Сахару полфунта, фунт соли и двугривенный – такова зарплата матери за мытье полов лавочника. Двугривенный – сверх всего тайком от супруга сунула в руку матери Лия, жена лавочника.
«Полы после мытья – как яичный желток! Новые такими не были!» – говорит мать догнавшей нас бабе. Мать любит, когда дело хорошо сделано. Они идут рядом, о чем-то разговаривают, а я еще раз достаю из кармана рубашонки свою конфетку-палочку. Это очень необычная конфета! Хоть я и не мыл полы, а лишь присутствовал при этом, но, уж как водится, тоже «попал в наградной список».
Йосель – здоровяк с лысой головой и серебряными зубами, мне лично вручил эту палочку-конфету. Я не знал, как мне следует поступить – взять конфету или нет. Изо всех сил преодолевая соблазн, я выжидательно смотрел на мать. Она наконец улыбнулась – и это означало разрешение. Я тут же протянул руку за конфетой, и лавочник раскатисто захохотал. Благовоспитанность ли, застенчивость ли – все это Йосель счел явно лишними церемониями для сынка Карпуши-голодранца. Щербетное, ноздреватое тело конфеты почти прозрачно и отсвечивает мутной восковой желтизной. Зато продольные красные полоски… Четыре таких витых красных полосок! От «палочки» у меня липнет кармашек, ладони, пальцы, но я не спешу есть конфету. Я вообще решил ее не есть – она красивая и ею можно играть. Я покажу ее Андрейке и Анютке. Мы будем играть в «лавку Йоселя». Конфета и глиняные черепки – будут товаром, а белые черепки, которые мы набрали недавно возле той же лавки – будут деньги. Мы будем по очереди лавочниками и покупателями. Товар мы разложим на завалинке, возле конуры нашей Жучки. Помимо конфеты-палочки лавку будет украшать цветное стеклышко от поповской лампы, бумажный цветок и глянцевые обрезки шпалеры. У Андрейки к тому же есть совершенно новый гвоздь, а у Анюты – жестяная коробочка. Эх, если бы у меня было много таких палочек-конфет, как, скажем, у «маленького Йоселя», сына лавочника! Этот бутуз на конфеты и не смотрит. Чудило…
Мать не нахвалится домом лавочника и вдруг вспоминает про мою палочку. Я должен ее немедленно продемонстрировать. Разумеется, баба из вежливости берет конфету в собственные руки, вертит ее так и сяк, поддавая мне куражу: «Ай-яй-яй, какая красивая цукерка!» Лишь затем возвращает мне «палочку» и продолжает разговор с матерью.
Из разговора мне ясно, что мать должна упросить Карпушу написать письмо к сыну этой бабы. Мать обещает, еще раз заверяет, что исполнит обещанное, но, видно, бабе этой просить о чем-нибудь не только не стеснительно, а преогромное удовольствие.
В хате перед отцом баба опять разыгрывает целую комедию в одном лице: просьбы, поклоны, лесть. О, это хитрющая баба! Она явно тщеславится своим искусством умасливать людей, заставить их служить себе. Ее ничуть не смущает, что она рябая, причем из тех рябых, о которых говорят: «На лице черти горох молотили».
Мать и баба остаются у порога, в узком пространстве между печью и окном. Они замерли и неподвижны, как стражи. В глубине комнаты, спиной привалясь к столу, стоит отец. Он исподлобья смотрит на эту хитрющую бабу, у которой добрый десяток разных подголосков в липком и ласковом, точно медом обволакивающем голосе. Отца, видно, забавляет комедия, разыгранная бабой.
– Ладно петь Лазаря! Не к батюшке пришла! – сводя темные брови к переносице, с напускной строгостью ворчит отец. Он пристукивает деревянной ногой, словно ставит комнезамовскую печать. Не поворчать, не выказать умеренную строгость, не помедлить для солидности – отцу никак нельзя. Нет, он себе цену не набивает. Ему нужно внушить уважение к самому акту письма, к грамоте. Эта хитрющая баба должна почувствовать, какая ей оказана честь!
