Наконец-то!
Я счастлив. Я растроганно и благодарно думаю о Симоне. Но и отец-то каков! Я в эту минуту готов простить ему много-много обид.
И вдруг, как ушат холодной воды, мысль: а мать? отпустит ли?
Я, как щенок, лащусь к Симону, к его ногам в выгоревших защитных обмотках, трусь щекой о его колени.
– Ну, ну. Хватит, дурачок, – усмехается отец. Что это? Неловкость перед соседом или ревность? Я бы и к отцу сейчас непрочь приласкаться, но непривычно и конфузно это для меня. Да и опасаюсь, как бы не испортить все. Как мать говорит: «Никогда не знаешь, какая муха его укусила».
Я выскакиваю на улицу, пускаюсь на поиск матери. На дворе ее нет, ведра дома, острекаюсь крапивой, бегу на огород поповский. Здесь она! Окучивает картошку вместе с матушкой-попадьей Елизаветой. Помню, вчера мать смешно изобразила Елизавету за этой работой. Как та вертится с тяпкой вокруг каждого картофельного куста. Ничего так охотно не высмеивается на селе, как неумелость в своей крестьянской работе. Вертеться с тяпкой вокруг куста – плохой тон. Тяпка в умелых руках срубит любую травинку, пусть даже у самого корня, нагребет вокруг него ровный островерхий холмик, причем при одном лишь поступательном, без поворотов и оглядок но сторонам, движении вперед.
Я смотрю, как попадья, коротко ухватившись за тяпку и впрямь вертится вокруг каждого куста картофельного, то с одной стороны, то с другой мелькает, дергается ее высоко задранный зад. Мать, слегка подавшись вперед, точно отдавая полупоклоны влево-вправо своей грядке, работает ровно, поднимая и слегка с подтягом опуская тяпку. Я любуюсь матерью, ее работой, которая кажется мне и ловкой и красивой в сравнении с «коряченьем» поповны.
Надо и то сказать, что наша тяпка, по-особому насаженная отцом на держак, по-особому выгнутая и остроотточенная, заслужила себе признание у всех соседей. И хотя у всех у них есть свои тяпки, они то и дело прибегают одалживать нашу – «если она свободна». И как во всем, отец и тут каждый раз не прочь поразмышлять вслух. Прежде чем дать тяпку, долго объясняет Симону или Василю, что к чему. Василь, ничего, видно, не понимая в премудрых выражениях бывшего артиллериста («точка удара и точка крепления должны лежать на одной линии» и т.и.), слушает терпеливо, вежливо, кивает головой. Симон, наоборот, нетерпелив, усмехается и норовит поскорее получить тяпку и заняться делом. «Хорошо, хорошо, Карпуша! Ты не толкуй, а лучше сделай и мне парочку таких тяпок!» – смеется практичный Симон. От смеха курносый нос Симона и вовсе становится пуговкой с двумя дырочками ноздрей. Больше всех расточает похвал нашей тяпке жена Симона – Олэна. Ей можно верить. Любая работа у Олэны горит в руках! Лучше и быстрей Олэны никто в деревне не работает на ткацком стане. И все же никто не видел, чтобы она когда-нибудь суетилась, спешила, тревожилась. Олэна всегда напевает что-то вполголоса, и сама она кажется мне песней без начала и конца.
– Ось, железяка, а тэж норов и карактер мае! – говорит матери Олэна и щурит глаза в почти мистической задумчивости.
Матери особенно приятно слышать признание хоть каких-нибудь достоинств за отцом. Репутация «непутевого» и «порченого мужика» ее мучает больше отцовского дармоедства, вспыльчивости и побоев. Глубоки, глубоки корни крестьянской чести!..
Мое появление на огороде не радует попадью Елизавету. Во-первых, я «топчусь», во-вторых, я не «по-людски» пролез через дыру в плетне, а в-третьих, самое главное – третье. О нем Елизавета не говорит, по это и так понятно: как бы я не увел мать! Ведь могу же я, в конце концов, захныкать, запросить есть.
Я смотрю на круглое и плоское лицо попадьи, на ее рыхлую, точно несколько кулей поваленных друг на друга, фигуру. Я ищу хоть отдаленное сходство с Леной и не нахожу. Неужели это – мама Лены?..
