя нечиста. Туда иду с ножом под рубашкой, обратно с жердочками бузины под той же рубашкой…

Но чьи это голоса слышу я в рощице? Я, крадучись, подбираюсь поближе. Сердце мое бьет тревогу. Неужели меня выследили? Видно, попался: сделали засаду – и выследили!..

…Кого я вижу! Степан сидит на траве, его фуражечка с якорьком-гусеницей лежит рядышком. Перед Степаном расстелен белый треугольник девичьей косынки. На косынке – огурцы, розоватые яйца, еще что-то из еды…

Какая это добрая душа так щедро угощает Степана? Выглядывая из-за веток, я думаю о том, что женский голос этот мне вроде знаком. Да как же я сразу не узнал Горпину! Горпина батрачит не только в нашем селе, а во всех ближних селах. Как и Степан, она тоже не отказывается ни от какой работы, но главным образом она зарабатывает себе на пропитание тем, что белит известью хаты. Обычно это делают сами бабы, но Горпина берет такую сходную плату, что все нередко уступают ей эту работу.

Это только говорится: легко обмазать и побелить хату, а на деле это значит мешками натаскать глины из глубокой ямы у кордона (единственное место, где у нас есть глина); глину эту непросто накопать: она лежит узкими слоями между песчаными, меловыми и кремневыми слоями. Затем нужен кизяк. И не какой-нибудь. На обмазку хаты годится только конский кизяк. Его на селе мало, потому что и лошадей наши мужики не держат: на волах пашут. Слишком дорого стоят лошади. Да и неторопливой жизни крестьянской больше подходит неспешная, размеренная, как бы задумчивая поступь воловья. Куда мужику спешить? Он ценит размеренность и покой.

За кизяком Горпина ходит на городской тракт. Порою далеко-далеко приходится уходить Горпине. И потом издалека возвращается она с мешком лошадиного кизяка за спиной. Кизяк, особенно свежий – тяжелый, как свинец. Я не раз видел, как, скрючившись в три погибели, несет этот кизяк Горпина… От известки кончики пальцев Горпины все изъедены до язвочек. Пальцы ее поэтому всегда обмотаны тряпочками.

Горпину на селе жалеют. Еще несколько лет тому назад она жила хорошо: были у нее отец и мать, была у родителей своя хата. Но молния подожгла их дом, и Горпина осталась одна на пепелище. Только глиняная клуня уцелела от пожара. Там и живет Горпина. Мать ее сгорела заживо. Горпина в тот день полола свеклу на экономии, бывшей панской экономии, отошедшей после революции сахарному заводу.

Помню страшную грозу после пожара, Горпину, подбитой птахой спешившую сквозь ливень и плачущую навзрыд. Мать, всегда боявшаяся грома, стоит на пороге и, глядя на Горпину, тоже рыдает.

– Еще бедолага сердешная не знает, что она сиротой осталась, – сжала мою руку мама. – И чего это господь карает всегда самых бедных, самых несчастных? – не то у меня, не то у грозы или у самого господа бога с горькой укоризной спрашивала мама.

Отец Горпины подался куда-то из села на заработки, и как в воду канул. Горпина осталась верна родному пепелищу…

Но все это в прошлом. Теперь Горпина улыбается. Она смотрит на Степана и совершенно счастлива. Кажется, чтобы всегда быть такой счастливой, ей только и надо вот так сидеть и смотреть на Степана. «Ешь, ешь, милый мий!» – говорит Горпина. Сама очистила розовое яйцо и подала Степану. Тот, растроганный, берет яйцо, кладет его рядом с хлебом, не ест, смотрит на Горпину. Он ни чуточки, к удивлению моему, не конфузится! Лицо Степана сейчас доброе и задумчивое. Он с грустью смотрит на Горпину, словно она маленькая, а он думает о том, что же с ней будет в жизни. Так, бывает, смотрит на меня мать…

– А скоро уже? – спрашивает Степан.

– Скоро, любый, скоро, – внезапно раскрасневшись, но такая же счастливая, говорит Горпина, закрывая лицо передником; она смеется потаенно чему-то хорошему, – вот дай руку…

Горпина, не открывая лица, берет большую, как лопата, руку Степана и кладет себе на живот: «Чуешь?»