Скуластое лицо отца – и не бритое, и не бородатое. Смуглые щеки, словно скудная пожня хвощом, обросли темно-рыжеватой щетиной. Вислые, как у Тараса Шевченко, усы с палево-золотистыми проблесками – такими же, как на веках нашей Жучки. Отец, когда он трезвый, – вялый и неразговорчивый. Душа отца, точно колодец, и страшит, и манит меня. Вспоминаю, что то и дело ловлю жалостливый взгляд матери, украдкой направленный на отца. «Маешься оттого, что без бога живешь», – иной раз скажет она. «Ни на что не годен твой бог», – говорит отец. «А все же лучше, чем никакой», – тихо ответствует мать и, беря ухват, как бы с поклоном заглядывает в черный зев печи. Мне кажется, давно она там высматривает бога и уже в душе отчаялась его увидеть.
Не спеша достает отец из ящика стола тетрадку, дует ей в обрез, беззвучно шевелит губами, листает, считает листы. Большой расход бумаги! Случайная, отнюдь не обязательная плата – натурой (пара яиц, кусок сала, немного пшена или гороху) – за письмо едва окупает расходы на тетрадки. Но и мать, и я знаем, что отец любит писать письма. И никакие издержки и убытки не остановят его!
– Бумагу-то принесла?
– Откуда у меня бумага-то, Карпуша, золотой! Отродясь ее у меня в хате не было! Уж на своей, сердешный, напиши. Сделай божью милость!
– Ну вот! Что у меня – бумажная фабрика? Каждый так и норовит «на своей», – ворчит отец и поднимает глаза на образ божьей матери. За образом он прячет перо и чернила.
Отец коленкой становится на лавку, чтобы достать до образа. Лавка эта – та из двух наших лавок, которая всегда предательски качается и, точно конь необъезженный, стремится сбросить седока. Мать кинулась попридержать лавку, которая качается потому, что, собственно, ножек у нее нет. Вместо ножек – из той же доски две поперечины, с выпиленными снизу небольшими треугольниками.
Достав наконец ручку-вставочку с потемневшей жестяной «машинкой» (в те времена чуть ли не каждая железка называлась «машинкой»: была «машинка» в керосиновой лампе, в материнской шпильке и т.д.), отец тычет раз-другой пером в волосы. Затем он долго рассматривает перо на свет.
О, я тоже любил смотреть на перо! Как оно называлось? Кажется, восемьдесят третий номер. Балерина, а не перо! В середине пера была прорезь в виде крестика: по бокам – тоже прорези, волнистые, точно Лиины локоны после завивки. Перо – барышня, прекрасная и недосягаемая, о которой можно молча мечтать, любуясь на отдалении.
Пока отец рассматривает перо, у меня сердце уходит в пятки. На днях я тоже придвигал лавку под образ божьей матери; рискуя сломать себе шею, быть выпоротым отцом, я на цыпочках все же дотянулся до заветного пера. То, что я не воспользовался и пузырьком чернил, ничего общего не имеет с благоразумием. Я знал, что пробку пузырька не удалось вытащить даже матери, когда чернила ей понадобились для врачебной цели. Как ни чертыхалась и на пробку, и на отца, от затеи ей пришлось отказаться. И я вынужден был довольствоваться одним лишь быстрым-быстрым письмом – насухую, поверх крышки стола. Я был наслышан – об этом говорили мужики и бабы (и я, конечно, разделял их мнение) – чем быстрее пишет человек и чем мельче его почерк, тем он грамотнее! Я очень хотел быть грамотным и решил проверить на столе свои возможности – в мелкописи и в скорописи.
Слава богу, пронесло! Перо не выдало меня. Отец придвигает к столу лавку и приступает к сочинению письма. Ручку отец держит легко и не без утонченности – не близко к перу, как подобает разве что сопливым и неуверенным в себе школярам, а чуть ли не за середину деревяшки, то и дело отводя подрагивающий мизинец с желтым ороговевшим ногтем. Надо полагать, так писал сам штабс-капитан Шаповалов, когда сочинял свои прекрасные вирши!
Как на важном богослужении, женщины – мать и рябая баба-просительница, с благоговейным умилением на лицах, стоят у порога, возложив руки на грудь. В их языческой неподвижности – сознание полного собственного ничтожества: они то вздыхают, то молча и кротко переглядываются: «Каков Карпуша!.. Пишет!..»