Услышав, что речь о моем походе в лес с Симоном, Елизавета облегченно вздохнула. «Пускай, пускай идет! Ему интересно будет!» – опережает она мать своим непрошеным благословением. Про себя уже Елизавета, наверно, смекнула: меня не будет – мать весь день у нее проработает. Ведь хоть в то время существовали аршины и десятины, сажени и фунты и, вероятно, целые системы мер и весов, труд все же измерялся по старинке, не выработкой, а «поденно», от зари до зари. «Нанялся – продался».
– Ладно, с Симоном я тебя отпущу, – говорит мать. Она ладонью промокнула пот со лба, по-свойски улыбается мне, расстегивает пуговку кофты и достает из-за пазухи сверточек в лопушином листке. «На, ешь», – говорит мать, выпростав из лопушиного листа кусок пирога с капустой и еще, кажется, со свиными шкварочками. Вот это пирог!
– А ты? – опомнившись говорю я матери, зная, что она отдает мне лучший кусок поповского обеденного угощения. «Я сыта, ешь, ешь, сынок!» – берется мать снова за тяпку. Сколько раз святая материнская ложь успокаивала мою не слишком бдительную совесть!
Воздух розов, поповский сад, которым я возвращаюсь домой, весь залит этим розовым настоем. Только изредка, прорвавшись сквозь густые ветки сада, какой-то луч, точно отраженный от зеркала, ослепительно впивается в глаза – и снова скрывается за ветку. А вот и наша хата. Но что это? Я не узнаю ее. Окошко все золотое! Это длится один миг, и золото исчезает, как тот слепящий глаза и прячущийся за ветку лучик. Я еще и еще раз пячусь назад по тропке поповского сада, чтоб продлить видение золотого окошка у нашего дома. И я не подозреваю, что эти прекрасные мгновения запомнятся мне на всю жизнь.
Я боялся, Симон застанет меня спящим, не разбудит и уйдет в лес без меня. К тому же меня мучили сомнения. Знал я эту препротивнейшую привычку взрослых: пообещать – и забыть. И даже не краснеют, усмехаются, когда чуть ли не со слезами обиды обличаешь их в вероломстве. Безответственная небрежность старших к детям иной раз доходит до цинизма. Ты плачешь, а они смеются. И ты же еще и «дурачок» притом!
Прислушиваюсь к лаю собак, пытаюсь угадать, на каком дворе и чья лает собака… Вот этот ленивый бас – поповского Полкана. Заливистый лай – рябой, под стать волам, борзой Василя. Раза два голос подала наша Жучка. Как назло, в голову приходят истории про колдунов и леших, про покойников и чертей, разбойников и бандитов. Андрейка может рассказывать часами эти ужасающие, леденящие душу истории. Зимой, когда Андрейка ходит в школу, на перемене все бросаются к печке, «жмут масло», наконец угомонившись, рассказывают друг другу все, что слышали по вечерам от взрослых.
Я был однажды в школе. С Анюткой мы пришли в гости к Андрейке. Он почему-то стушевался, зашушукал на нас, стараясь прогнать. «Водиться с мелюзгой» – вечное бесчестье для младших школяров. «Марчук увидит!» – шептал смущенный Андрейка. А мы с Анюткой не уходили. Мы жадно рассматривали цветные картинки на стенах, черную доску, запачканную мелом, парты с чернильницами-невыливайками и канавкой для ручек и карандашей, вдыхали кисловатый от полушубков запах школы. Призрачным видением мелькнул в глазах голубой, в желтых и коричневых пятнах, глобусный шар на черной подставке и с медной дужкой-меридианом сбоку.
Впрочем, в школе мы потом бывали еще не раз. Однажды, заприметив нас, Марчук оставил меня и Анютку на уроке. Андрейка после этого уже не стеснялся нами, и даже сам бегал испрашивать разрешение у Марчука: оставить нас на урок. Но первое впечатление от школы было самым сильным.
Мать и отец допоздна обсуждали задумку Симона о переезде на Херсонщину, и теперь тоже плохо спят. То и дело мне напоминают, чтобы я спал.
Пытаясь заснуть, я непроизвольно подрыгиваю ногой, что почему-то всегда очень сердит отца. Он толкает мою ногу своей, той, которая настоящая и подлинней: «Спи, наконец!»