Своей рукой, с пальцами, обмотанными тряпочками, Горпина удерживает руку Степана, и оба замирают, точно к чему-то прислушиваются. Я тоже прислушиваюсь, но, кроме чирканья воробьев, ничего мой слух не улавливает.

– Скоро будем втроем, любый, – говорит Горпина, тревожно следя за лицом Степана. Оно тоже счастливое, но грустное и задумчивое. Ни разу я не видел таким Степана!

«Будем втроем», – догадываюсь я, почему-то тоже вдруг краснея.

Я спохватываюсь, что невольно подслушиваю, что могу помешать важному разговору Степана и Горпины. Бог с ними, с насосиками! Я еще раз приду…

Тихонько, на цыпочках, поворачиваюсь, чтобы уйти. Последний раз взглянул на Горпину. Ее все считают рябой и некрасивой. По-моему, зря так считают. В ее улыбке я даже угадываю что-то схожее с красивой молоденькой поповной Леной, с Марией, которую мать считает «писаной красавицей». Меня переполняет бескорыстное чувство благожелательности к Горпине и Степану. Я всегда жалел их за то, что у них нет матери, нет своего дома, за то, что им трудно живется на свете, и я теперь рад видеть их счастливые лица!

Я думаю о том – сказать ли дома об увиденном? Не повредит ли это Степану и Горпине? Но дома я все же не сдержался – выкладываю все начистоту. Даже не утаил, что Горпина сказала Степану: «Скоро будем втроем, любый мой».

Я не ждал, что последнее сообщение мое так встревожит мать. Приложив ладонь ко рту, она изумленно вскинула брови и с испугом посмотрела на отца. Странно, и отец, крошивший на краю стола свой самосад, вдруг прервался. Нож так и замер в его руке.

– Выдь-ка, погуляй, – сказала мать. Это после-то прогулки в рощицу! Эх, зачем я только выдал тайну Степана и Горпины! Знаю я это «выдь, погуляй».

Под каким-то предлогом я вернулся в хату. Обо мне, кажется, забыли. Родительский разговор далее идет в моем присутствии. Опасности для Степана и Горпины, кажется, не таит он.

 

– И слава богу, – сказал отец, – лучшего мужика ей и не найти. Правда, бают на селе, что у Степана не все дома. Ну одно и то же, что блаженный. – Принялся отец опять за свой самосад. – Народ ведь какой! Хитрецы да нахалы – вот те умные, вот у тех все дома!

– Но свадьбы, свадьбы-то не было!.. Что скажут люди!

– Э-эх бабьи мозги! Главное – «что скажут люди»! Что толку в той свадьбе, в том – что скажут люди?.. Хату, хату им надо поставить. Не жить же им в клуне Горпины. Хата – воно што главное. С Гаврилой, с Марчуком потолковать надоть бы. Может, толоку соберем…

Отец ребром ладони решительно столкнул с края стола табачное крошево в свой кисет со шнуровкой; хозяйски обдул нож, сложил его, и вместе с поводом-сшивальником, на котором этот нож всегда пребывает на привязи, точно бодливый бычок на колышке, спрятал в карман.

Только после этого отец закурил и, дымя цигаркой, крепко задумался. Мать молча смотрела на него, чего-то ждала или хотела спросить, но не решалась. Отец всегда сердился, когда прерывали его думки.

Наконец напялив свою баранью шапку (она и зимой и летом служит отцу верой и правдой) и переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к двери. Не успел я его расспросить, что означает слово толока.

Против ожидания, мать толково объясняет мне, что толока – это когда все село, всем миром ставит дом погорельцу. Как интересно!

Когда отец и Марчук спорят, мать как бы и не слышит, а нет-нет вставит свое слово, и оказывается: и все слышит, и обо всем услышанном думает. Возится у печи, то за кочергу, то за ухват берется, а между дел и слово свое вставит в мужской разговор. Чаще всего берет мать сторону Марчука. «Мудрая жена у тебя, Карпуша!» – радуется Марчук материнскому слову. Отец хмурится, но ругать мать при госте не смеет.

Мать опасливо взглядывает на отца и продолжает греметь ухватами. Целомудренной материнской душе чужды шумные излияния и суетные споры. Она – как речное течение. Где глубоко – там оно тихое и неприметное…

Что случилось с отцом? Он не ест, не пьет, не прикладывается к пляшке; целый день как угорелый носится он от Терентия до клуни Горпины, оттуда до Марчука или к Гавриле Сотскому, в сельраду. Можно подумать, что отец любимую дочь выдает или старшего сына женит, а не просто хлопочет о свадьбе чужих ему Горпины и Степана.