А Карпуша не хочет довольствоваться ролью простого писца, пишущего под диктовку. Он стремится возвыситься до творца. Из корявых слов косноязычной бабы о том, что рожь обмолочена, что свинья еще не опоросилась, что в этом году плохо с сеном – он стремится создать художественную новеллу, наполненную благоухания и задушевной прелести; в будничный факт крестин явившегося на свет внука этой бабы он хочет вдохнуть возвышенную образность и расцветить его, как яркий майский луг.
Отец долго смотрит на божью матерь, беззвучно шевелит губами – то ли шепчет что-то, то ли молит ее о даре поэта (а может, хотя бы о ее снисхождении к его немужицкому занятию).
Безразличная ко всему божья матерь с потемневшей доски без рамки, оклада и стекла, не помогает отцу, и он опять вспоминает о стоящей у порога бабе: «Ну, дальше, дальше чего?»
Но вот отцом уловлен какой-то высший звук, начинается служенье – все разгонистее бежит перо по бумаге. «Помолчи! Не мешай! Разболталась, как крупорушка!» – бросает он бабе, и та оробело умолкает. Мать растроганным взглядом успокаивает ее: дескать, теперь – не тревожься. Карпуша все знает, все, как нужно, напишет, и от себя добавит!
Тихо-тихо в хате. Слышно только, как быстро поскрипывает по бумаге отцовское перо. Женщины у порога сдерживают вздохи. Я, сидя на печке, стараюсь как можно бесшумней переливать рожь из одной ладошки в другую. Только муха, не будучи в состоянии возвыситься до понимания святыни этих минут, по-прежнему назойливо жужжит на окне.
Исписан последний лист бумаги – отец в порыве вдохновения, точно добрый разгоряченный конь, взявший последний барьер на скачках, тут же переносится на обложку. Рябая баба даже привстает на цыпочках. Вот-вот из груди ее, как ласточка из гнезда, выпорхнет возглас изумления!
…Завтра у колодца я слышу, как соседки обсуждают последнее письмо Карпуши. Поистине, молва стоуста, а у славы широкие крылья. Снова и снова говорят и о полном отсутствии клякс, и о явном наличии мелкого почерка; говорят как о чуде, о быстроте и о чистоте отцовского письма. Но это еще не все. Последнее слово все же за нашей вчерашней гостьей: «Знаете ли, бабоньки, что особенно чудно: взял нелинованный лист, а строчки, как по струнке ров-ны-е, ров-ны-е! Нет, что ни толкуйте, этого ни батюшка, ни вчитель наш не смогут!»
На печи душно, сытно пахнет хлебом от нагретой ржи, будто в поле в жатвенный день перед грозой. Мать с ночи принялась топить печь, и ей не до меня. Я слезаю с печи, по-щенячьи трусь около матери, мне хочется, чтоб она меня приласкала.
Дрова сырые, печь плохо топится, а квашня в корыте вздулась, прет через край. Намокшие прядки волос спадают с висков на щеки, мешают матери. На горле ее вижу натянутую пульсирующую жилочку. Я испытываю неизъяснимую нежность к прядке мокрых волос и к пульсирующей жилочке, таким же хлопотливым и тревожным, как и сама мать.
А она беспокоится, что квашня перестоит и захолонет, прежде чем будет готова печь. Вся овчина с полатей уже пошла на сугрев корыта. Пошуровав в печи, вытащив черно-сизую кочергу, мать ткнула ее в угол, чтоб была под рукой, рядом с лопатой (деревянной лопатой для посадки в печь хлебов) и ухватом-рогачом, похожим на огромного жука. Как меня угораздило наступить босой ногой на горячую кочергу?..
…И все же я плакал больше от обиды, чем от боли: мать даже сейчас не приласкала меня! Кочерга проклятая!
Как больно! А еще больней оттого, что мать меня больше не любит.