Симон пришел. Через плечо Симона перекинута переметная сумка – саквы; на голове буденовка с выгоревшей матерчатой звездой, высоким шипчиком и пуговкой. Меня очень занимает куполообразная буденовка! Откуда мне было знать, что прообразом ее – старые русские богатырские шлемы из железа или меди? Такая хитроумная линия профиля шлема заставляла соскальзывать ударявший меч и спасала голову ратника.
Я люблю, когда Симон сменяет свой соломенный, уже как бы поржавевший брыль на эту буденовку. Мне всегда ее не хватает на нем – для полного сходства с тем могучим красноармейцем, который нарисован в книге «Червони зори». Буржуи в цилиндрах-шляпах – они, точно жалкие козявки, ползают где-то у сапог красноармейских, откатываются от одного его взгляда. Я подолгу люблю смотреть на этот рисунок и прикидывать, сколько же буржуев может «враз» изничтожить такой могучий красноармеец? Не знаю, какое число удовлетворило бы меня окончательно, но получается оно у меня внушительное: «миллион-миллион-миллион»…
– Небось всю ночь не спал? – спрашивает весело сосед. – Ничего! Тот не герой, кто сна не борол! – кладет мне руку на плечо Симон. – Смотри веселей! А то… не цветешь, не вянешь. Что за жизнь? И над книжками, вроде батьки, не сохни. Пустограйство это! Мужи ученые – мозги копченые!..
Дорога в лес, видно от нетерпения, показалась мне долгой. Поля в эту пору особенно красивые, ярко запустились озимые. Яровые уже поднялись в рост, и вот-вот сквозь «трубочки» прострелится светло-зеленый, пушистый, похожий на гусеничку колосок. Над лиловыми парами плывет легкое марево. День с утра распогодился, уплыли с бирюзового неба ночные тучи, воздух, чистый и ясный, точно вымытый. Почти над головой, в синеве, взвился ястреб, он едва трепещет острыми крыльями, высматривает сверху добычу. Вот он на мгновенье замер в неподвижности и камнем падает в озимь. Высмотрел полевку или другую добычу; широко раскрыв крылья, так что закругленные на концах перья просвечивают, он тяжело и боком взмывает снова в высоту, черное зловещее пятно в легком и прозрачном небе.
У Симона, замечаю я, как и у отца, нож привязан к краю кармана кожаным сшивальником. Симон зачем-то достает нож. Неужели высмотрел палку для стана?
Над каким-то овражком низко, почти у самой земли, раскинула шатер свой верба. Симон срезает прут для меня. Я тут же принимаюсь размахивать им, как саблей. Налево, направо от меня падают буржуи, которые замаскировались то под чертополох с розовато-лиловыми бутонами, то под податливую, с зеленой кровушкой, лебеду. Я выкрикиваю что-то победоносное, и сабля моя рубит, крошит без промаха врагов. Симон на ходу строгает своим ножиком прутик. Моим врагам повезло! Им внезапно дарована жизнь. Я покидаю их, догоняю Симона. Мне интересно, что он делает. «А ты не догадываешься?»
Еще бы не догадаться – он делает свисток! Вот это да! Лучше раз посмотреть, чем сто раз услышать. Андрейка – тот тоже только умеет объяснять. А взялся делать – не получилось. И у отца не получилось.
И вдруг такая удача привалила: я могу видеть, как делается свисток! Я смотрю во все глаза. Вот Симон делает косой срез мундштука; затем – кольцевой надрез коры; следует постукивание колодочкой ножа по коре и стягивание ее «чулком»; вырезается прямоугольное углубление на обнаженной части, производится прямой срез сверху мундштука…
И все? Это же самое и я тысячу раз проделывал! Вся технология производства, так сказать, мне давно известна, и никаких тайн я не выведал. Так почему же не свистят мои свистки?
А Симон между тем тщательно облизнул для плотности белое и нежное – обнаженное – тело палочки, вернул на место зеленую рубашку с дырочкой – и подул.
Свистит!
Да как свистит!.. И радоваться, и плакать хочется.
– Симон! Смотри!.. Что это?..
– Это?.. Это то, что надо!.. Сейчас искупаемся, Санька!!