Вот он опять показался, отец, в улочке между плетнями – нашего и Василя огородов. Ковыляет, спешит домой – плечи, как всегда, чертят в воздухе восьмерку. Едва переступив порог, он скорей снимает свою порыжевшую и свалявшуюся всю косматую баранью шапку, кладет ее на лавку и тяжело, словно приставший конь, переводит дыхание. Со стороны может показаться, что все тяготы жизни его заключены в этой шапке. Посмотрев на меня отсутствующим взглядом, отец присаживается рядом с шапкой, упирает обе руки в лавку, смотрит на печь, будто впервые ее видит. И, словно что-то вспомнив, одним махом встает, идет к висевшему на гвоздочке в углу полотенцу, вытирает пот со лба и шеи. Когда-то это вышитое полотенце по праву называлось «полотенцем с петухами». От некогда клеточно-прямоугольных и красно-черных петухов осталось одно воспоминание в виде вылинявших «жердочек», ниточек и хвостиков. Открыв дверцы мисника, отец достает початую буханку, луковицу и серую соль в глиняной махотке. Он внимательно рассматривает буханку со всех сторон, наконец останавливается на том месте, где корочка напоминает щучью пасть, полную острых зубов. Эту горбушку отец и отрезает своим ножом. Горбушку он натирает очищенной от золотой кожуры луковицей и посыпает ее крупной солью из глиняной махотки.

Дом наполняет острый, аппетитно щекочущий ноздри луковичный запах. Отец садится к столу. Как ни скуден обед, как ни спешит отец, но есть стоя или, пуще того, жевать на ходу – для мужика не просто неприлично, а вещь совершенно немыслимая. Хлебу-соли должно быть оказано почтение, и отец сидит на лавке, жует сухой ломоть сосредоточенно, истово, неторопливо. Хоть он давно уже неверующий и лба не перекрестит перед едой, но так есть он приучен с детства, в доме своего отца (и моего набожного, по словам матери, деда), когда еще еду предваряла молитва. Мать делала множество попыток вернуть отца богу, терпеливо и долго просила его хотя бы снизойти к молитве перед едой – отец только отмахивался. Во всем, казалось бы, отец усматривал в матери и «бабьи мозги» и «дурную Хыму», а вот над верой ее даже и не подтрунивал! Марчука, как-то заговорившего, как это, мол, так – Карпуша сам неверующий, а в жене такое терпит – отец довольно резко прервал: «Хай! Это ее бабье дело!»

Но, видно, отцу, уплетающему сейчас горбушку, натертую луком, не приходится ни «мудро воздерживать аппетит», ни испытывать «короткий праздник», ни «вкушать семейные радости». Может, и впрямь молитва к месту в доме богатея Терентия, где обед длится добрых часа полтора, где на столе и жареная баранина, и домашняя свиная колбаса, и разносолы?..

Нет, я согласен с отцом: такой обед и молитвы не стоит! Пусть Терентий благодарит бога за «ниспосланную пищу». Да и жена его – хозяйка в доме, не то что моя мать – батрачка и поденщица…

Обедая, отец не спросит меня, поел ли я? Дети – забота матери. Впрочем, он, вероятно, знает, что и я, проголодавшись, доберусь до мисника, до хлеба и луковицы. Матери нет дома, она работает «на экономии» – на прополке буряков. Отец велит мне принести воды из кадки, стоящей в сенцах, берет у меня двуручную медную кварту и с удовольствием запивает свой обед. Сытно икнув, он в горсть смахивает крошки со стола и отправляет их в рот. Это тоже часть ритуала мужицкого обеда. Ронять крошки или, не дай бог, дать упасть на землю куску хлеба – тяжкий грех. Упавший на землю кусок хлеба я приучен отцом тут же поднять и поцеловать. Это одновременно и как бы признание любви к хлебу, и просьба о милостивом прощении за грубость. Привычным жестом – кончиками пальцев – влево-вправо разгладив усы, отец говорит:

– Бог напитал – никто не видал… Сбегай-ка к попу, глянь, дома ли?