А ведь видел я, что она занята, расстроена, но детский эгоизм всегда глушит слабые ростки сознания; вечный суеверный страх детства – лишиться материнской любви…
А может, я просто угорел? Чем объяснить несвойственную мне капризность? Отец лежит на полатях и читает книгу. Она из поповского дома. По ней учились сыновья батюшки Герасима, по ней вскоре, за неимением букваря, и мне предстоит учиться русскому языку. Восходящее солнце на обложке не предвещает мне ничего хорошего. Каждая буква будет оплачена отцовскими шлепками и моими слезами. О, я никогда не забуду эту хрестоматию, нетерпение и злобное отчаяние отца по поводу моей тупости!.. Но разве легко понять, как из букв получаются слова? Почему «эм» и «у» вместе означают «му», а не «эму»? Разве легко что-нибудь сообразить, когда ты весь подавлен страхом?..
Ступня очень болит от ожога, мать на меня не смотрит, и я продолжаю плакать.
– Что еще за рев? – кричит матери отец. Я тут же стихаю, уже не плачу, а только трусливо хныкаю. Отец глянул на меня, как змий на агнца.
…Нет, отец не был чудовищем. Так было принято – дети бабья забота. Как бы грудной ребенок ни надрывался, мужик, например, не покачает «колыску», подвешенную к потолку ивовую плетенку! Оберегаемое мужское достоинство? Лень? Нет, скорей всего все та же традиция.
В лучшем случае, мужик просто не замечал ребенка. Как кошку или щенка. Орет? Пусть орет. Играет родное семя на студеном полу, натолкает полный рот грязи – родитель обойдет ребенка, лишь бы не наступить. Голова семьи, взявший на руки ребенка, либо сменивший ему мокрую подстилку, видимо, счел бы себя раз и навсегда опозоренным перед своим мужским племенем!..
Отец перед домом резаком скоблит, срезает пыльные листья подорожника, гусиную травку. Он готовит ток для молотьбы. Резак, с узким поперечным ножом, насаженным на палку. Это резак Симона. Я его едва донес на плече. Со знанием дела осмотрев резак, отец попробовал его, опять осмотрел. «Все у Симона есть! Настоящий кулак!» – приступая к работе, заметил отец. Он то и дело озирается на ворота, откуда Василь и мать должны привезти с ноля наше жито.
Наконец площадка очищена от травы, подметена, прибита и уплотнена чурбаком-трамбовкой, чем-то похожей на отцову деревянную ногу. Я смотрю, как ловко работает отец, и мне жалко, что рядом никого нет из соседей; никто даже мимо не пройдет, а то увидели б, что вовсе отец не «порченый мужик!».
А вот и показался в воротах воз – высокий-высокий, выше хаты. Воз с нашей рожью, нашим хлебом! «Уродится рожь – по миру не пойдешь», – помню поговорку отца. Уродилась! Мне кажется, что это очень-очень много ржи. Я готов обрадоваться и хлебу, и возу с матово-блестящими шинами колес, и волам в ярме, но вижу взгляд, каким обменялись мать и отец, и уже сомневаюсь, есть ли у меня основание радоваться.
Всегда что-нибудь не так! Как редко навещает радость наш дом. Напрасно ищу я ее на лице отца, матери. Кажется, вот-вот она, совсем близко. Но всегда – «что-нибудь не так». В мире столько солнца, голубого неба, привольных зеленых полей, а радости почему-то мало. Птицы, бабочки, любая маленькая пчелка умеют радоваться жизни, а люди не умеют. Да они просто боятся радоваться! Гнетут их заботы, тревоги, страхи. Они суеверны. Вот и сейчас – до зимы и голода далеко, стоит ли думать о них? Отец и мать уже пригорюнились, не радуются новому хлебу.
– Все? – угрюмо спрашивает отец.
– В поле есть еще сотенка снопов, да они почему-то на чужом поле, – шутит Василь, оглаживая книзу вислые усы. Улыбнулся одними карими рачьими глазами и принимается распрягать волов. Отцепляет дышло от ярма, осторожно опускает его между черными бычьими ногами.
– Земля навоз помнит, – раздувая ноздри, укоризненно говорит отцу Василь. – Клади навоз впору – соберешь ржицы гору. Навоз и бога обманет!..
Отец рассеянно молчит. Знает он все эти поговорки – и про навоз, и про ржицу – все знает, не хуже соседа. Но где его возьмешь – навоз, если скотины у нас никакой?