Симон торопливо снимает с себя выгоревшую до белизны гимнастерку – на нем остается только крестик на позеленевшем от пота кайтане. Мне конфузно видеть Симона нагим. Он меня сажает возле одежды и строго велит не вставать с места – «а то сорвешься в пропасть». Не шевелясь, сижу на большом, тепловатом и поросшем ржаво-серебристым мхом камне. Подо мной – глубокое ущелье. Деревья, растущие на дне, кажутся маленькими кустиками: как морковку из грядки, щепотью, можно любое дерево выдернуть! Ущелье все дымится от брызг водопада. Цепляясь за ветки деревьев, за острые выступы камней, по крутой стене ущелья, Симон спускается вниз. Временами я его теряю из виду, и мне делается страшно: кругом лес, каменные глыбы ущелья и шум водопада. А где ручей, который свергается в ущелье? Я его не вижу. Я оглядываюсь и прислушиваюсь.
Из леса тянуло грибной сыростью, шелковисто шелестели густой листвой березы, зелено-золотистым прочерком низко пронеслась иволга. Деревья уходили ввысь, переплетаясь черными ветвями и смыкаясь под небом густыми зелеными кронами. Темные липовые стволы перемежались со стволами осинок в нежной прозелени, с белоатласными в черном крапе стволами берез, со стволами сосен в золотистом шелушении. Воздух был настоян на запахах древесной коры и почек, прогретых солнцем. Темно-зеленые, плотные брусничные листики подступали прямо к ущелью. Шарики ягод рдели пунцовыми щечками. То поврозь, то вместе оглушительно пели птицы, крякала утка, чуфыкал тетерев, тутукал в чаще глухарь.
Но вот Симон уже стоит под водопадом! Сквозь живую завесу водяных струй смутно виднеется его тело. Какой Симон маленький! Никогда так остро не ощущал я на себе действо леса, его чарующего колдовства! Теперь можно и мне встать, осмотреться. Иду вдоль ущелья, оглядываюсь. Ведь едва узнав про лес, мы уже знаем, что в нем можно заблудиться. Под ногами – толстые и узловатые, по всей земле расползлись, вызмеились корневища вековечных сосен. Пахнет нагретой смолой, растомленной земляникой, лесной мятой.
Мерно, с перерывами стучит дятел. Постучит-постучит и вслушивается в далекий пересвист иволги. Зарадужелая легкая пыль от водопада дрожит, клубится молочным туманом. Задорно шумит водопад. Косматыми медведями мерещутся черные кусты орешника на другой стороне ущелья. Вся эта красота мне подарена Симоном!
«Са-а-ня-а! А-у-у!» – кричит Симон, и я тоже что-то кричу. Скорей всего тоже «а-у-у!». Это лесной язык. Из множества звуков выбравший только два, самых гулких, вероятно, главных звука «а-у!».
Через глаза, нет, через сердце вошел в меня этот лес в птичьих голосах, с медленно процеженным сквозь ветки солнцем, с шумным серебристым водопадом. Он стал моим сокровищем, не отделимым от меня, от жизни моей. Спасибо тебе, Симон!
Мы вышли на поляну, сели прямо на теплую землю. Вокруг нас столько цветов, что на несколько минут они ослепляют пестротой и яркостью красок. Постепенно начинаю узнавать старых знакомых – ромашку, колокольчики, как и главенствующий над всеми – высокий, почему-то напоминающий мне гетманскую – из какой-то книги – булаву, иван-чай. Симон еще раз обдумчиво рассматривает свой трофей – ветку, которую он срезал для ткацкого стана. Собственно, это уже палка, а не ветка. Чувствую, Симона одолевают сложные мысли и сомнения по поводу этой палки. Он сгибает ее, будто собирается из нее лук соорудить, пробует – достаточно ли пружинит, покачивает головой. Симон как бы разговаривает с палкой. Я не мешаю сложному, неслышному диалогу между мастером и материалом.
– Ну, пора нам и позавтракать, – откладывает палку Симон. – Что ты захватил с собой в дорогу?
Я краснею и медленно отвожу от Симона глаза…
– Плохо, – говорит Симон, – хотя бы ломоть хлеба всегда нужно брать в дорогу. Кто хлеб с собой носит – тот есть не просит. Калач приестся, а хлеб никогда.