Я бегу к батюшке Герасиму. Сквозь щелку между замшелыми досками калитки, обвитой ржавым хмелем и дикой ежевикой, заглядываю в поповский двор. Дома батюшка! Он сидит на скамеечке в палисаде, буйно заросшем сиренью. Батюшку я застаю, как говорится, «не при форме». Ни парадной бархатной рясы, ни такой же камилавки, ни даже соломенной шляпы сейчас на нем нет. На дворе такая теплынь, а батюшка сидит в валенках и в башлыке; это он, видимо, так от жары спасается, потому что остальную одежду его составляет просто исподнее. И вправду получается, как отец говорит: чем больше батюшка стареет, тем больше он дуреет. Надо же придумать такое: подштанники и валенки, нательная рубаха и башлык!

Батюшка сидит задумавшись, руки прижаты к груди. Если бы не башлык и валенки – ну, прямо святой, из тех, какими вся церковь внутри расписана. Старчески безгрешное лицо его и впрямь как у святого – так оно далеко от жалких мирских забот, земных печалей и страстей человеческих. Но сами земные печали, видно, не желают оставить батюшку Герасима. Он начинает покашливать – чем дальше, тем больше, и вот уже кашель трясет его всего, впалая грудь его, заросшая кудрявой сивой шерстью, ходит ходуном, точно мех в кузне Остапа…

Довольный своей разведкой, я возвращаюсь домой. Даже поповский Полкан не учуял моего прихода. Выслушав меня, отец, вместо ожидаемой похвалы, говорит мне: «Ну пошли к рабу божьему Герасиму». Вид у отца какой-то непривычный, лукаво-озабоченный. Странно. Я наконец догадываюсь, что отцу хочется поговорить с батюшкой о свадьбе Степана и Горпины. Но зачем он меня берет с собой?

– «Отче наш» ты, конечно, знаешь? – по дороге уточняет отец. – Спросит батюшка, говори: «Знаю». И не стесняйся, прочти ему молитву. Не спеши только, слова не глотай. С чувством, с толком, с расстановкой. Ну, давай; если собьешься, подмогну: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земле».

Я едва успеваю за отцом. Я удивлен, что отец не молится, а молитву знает! И словно догадываясь об этом, отец говорит:

– Молитвы знать – не грешно! Люди их придумали, а не бог. Значит, и смысл вложили, и лад. Зря, что ли, на душу воздействуют? Значит, молитва – что та же песня или тот же стишок. Это я признаю!

Но вот уже мы втроем сидим на поповской скамейке. Грозди сирени торчат над нами как сизо-лиловые факелы. А в глубине шатра сиреневого, в истоме мирно квохчут поповские куры. К благоуханию цветущей сирени, резеды, анютиных глазок, бархоток и похожих на задиристых рыжих петухов королевских кудрей, то там, то здесь натыканных в палисаде, примешивается резкий запах свежего куриного помета.

Прежде чем принять нас, батюшка отправился в дом и облачился в рясу. Это уважение не столько, может, к нам – не бог весть каким почетным гостям, – сколько к сану своему.

Отец начинает разговор издалека: о погоде, о видах на урожай («белянок-капустниц видимо-невидимо: яровые хороши будут»), о ломоте в крыжах («дождь само впору угодит»). Затем, как бы вдруг заметив мое присутствие, говорит батюшке:

– Вот тоже грамотей будет! Уже в книги ваши заглядывает!

– Ну это ни к чему, – опять закашлялся батюшка. – О господи помилуй, наказанье сущее… Сквозняки летом в церкви. Паче, чем зимой. А «Отче наш» знаешь?..

Я с готовностью киваю головой и доверчиво смотрю в голубые, незабудковые глаза батюшки. Окаймленные красными старчески-воспаленными веками, они мне почему-то еще напоминают глаза старого-старого голубя. Отец незаметно мигнул мне: дескать, давай. И пока батюшка снова не закашлялся, я, по-моему, вполне «с чувством, толком, расстановкой» прочитал «Боже еси на небеси».

– Ну славно, ну добре, – говорит мне батюшка, неуклюже и застенчиво гладя меня по голове и одновременно слегка отталкивая эту же поглаживаемую голову, – ступай в сад, погуляй…

В саду я начинаю понимать уловку отца. Я – вроде червяка на крючке, на который должен был клюнуть батюшка!