Василь прямо в ярме уводит своих волов к колодцу на водопой. Волы ступают, как всегда, с солидной степенностью, лишь усиленно обмахиваются хвостами. На дворе «июль – задери хвост». Слепни и мухи сильно об эту пору донимают скотину.
Мать идет в сени, долго, маленькими глотками, как лакомство, пьет воду из нашей медной кварты, кончиками мокрых пальцев освежает виски. Отец отвязывает веревки, которыми притянут рубéль. Это – дрын, прижимающий сверху снопы.
…Рубель, гнет, перегнетка… Умирает тихо и неприметно множество слов, забываются, уходят в небыль, как сами предметы и явления, которые они обозначали.
Огромным, круглым, золотистым блином лежит наша рожь посреди двора. Отец и Василь отложили цепки, сидят в сторонке, на земле, не на хлебе, закуривают. Каждый достает свой кисет, но сам первым не закуривает – сперва предлагает другому: «Закури мово». Перекрестив руки, каждый берет у другого щепотку самосада, молча и сосредоточенно крутит цигарку из тонкого кукурузного листа, смачно слюнявит ее кончиком языка, медленно поводя головой влево-вправо; теперь можно и за кресало. Чиркают, искоса следя друг за другом: чье сработает раньше. Отец честолюбив, нервничает. Василю не хочется обидеть его и, прервав чирканье, с наигранной заинтересованностью следит – что это там у отца не получается. Он готов уступить отцу первенство.
Я, мальчишка, но хорошо понимаю великодушие Василя. Правда, не любит Василь сделать что-то задарма. Не повидал он мира, как Симон, живет по законам деда и отца. Привез наше жито с поля – пятый сноп отдай, не греши. Если богатый Терентий ничего задарма не делает, Василю сам бог велел брать плату за свою работу, за волы и воз. Как все, так и он. Берут на селе снопами ржи, мерками зерна или кусками полотна. Наконец, расплачиваются отработкой. Это все считают куда надежней денег. Даже заезжий барыга Турок – и тот знает мужицкое недоверие к деньгам, посеянное гражданской войной. Каких только денег не было: царских, керенок, петлюровских, гетмановских, деникинских… Точно мусор, развеянный ветром, исчезали эти разномастные бумажки вслед за правителями. И долго еще к советскому карбованцу с серпом и молотом, с подписями наркомфина, государственного казначея и даже кассира, мужики относились с прежним недоверием, предпочитая ему пуды, мерки, куски.
Василь не только работящий, он серьезный мужик! Мать не нахвалится им. И вот другая, нынешняя уже, мысль: отец не ревновал мать, целыми днями пребывавшую с Василем или Симоном в поле. И это несмотря на то, что изводил ее ревностью к давнему прошлому, к врачу военного лазарета. Видно, надежны у мужика понятия о морали, о нравственности…
Весело мне в эти дни. Андрейка и Анютка почти весь день играют со мной, потому что Василь, их отец, работает на нашем току. А завтра отец и Василь опять «на пару» будут молотить рожь во дворе у Василя; потому что «дружно не грузно, а один и у каши загинет». Двумя цепками, небольшим уступом, друг за другом будут они двигаться от края к середине тока. «Бух-бух, бух-бух». Ни одного пустого движения, все ладно, все красиво, проворно. Сперва удары глухие, пружинящие, затем – чище, явственнее звук. И снова цеп сменяется граблями, дабы вспушить, перевернуть рожь другой стороной, чтоб ни один колосок не остался необмолоченным. Уложить развязанные снопы на току – тоже искусство: вершиной снопы все смотрят в одну сторону, срезом – в другую.
В теплом воздухе – звон жаворонков. Важно перекликаясь, потянулись к церкви галки. Там, в рощице, их гнездовье. Полугодовалый телок, пощипавший досыта повители, свернувшись клубком, лежит под нашей грушей и сонно косится на сторожащий его колышек. Веревки не видно, она вся утонула в траве. Лишь когда слепень укусит бурого телка, он, вздрогнув, мотанет лобастой головой, и веревка, как змея, выпархивает из травы. Бурый телок – поповский. Хоть и рожки только-только обозначились на его темени, он шустро бодается, и я к нему не подхожу.