Симон развязывает переметные сумки-саквы – это два небольших мешка на одной лямке. В пути один висит за спиной, другой – на груди, под рукой. Приминая траву и готовя место для завтрака, Симон продолжает втолковывать мне.
– Ну воду-то наверняка захватил? Без воды в дороге труба. И воды не взял? Ну и ну! Хорошо, что не понадеялась на тебя Олэна. Без харчей и то легче, чем без воды. Харчи – что… Пошли бы в поле, картошки у кого одолжили бы… Слава богу, что кресало у тебя есть. Опять «нэ-э!». Ну, а соль?.. Плохо, Саня! Первостатейные вещи не взял! А в дорогу, мужик, собрался, в лес! Запасливый лучше богатого. Зато мы непросты, не подставив ведра, за титьку не дергаем!.. Так-то, брат Саня…
У меня уже слезы комом в горле – вот-вот расплачусь от обиды. Верхняя губа, чувствую, непроизвольно подрагивает, ползет куда-то в сторону, как бы поссорилась с нижней. Густой зной разлит в воздухе, земля, как горячая печь.
Симон наконец уложил на примятую траву саквы, разложил поверх хлеб, сало, огурцы, бутылку с водой, зеленый лук и даже соль в тряпочке. Он расстегнул ворот гимнастерки, посмотрел на небо, победоносно подмигнул мне, улыбнулся – и тут же нахмурился. «Э-э, брат, ты, оказывается, шуток не понимаешь. Обидчивый! Шутил я, ей-богу, шутил! Однако хорошо, что обиделся. Запомнишь лучше, что в дороге требуется… А теперь ешь, иначе отощаем, домой не дойдем. Ешь хорошо – красноармейцем будешь!»
Небо между тем нахмурилось, тучи скрыли солнце и стремительно, как бы со всех сторон одновременно двинулись к лесу. Запахло сухой травой, гарью и пылью. Подул резкий ветер. Голубым ослепительным зигзагом, разметав огненное корневище, вспыхнула низкая молния и тут же раздались тяжелые раскаты грома. Казалось, великаны грозно, с сухим треском раздирали на куски небо. Лес наполнился беспокойным шуршанием, невнятными звуками, глухими шорохами. Все живое: птица и зверь – замерло в ожидании грозы. Где-то рядом профыркали, прошмыгнули мимо ольховых кустов несколько рябчиков, и снова одна за другой заполыхали молнии. Я хотел перекреститься, но постеснялся Симона. Дикий порыв ветра закружил деревья, прочесал кроны вязов и дубов, вывертывая изнанкой трепещущую листву. Быстро собрав остатки харчей, мы кинулись под деревья – и сразу же крупный, шумный дождь накинул на лес свою алмазную сеть.
– Ничего, дождь не дубина, да и мы не глина! – шутит Симон. А солнце уже оплавляет бока темным тучам. – Летом ведро воды – ложка грязи, – продолжает Симон, – дождь мочит, а солнце сушит!..
Я понимаю, это Симон хочет загладить недавнюю обиду. Очень хорошо знал я эту манеру взрослых – сделать детей мишенью для укоров и насмешек, которые опасались сами высказать их родителям. Может, Симон и не хотел меня обидеть, может, это моя мнительность? Отец говорит, что все бедняки мнительные, а богатые, наоборот, – им хоть промеж глаз плюнь, – лишь бы выгода! «Свинья не брезглива – оттого и сало на ней».
А Симон рассказывает мне всякие староармейские истории, из которых следует, что все «вашблагородия» недоумки, а солдатики все – хитрованы и ловкачи! Послушаешь Симона – пожалеешь всех начальников – от генерала до фельдфебеля. Доставалось им от солдат!
Идем некошеными лугами в густых душистых травах и цветах, тронутых первым дыханьем увядания, отмеченных осыпающимися семенами. Воздух напоен медовыми запахами созревшего разнотравья. Скоро и здесь зазвенят косы, ляжет валками медовое сено.