Яблоки и груши в саду пока еще в поре несоблазнительного зеленого младенчества. Резко пахнет мятой, укропом, смородиновым листом. Матово рдеет малина – одни ягоды пунцовые, другие – цветом потемней, как бы слегка притомленные на солнце. Я срываю пару ягод, кладу в рот – вдруг вспоминаю, что кроме доверчивого и щедрого батюшки (не по недомыслу же отправил он меня в сад? Мог бы сказать – за калитку, на улицу), существует и матушка Елизавета. Пусть лучше воробьи склюют всю малину, чем я попотчуюсь ягодкой-другой!

…Нет, не воспользуюсь я добротой батюшки! Того гляди – ему за меня попадет от жадной попадьи. И тогда он, главное, не обвенчает Степана и Горпину. Пусть уж лучше одни воробушки порайствуют в малиннике.

А воробушки – те не теряют время зря. Летают себе, а клювиком наловчились прямо на лету стаскивать шапочку-ягодку с белого шипчика. Много, вижу я, шипчиков торчат, точно незажженные свечи.

Словесное общупывание друг друга у отца и батюшки уже кончилось. Это уж так заведено на селе. И вроде видит мужик мужика насквозь: и что надо, и зачем пришел, а оба виду не подают, издалека все начинают. (Прийти и сразу выложить суть дела – это позволит себе разве что очень несерьезный мужик, пустомеля и брандахлыст.) Теперь я застаю настоящий разговор. Он налажен и действует, как хороший локомобиль под полными парами на «экономии»!

– Мне-то что, венчанье, не венчанье, – мне все одно! По совести люди сошлись, по совести и жить будут. И господь бог ваш их благословит, – я так понимаю. Но – что люди добрые скажут?

Отцу, выходит, вовсе не нужно то, за чем он пришел? Ну и ну. Хоть батюшка и учился в разных семинариях – по части дипломатии ему с мужиком потягаться, видать, кишка тонка!

– Неправильно толкуешь ты, Карпуша. Умный ты человек, газеты и книжки читаешь, а речи твои пустые. Совесть – она потому и есть у людей, что существует бог и церковь, обряды и святыни. Потому, что есть мы, духовные особы, которые блюдем от скверности святыни эти. Без святынь, Карпуша, нет совести… Без святынь нельзя – озвереют люди, друг друга изведут. Не ножом, так бесовством. И страдать, и мучиться должен человек… Иначе – откуда ей, совести, взяться?

Отец терпеливо и настороженно слушает. У него потаенно-хитрое лицо рыбака, ждущего, чтоб рыбка, клюющая наживку, проглотила крючок, а там не упустить момент – дернуть.

– Так и скажи, Карпуша, и миру, и партейцу своему Марчуку, да и комнезаму Гавриле тоже, что все сделаю по христианскому, по православному обычаю нашему. Обвенчаю я молодых, даже на свечку не потратятся. Дело божеское… Понимаю, понимаю – не они тебя послали. А ты скажи! Кто ж к невенчанным на толоку придет?

Оба – и отец, и батюшка – довольны. И собой и друг другом. Они теперь, точно два соперника, обретшие взаимное уважение в результате нелегкого поединка. Оба даже приязненно улыбаются на прощанье.

 

– А все же – с толокой как? – хитро щурясь у калитки, спрашивает батюшка, демонстрируя свою осведомленность сельского духовного пастыря. Осведомленность поистине поразительная. Впрочем, и агентура у батюшки обширная. Чего стоит только женская половина прихода! – Все для толоки готово? – Опять он заходится кашлем и жалуется: «Будто сам черт в груди засел!..»

Отец сперва советует батюшке самогонкой «прогреться внутрях», затем говорит, что Терентий дал бревна на стропила, а вот на балки и потолок материалу нет. Опять его, Терентия, просили – отказал.

– Ну это я, надеюсь, улажу с его бабой. Скажи своей, пусть сходит к той: завтра чтоб к заутрене пришла. А то она хворает. Вдруг не придет. Хай скажет, батюшка просил. Просил, – понял?

Отец кивает головой с такой поспешностью, что по всему видно – он очень хорошо все понял.

– Ну, большое спасибо вам… батюшка, – говорит отец и берется за шапку.