Переломив прутик, я им, как цепом, тоже работаю на току: «Бух-бух!». Я стараюсь изо всех сил и рад, что отец и Василь заметили мои старания.
Мне нравится рожь, нравится ее тускло-золотая солома. Особенно нравится низ снопа, след среза серпом. След этот мне напоминает аккуратно подрезанную стреху у новой крыши и еще – соты для маленьких-маленьких, воображаемых мною пчелок.
…Довелось мне, спустя года, поработать на оживленном колхозном току, где цепа уже не было и в помине, где гудели на всю округу две молотилки – «Коммунар» и «Эмка тысячу сто», приводимые в действие локомобилем и трансмиссией. (Чего стоил, скажем, один лишь центробежный регулятор на локомобиле! Я мог часами смотреть на сходящийся и расходящийся, мелькающий круг его шаровых грузов!) А вот же – не заслонила, не стерла из памяти невиданная техника тридцатых годов патриархальную прадедовскую молотьбу цепками в двадцатых годах. И один день такой мог подарить много радости.
Помню жару и заливавший глаза пот, кисловато-терпкий вкус кваса и прохладу погреба, куда мы – я, Андрейка и Анютка – прячемся от жары. «Бух-бух, бух-бух», – доносится в погреб. Здесь темно, много серых, земляных лягушек, но как живительна прохлада погреба! С каждой ступенькой вниз прохлада ощутимей. А там, собственно, в арочной нише погреба даже зябко. Чудеса! Мать просит не допросится у отца вырыть погреб. А у отца знай свой резон: «Наша сметана и так не прокиснет». Мать предается несбыточным мечтам о корове. Она смотрит на меня и вздыхает: «Малый без молока растет».
Василь хороший хозяин! Как и Симон, он жадный до работы. Василь посостоятельней. Есть у него корова, овцы. А про добрых, рябых и широкогрудых волов и говорить не приходится. Когда на возу, запряженном этими степенными и сонными волами, Василь выезжает в поле, все мужики с завистью смотрят ему вслед. Больше всех, пожалуй, завидует Симон. Ох, непростое соседство Василя и Симона! Хоть и помогают во всем друг дружке, но глаз каждого востер, все присматриваются, все приглядываются: не опередил бы в чем сосед. Что один сделает, уже и другой делает, один раздобыл – другой тянется за ним. Особенно не уступает Симон Василю, если дело неденежное; все сделает своими руками: и погреб выроет, и овин поставит, и стан ткацкий сработает. Отец наблюдает поединок соседей, ухмыляется. Как-никак хозяйство Симона поскуднее, а Василь мужик крепкий, и денежка водится у него. «Куда конь с копытом, туда и рак клешней», – говорит отец про Симона. И, подумав, добавляет: «Лезет в волки, а хвост собачий».
…Выбираемся из погреба, где мы по очереди прикладывались к крынке с хлебным игристым квасом. Крынка вся в капельках холодной испарины. Мы озябли, животы пучит, и снова – на палящее солнце! Мы обливаемся потом, и нам очень странно, что отец и Василь, которые весь день работают в этом жарком пекле, не потеют! И что еще интересней – не хотят пить! Или и впрямь взрослые такие терпеливые, на нас, детей, во всем непохожие…
– А почему вы не потеете и не хотите пить? – без обиняков спрашиваю отца, когда все мы – я, Андрейка и Анютка – исчерпали весь запас догадок.
– Потому, что не пьем, поэтому и пить не хотим.
…Спустя года, в начале войны, в летние знойные дни на аэродроме, я вспоминал слова отца.
Много подробностей запомнилось из тех нескольких дней работы отца на току Василя. Именно разрозненных подробностей, а не цельных картин. Жена Василя, ее дотемна загорелые босые ноги и цветная пестрая хустына на голове; хустына повязана так, что на темени торчат не то два рожка, не то два поросячьих хвостика; дым почти невидимо струится из побеленной летней печурки в дальнем углу двора; вкус картофельного супа с клецками («ленивые вареники»), легкий ароматный пар над большой глиняной миской, из которой мы, в шесть обглоданных ложек, лежа на бархатистой гусиной травке, поедаем суп; трепещущие слюдяными крылышками стрекозы на бельевой веревке, а поодаль, на косогоре за плетнем двора – две березы. «Чета белеющих берез»…
Мы с Андрейкой утаптываем солому в риге; я то и дело стукаюсь головой о поветь. Душно, пыльно, дышать нечем. Грязные ручьи пота заливают глаза, работаем вслепую.