Солнце снова играет в небе, жарит в полную силу, будто грозы и не было. Снова в воздухе глубокий покой, не шелохнутся белые тучки на горизонте. Набравшись живительной влаги, зелень словно в сладкой дреме. Гомонливей чиркают небо ласточки-щебетуньи да беспокойные горихвостки. От зари до зари трудятся пташки, чтобы прокормить подросших птенцов. «Скоро все работы навалятся сразу, – говорит Симон, – и косовица, и сенокос, и озимый клин пахать. Макушка лета – мужику зевать нельзя! Все высыпят в поле, на дворе пусто, а в поле густо. Ведь зимой не шуба греет, а хлеб. Хлеб на столе, то и стол – престол, а хлеба ни куска, так и стол – доска»…
…Из-под ног сигают кузнечики, реже – потревоженная птичка. А вот и родник!
Мы обшарили всю траву вокруг родника и не нашли черпака. Симон никак не хотел поверить, что кому-то взбрело в голову унести или запрятать черпак. «Какой же мужик это сделает!»
Утром мы проходили мимо родника, и я видел этот черпак: выдолбленная осиновая чурка, насаженная на длинную палку. Мы в лесу выпили всю воду (после сала – много воды пьется) в надежде на дополнительный «водопой» из родника. И надо же: прошел здесь нехороший человек…
Я нагнулся над родником – и опять неожиданность: полный родник грибов! Красной точечкой светит на поверхности воды божья коровка, словно приглашает в уютную глубь родника.
– Это баба наклонялась, и подол, а то, может, и лукошко из рук выпустила, – тоже склонясь к роднику, объясняет мне свою догадку Симон. – Давай я тебя за ноги подержу, а ты грибы соберешь.
Как ошпаренный, отпрянул я от Симона. Хоть родниковый колодец не такой уж глубокий, но я себя не чувствую способным на подвиг во имя подосинников и лисичек. А Симон в азарт вошел, глаза возбужденно светятся, нос задрался больше обычного: «Не робей, Саня!»
Я проклинаю и родник, и грибы, и упрямство Симона. Если ему вдруг захотелось, при чем я здесь? Я, мол, еще не разочаровался в жизни. Обо всем этом должен был сказать за меня Симону мой недвусмысленный испуг. Есть еще надежда, что Симон шутит. Взрослые обожают шутить с серьезным видом. Их хлебом не корми, дай только нагнать страху на малого…
Однако не ослабляет свою атаку Симон. Лихой кавалерист! Я знал, что мой удел восхищаться мужеством красноармейца в книжке, бывшим красноармейцем Симоном – в жизни, но я сам трусоват, я смерти боюсь. Не полезу я в колодец!..
Но как это сказать Симону, который уперся на своем, как вол перед бродом? Трус даже сознаться в трусости боится…
Неужели я сделал шаг? И еще один? Это проклятые ноги меня предают… Я не хочу висеть вниз головой, я не хочу грибов!
«А-а-а!» – задергался я весь, закричал так, что Симон вынужден был тут же вытянуть меня из колодца. На лице его ловлю я признак душевных борений, но, к несчастью, он замечает, что в руках я все же зажал по грибу… «Вперед, Саня!»
Который раз я уже вишу над бездной. Глаза обволакивает какой-то оранжевой пеленой. Я на ощупь, почти с закрытыми глазами, хватаю грибы, пытаясь каждый раз вырваться из рук Симона: будто полететь в колодец мне будет лучше, чем повторять свой цирковой номер.
…Но вот они, грибы, лежат на траве! Когда страх позади, когда можно передохнуть наконец, – я готов разреветься. Симон загадочно улыбается, заглядывает мне в глаза, будто впервые видит.
– Ну, мо-ло-дец! – медленно, из стороны в сторону, водит он головой. – Да я тебе честно скажу – сам оробел бы!,. И вот что я тебе еще скажу: если когда в жизни услышишь, что ты трус – не верь!.. Взять, скажем, бандитов – думаешь, они храбрые? Все они – сплошь трусы. Они сами знают, что совесть у них не чиста, что делают пакости. Откуда тут храбрости взяться! Поэтому – бандой собираются… А ты – ты на себя понадеялся! Ты вспомни эти грибы и знай, что ты самый настоящий храбрец. Понял? Ведь никто не рождается храбрецом. Но если умеешь одолеть себя, делать что надо, – значит, храбрец!