…Вечером отец передает матери поручение батюшки Герасима и ругает его на чем свет стоит. Он словно решил отвести душу, и тут, у себя в хате, желает высказать все то, о чем вынужден был промолчать в разговоре в поповском палисаде.

– Святыни! – ворчит отец. – Вишь, попу нужны святыни, чтобы его Елизавета как сыр в масле каталась. И чтоб Терентий драл три шкуры со всего села, а потом благодетелем себя выставил!

– Ты на месте Терентия, – замечает мать, – может, и вовсе сиротам ничего не дал бы. Вместо спасибо – злобствуешь!

– Ну-ну! Много ты понимаешь! – угрожающе взглядывает на мать отец. – У тебя, к примеру, отнимут твои гроши и тебе же из них милостинку дадут. Спасибо скажешь? Да? Эх бабьи мозги!

– Не я разговор начала, – оправдывается мать.

– Не твоего ума дело! Молчи знай! Это я сам с собой рассуждаю.

– Сам с собой? Чего уж лучше – никто против и слова не скажет. Тут и глупость умной покажется. Ну, ну. Валяй! – усмехается мать, – а я-то думала со мной толкуешь.

Мать, замечаю я, за последнее время перестала бояться отца. И впрямь, видно, новые времена настают!

Я, Андрейка и Анютка гуськом петляем меж огородами и наконец добираемся до клуни Горпины. Тут на всем еще черный след пожара. Двор в черно-сизом, прибитом дождями пепле – даже трава не растет. Торчат несколько деревьев с обугленными мертвыми сучьями вместо веток. Кое-где валяются головешки с ржавыми обгорелыми гвоздями…

Людей на дворе пока еще немного, но все заняты делом. Кто месит глину, кто лопатой и граблями готовит площадку под будущий дом, а кто уже копает ровчик, под фундамент. Горпина в белом платочке разбирает уложенные пирамидки лампачей. Это вроде больших самодельных кирпичей из глины и соломы. Я знаю, как делают лампачи. Да вот он лежит без дела, продолговатый, на три клетки ящичек без дна и без крышки. Его набивают глиной, хорошо промешанной с хоботьем или соломой-сечкой. После этого утрамбовывают, водой приглаживают верх лампачей – и поднимают форму. Три лампача так и остаются рядышком на земле. Дальше – дело за солнцем. Перед тем как мужик собирается строить дом или клуню – двор его весь устилается кирпичами. Подними такой лампач – под ним обязательно уютно устроилась семейка розово-сизых дождевых червей, да две-три свернутые колечком белые гусеницы с оранжевыми головками, и видимо-невидимо бледно-лиловых мокриц…

Высохшие лампачи укладывают в пирамидку, на пирамидку, как шапку, нахлобучивают обмолоченный сноп: чтобы не раскисли лампачи под дождем. Но чаще всего их укладывают под навесом, словно поленницу дров. И смотрит поленница такая на хозяина своими прямоугольными сотами-окошечками: когда, мол, за дело примемся?

Оценивающим взглядом смотрю на лампач, разбираемый Горпиной. Добротная работа! Значит, Степан даром время не терял. В России, отец говорил, тоже встречаются дома из лампача. Там они называются саманными. Название другое, а суть одна: под хорошей крышей, на каменном фундаменте такой дом сто лет простоит!

Степан грузит лампачи на тачку, подвозит их ближе к будущему дому. Кажется, что ему не слишком по душе и шум, и многолюдье. Впрочем, он и здесь чувствует себя, как в наймах. Гаврил Сотский то и дело распоряжается Степаном. «Ты это оставь пока! Беги к Василю, почему воду не подвозит? Вся работа станет!» – кричит Гаврил Степану. Только Степан оставил тачку, чтоб бежать к колодцу, Гаврил Сотский уже опять кличет Степана.

Андрейка бросается на защиту отцовской чести: «Батька давно уже к колодцу поехали! Волов покормить – надо было или нет?»

«А глину, глину чего не везут!» – волнуется Гаврил Сотский, обращаясь не то к Степану, не то к нам.

«Карпуша-солдат, – виновато улыбаясь, докладывает Степан, – на быках поехал за глиной».

«Тоже нашли кого послать! Карпуша небось уже забыл – когда цоб, когда цобе говорить! Еще напьется дорогой!»