Не помню, из-за чего мы подрались. Может, нервы сдали от жары и пыли? Андрейка стукнул меня кулаком раз, другой – затем, словно войдя во вкус, стал меня колотить, как осатаневшая машина. Я плачу, но то ли от трусости, то ли не догадавшись о такой возможности, не даю Андрейке «сдачи», а только пытаюсь схватить его колотящий кулак. Отец и Василь, заслышав мой вопль, появляются в риге; цепи, словно кнуты, на плече у каждого. Пробиваясь сквозь щели крыши, солнечные лучи пунцовым светом прошили уши отца и Василя.
Пока приближаются отец и Василь, лучи то вспыхивают, то гаснут, пятная их широкие полотняные портки и рубахи. Наконец радужно-слепящая пыль опадает на землю светлыми зыбкими полосами.
…Они смеются! Они могут смеяться, когда меня так больно бьют! «Что ж ты, дурачок, руку ловишь – бей сам!» – пристукнув деревянной ногой, говорит отец. Оба, смеясь, уходят. Пляшущие на их спинах солнечные блики – тоже смеются.
Сколько жестокости в этом мире! Отец меня предал, не защитил; Василь еще недавно играл со мной, щекотал меня своими усами, но не остановил Андрейку. Наконец, друг – Андрейка… Побои друга. Что может быть хуже?
Я стою, носом хлюпаю, реву, распустив губы, глаза застят слезы. Мне бы нужно сейчас что-то сделать, показать им всем, насколько они подло обошлись со мной, оградить себя хотя бы от насмешек и позора. Все тело ноет от кулаков друга, я подавлен, я жалок, но в смятении протягиваю руку за грушей, которую после Анютки и Андрейки, предлагает мне жена Василя. Как я презираю слабость свою! Ем грушу и давлюсь слезами. Я вижу, что и жена Василя, и Анютка насмешливо смотрят на меня. Побоями я оскорблен, а грушей еще и унижен…
Груша теплая и жесткая, с темными пятнышками на медно-ржавой кожице. Зачем я ее взял?
Вечером даже мать не пожалела меня, а лишь подосадовала: «Как же так – руку ловить! Дурачок! Дал бы ему как следует! Он тебя потому и бил, что ты робеешь».
Я же и виноват? Моя трусость – причина Андрейкиной подлости? Трусость – та же подлость и жаловаться не приходится?
Нечто подобное говорила мне моя мать. Мне трудно осознать себя виноватым, особенно после того, как с полной уверенностью счел себя жертвой. Отец говорит матери, что все это потому, что она заласкала меня, занежила. Мать возражает отцу. Я, мол, не уверен и робок потому, что не надеюсь на отцовскую защиту. Материнская ласка, мол, не помеха храбрости. Спор становится раздраженным. Зачем я только пожаловался матери? Как бы отец опять не разбушевался.
Возвращаясь из церкви, к нам заглянул батюшка Герасим. Еще немного, и ссоры между родителями не миновать. Батюшка снимает камилавку, откидывает за спину космы и долго слушает затихающую перебранку родителей: «Все люди грешны и все друг перед другом и перед богом виноваты», – говорит батюшка, присаживаясь на лавку.
Сперва мы прошли полянкой, усеянной привядшими ландышами. Белые капельки, белые колокольца, изжелта-белые горошины – вперемежку. Нежный аромат витает над поляной. В тени какого-то дерева мать сорвала остролистый кустик ландышей и дала мне. Несколько белых капелек и один колокольчик. Я встряхиваю в кулаке кустик – прикладываю к уху. Мне кажется, что слышу: звенит!