В знак особого расположения Симон повел меня, новоявленного храбреца, за руку. Говорил он, однако, со мной серьезно, как со взрослым. Вероятно, это были отголоски давних и вдохновенных речей армейских комиссаров.
И все же я был недоволен собой. Так храбрецы не ведут себя! Это была странная храбрость. Я хорошо знал, что бы там ни говорил Симон, что полез я в колодец не потому, что сам решил так, а из боязни ослушаться дорогого соседа; из опасения потерять его дружбу; из нежелания видеть презрение ко мне на его лице с задранным кверху носом и осененном буденовкой с матерчатой красной звездой. О, если в основе каждой храбрости столь же малоприятные чувства, право, она не стоит своих шумных славословий и всеобщего восхищения…
Но нет, я верил, что есть настоящие, от рождения, храбрецы и герои! Они не ведают страха, они ничего не боятся, они… Я – не «они»…
– А товарища можно бить? – спросил я Симона. Тот на минуту округлил глаза, задумался: «Это смотря за что… На фронте, к примеру сказать, привязался ко мне молоденький красноармеец из студентов. Уши – топориком, шея тонкая – мальчишка, да и только. А в революцию пошел – от учености! Осознал, говорит, правду трудящегося народа. Горячий был – страх!.. Все в бой рвался. Не пустограйный был малый, а так – горюн. А все же – не чужеумок! Комиссар его в штаб хотел пристроить – ни в какую. Все в окоп лезет, винтовка больше его самого. А тут белые наперли, нам отступать некуда. Со студентом мы к тому времени подружились крепко. Повар на двоих кладет нам каши в котелок, двумя ложками не спеша, с совестью, чтоб съесть не больше другого, уплетаем кашу; он мне про древних греков занятные байки рассказывает. И вот, значит, белые на нас цепью бегут. Вижу, товаришок мой – бледный весь, глаза, как у сумасшедшего, пальцами в землю вцепился. «Симон, говорит, если побегу – стреляй в меня! Слышишь – стреляй!» – «Слышу, говорю, стрельну. Успокойся!» И ведь не сробел!.. Это в первом бою! Хороший товаришок был. Стихов много говорить мог, сам сочинял их. Жаль, погиб под Каховкой…»
Я слушал Симона с разинутым ртом. Проблема храбрости и трусости меня занимала не случайно. Любил отец на эту тему пофилософствовать с гостями – от контрабандистов до красноармейцев-пограничников. Вспоминал он часто какой-то случай, когда солдат не вытерпел издевательства своего фельдфебеля. Взял и застрелился во время дневательства из собственного ружья.
Одни в этих спорах были убеждены, что покончить с собой может человек сильной воли и отваги. Другие, наоборот, считали это бесхарактерностью и слабостью. Мнения очень расходились, и чем больше я слушал, тем больше мне начинало казаться, что тесно переплетаются в человеке и храбрость, и трусость, и воля, и слабость, что столь непохожие вроде вещи, не существуют они в чистом виде, друг без друга. (Не забыл я еще, как попятился сам собеседник мой, храбрый красноармеец Симон, едва завидев в нашем саду комсомольцев.)
Мать, вообще считавшая большим грехом самоубийство, одну разновидность его все же оправдывала: «когда за любовь!» Убеждение ее было нерушимо. Она даже спорить не нашла нужным, тем более с мужчинами.
Не знал я тогда, что скоро смерть очень близкого и дорогого нам всем человека еще окончательно утвердит мать в ее мнении; что смерть уже занесла свою черную руку над Леной.
Горячий ветер парусил верхушки тополей, ласково расчесывая им зеленые гривы, сквозь которые просвечивало помутневшее предзакатное небо. Белые хаты села утопали в тени садов и ветел. В кустарнике над овражками пели птицы. Едва виднелись в мглистой розмыви кладбищенские кресты, временами ветерок доносил смутный сухой шорох жестяной листвы венков. Замшелые крыши вросших в землю белых мазанок покрылись густыми лиловыми тенями. В прогалинах хат просвечивал розовый горизонт. Все явственней доносились звуки предвечерней улицы – лай собак, скрип колодезного журавля, дребезжащее блеяние овец. На ближнем паровом клину пасся молодняк; мотая мордой, хватали телки сочную после последнего дождя повилику.