Я медленно краснею от ушей до щек, аж до шеи. Чувствую, даже испарина проступила под рубашкой. И чего этот выпивоха никогда не упустит случая другого так обозвать?

Вот и отец – не может вспомнить Гаврилу Сотского, чтоб не добавить – «пьянчужка»… Или и впрямь больше всего нетерпимы мы к людям, в ком видим собственную греховность?..

А кто это там, за клуней, топором тюкает? Неужели Грицько? Как ни в чем не бывало он мудрит над жердями, привезенными с мельницы Терентия и которым надлежит стать стропилами для дома Степана. Грицько раскладывает, размечает зарубками жерди и бревна. К плотницкому делу, на стезю отцовскую, вернули Грицько два обстоятельства. Во-первых, лучшего друга Петрю изловили и в тюрьму заперли; во-вторых, вообще дела контрабандистские пошли из рук вон плохо. Кончается этот промысел. Возможно, тут есть и третье обстоятельство: уворованный и пропитый рубль Степана? Как знать, совесть в ином человеке, может, что вода в глубине: и запрятана под землей, и в каком месте обнаружит себя – неизвестно.

Вокруг Грицька несколько парней. Они далеко от нас, на кордонной стороне села живут, и по этой причине имена их я не знаю. Зато в лица я их хорошо помню. Это наши комсомольцы! Не они ли, кстати сказать, тогда подкараулили Грицька и посчитались за уворованный Степанов рубль? Кто их знает. Но теперь они под началом Грицька. Работа у них мудреная, требует соображения, и Грицько нет-нет шумит на них, когда у тех этого плотницкого соображения недостача.

Подобрав схожие по толщине бревна и подтоварник, молодые парубки раскладывают из них огромные буквы «А». Шнуром проверяют длину, дощатым шаблоном выверяют углы – и опять из-под топора Грицька летят щепки, точно перепуганные белые голуби.

Бочка с водой на возу Василя, в который запряжены его сильные рябые волы, и воз с глиной – в него запряжена пара желто-рыжеватых волов – прибывают почти одновременно. Отец и щуплый, егозливый мужичонка, хозяин желто-рыжих волов, снимают задок и боковинки воза, и почти вся глина ссыпается на землю. Остается только чуть-чуть поработать лопатой. Гаврил Сотский – тут как тут – берет комок глины, растирает между пальцами, смотрит с видом знатока.

– Возов десять потребуется, – говорит отец Гавриле Сотскому.

– Сколько надо будет, столько и привезем, – по-начальственному отвечает Гаврил Сотский. У него рассеянно-озабоченное лицо. Взгляд его останавливается на нас. С минуту он соображает, на что мы можем пригодиться.

– А ну-ка сбегайте в сельраду! Там в шкафу, внизу ящичек с гвоздями. Он тяжелый, но втроем сдюжите.

– Сдюжим! – хором отвечаем мы.

– Вот и хорошо! – Одна нога здесь, другая там!.. Да! У шкафа дверь вываливается. Дубовая она, тяжеленная. Как бы не пристукнула кого. Осторожней!..

Последние слова мы уже слышим далеко позади себя.

Когда гвозди нами наконец принесены – никогда не думал, что гвозди, эти соблазнительно блестящие новые гвозди, могут быть такими тяжелыми! – мы застаем чуть ли не полсела на строительной площадке. Дела для всех явно не хватает. Но каждый сам соображает и находит чем заняться. И все же работа подвигается быстро. Едва уложен каменный фундамент, как пошли вверх лампачные стены. Гаврил Сотский сам увлекся работой. Кельмой с удовольствием шлепает глину на лампачи, обмазывает их той же кельмой, ловко работает – даже сам себе улыбается: стена уже ему по грудь. Однако тут же спохватывается Гаврил, наш голова комнезама и сельрады, кому-то передает кельму, – спешит к плотникам. Он делит их на группы по нескольку человек. Одним поручает сколачивать двери, другим – дверную коробку. Грицька он ставит на самую тонкую работу: связать рамы для двух окон: два окна, по окну с каждой стороны дверей! Большинство крестьянских хат строится именно так. У нашей хаты – и вовсе одно окно. Значит, хата Степана будет лучше нашей. Я не испытываю зависти. Наоборот, мне хочется, чтоб дом был хорошим и красивым.

Рейтинг@Mail.ru