Затем мы вышли на луг в осыпающемся травяном разноцветье, миновали яр, заросший березняком, и…
А вот граница и погранзастава! Одним словом – «кордон»…
Матери нужно к кому-то вблизи кордона (куда ее только не приводили лекарские дела!). Прежде чем мать решилась взять меня с собой, мне немало пришлось пролить слез. Когда отца нет дома и матери нужно уходить, ей приходится меня запирать. Я боюсь этого страшного замка снаружи дверей! Боюсь больше вора или недоброго нищего. Боюсь больше цыган, которыми всю жизнь пугают нас, мальцов. Сперва нас долго держут в страхе медведем, а затем на смену приходят цыгане. Послушать взрослых, цыгане так и норовят украсть ребенка. Будто у них своих детей мало. Или все одно им, что украсть и продать – лошадь или ребенка!
Даже частушку к случаю сочинили – как бы от имени самих цыган:
Мы, цыгане, добрые люди,
Що побачем – наше будэ…
По-моему, взрослые напраслину возводят на цыган. Сколько раз далеко за околицу провожал я цыганский табор – не украли ведь меня! А вот замок – это страшно. Но он – хозяйственность, порядок, мужицкая основательность. Есть хата, есть двери, должен быть и замок…
Но вот он радостный плод моего слезливого бунта. Мать вынуждена была меня взять с собой на кордон!
Мы идем мимо какого-то двора, который весь в углублении, внизу, подобно крымским или кавказским дворам. Отличие разве в том, что двор очень широкий. Мы идем по бровке над кое-как выложенной из ракушечника глубинной стеной. Это и стена, и забор одновременно! Картина двора в каменной яме очень непривычная. Мне кажется, что если пойдет сильный дождь – весь двор заполнит водой и в нем утонут и люди, и лошади.
Мать говорит: «Вот он, кордон!» Я смотрю и не вижу кордона. Да я просто не знаю, что это такое. Слишком много связано в моем сознании с этими словами: и граница, и погранотряд, охраняющий границу, и ловля контрабандистов, и место расположения самих красноармейцев-кордонников. Затем я не посвящен еще в различия между звучанием и написанием слов. С этим словом путается обычный картон и все, что делается из картона. Я сразу принялся искать кордон – в смысле границы; мне представлялась страшная запретная черта, где-то здесь прочерченная на земле. Иначе, как же «перейти границу»? Сколько разговоров на селе о простой меже между полями – об узкой утоптанной тропе, – заросшей по бокам ржавыми метелочками щавеля, поникшими ромашками и чахлыми васильками! Сколько многолетних ссор, вражды и драк из-за того, что кто-то перешел, порушил межу… А тут – граница! После нее – отобранная у нас румынами Бессарабия. Над нею теперь вечная ночь. Ни солнца, ни зелени. Бессарабия для меня – черная, враждебная земля, на которой стоят румынские солдаты.
И зачем только люди переходят границу, эту страшную черту? Чего хорошего в этой черной Бессарабии?
…Никакой черты я не обнаружил! На перекладине в глубине двора висели яркие зеленые ведра. Сила цвета тут же возымела свое действие: этим двум зеленым ведрам (а возможно, что это были покрашенные колокола для сигнала «тревога»?) я приписал самое главное в сложном понятии – «кордон».
По двору, я видел, бегали красноармейцы и гоняли мяч, который казался мне огромным. Изредка мяч красиво взлетал в воздух, и комиссар, бодливо подпрыгивая, ударял в него головой.
Я узнал комиссара! Во-первых, фигурой он был постатней; во-вторых, все красноармейцы были острижены и только у комиссара красовался густой черный чуб. Комиссар все время вскидывал голову, точно от укуса слепня, дабы откинуть назад этот ниспадавший на лоб чуб.
Я тут же решил, что и сам мяч, и то, что комиссар бьет его головой – все это тоже существенные признаки, неотъемлемые черты «кордона». Слово «футбол» я, разумеется, еще не мог слышать. В лучшем случае было бы сказано: «играют в мяч». Я был свято убежден, что ударять головой мяч – некая обязанность или комиссарская привилегия. Мне страшно захотелось скорей вырасти, стать комиссаром, чтобы тоже красиво и ловко (вот даже мать загляделась!) играть головой «в мяч».