Домой мы вернулись с сумерками. Симон прибыл все в том же приподнятом настроении, сыпал шутками да прибаутками, напрашивался на ужин. Мать хмуро отшучивалась, спрашивала, чего подать к столу дорогому гостю: гуся с яблоками или поросенка с хреном?
– Зажигай, Нина, лампу! Затопи печь! Будет ужин, получше твово гуся и поросеночка! – по-свойски трогая мать за плечи и одновременно лихо подмигивая мне, Симон зачерпнул чуть ли не полную кварту воды из кадушки и залпом выпил ее. – Эх, жаль, что нема сейчас у тебя, Карпуша, казенки, настоящего разговору! Самогон – не про меня, ейбо!
Крякнув от удовольствия и рукавом проведя по губам, он высыпал на стол грибы из сакв. Мать посмотрела, потрогала самые большие грибы, одобрительно чмокнула губами: «Где вы их набрали?.. В колодце?.. В каком колодце?..»
В рассказах о грибах Симон только и склоняет меня на все лады; я, мол, первый увидел, первый подал идею, первый полез в колодец. Симон не жалеет ни слов, ни красок, чтобы представить меня и находчивым, и храбрым – во всем подобающем случаю блеске благородства и подвига. Скромный родниковый колодец, возвысясь над луговыми травами, над горизонтом, вырастет до степного кургана. Послушать Симона – так это я сам напросился висеть вниз головой в проклятом колодце! Это мне никак не жилось на свете без грибов. А он, долго пребывавший в нерешительности, только в последний миг, на всякий случай усмирял мой пыл и рвение, попридерживая меня, героя, за шустрые ноги!
Мать, привыкшая к вечным преувеличениям и неизменной шутливости Симона, улыбается, кивает головой и что-то без надобности поправляет на мне (наверное, застегнула какую-то, только матерям видимую, пуговку). Она даже не сочла нужным осведомиться у меня – страшно ли было висеть вниз головой в колодце. Скорей всего, что она не поверила ни одному слову Симона.
Отец, встав с полатей, три раза пристукнув деревянной ногой, тоже приковылял, чтобы лично осмотреть грибы. Он улыбается, снисходительно поглядывает на Симона. Ведь чтобы посмотреть на грибы, он пожертвовал книжкой, которую, как обычно, читал, лежа на полатях. Оторвать отца от книги, заставить сменить горизонтальное положение на вертикальное, не так-то легко: должно было случиться нечто необычное.
– Что ж, жарить надо, – говорит с важностью отец, потрогав один-другой груздь покрупнее, тщательно отряхнув руки друг о друга и как-то просветленно взглянув на меня. Значит, несмотря на книгу, что-то из симоновских похвальных речей в мой адрес услышал и отец! – Для такого случая – самогонкой не побрезгуем!
– Да, да, жарить надо! – с воодушевлением говорит Симон, словно с нетерпением ждавший резолюции отца.
– Жарить так жарить, – демократично соглашается мать. Озабоченно наморщив лоб, она только высказывает сожаление, что нет чугунной сковородки. «Такое блюдо – (так и сказала!) – хорошо на чугунной сковородке сготовить. А круглый чугун под мамалыгой…»
Кухонные подробности уже не интересуют мужчин. Всеми владеет некая сдерживаемая торжественность. Отец немедля просунул руку в проем между полатями и стенкой, – и на свет божий извлечена его заветная пляшка. Мать водружает на шесток наш черно-сизый трехпалый и колченогий таган, выгребает из золы пару угольков и принимается разводить огонь.
Сухие кочерыжки от кукурузных початков быстро, с треском разгораются. Кажется, они давно ждали минуты, когда их используют по назначению. Пляшущие черно-рудые языки пламени жадно лижут белое тело кочерыжек. Вот уже пламя опалило их до черно-клетчатого следа. Кочерыжки сейчас похожи на осиные соты. Вот уже и соты изчезли – кочерыжки еще гуще темнеют, обугливаются, корчатся в судорогах и с треском разламываются.
Чтоб поддержать пламя, мать спешит заготовить побольше кочерыжек. Она придвигает лавку поближе к печи, присаживается на краешек и принимается теребить золотистые початки кукурузы. Из ивовой плетенки берет она их попарно, быстро перекрещивает в руках, трет поперек друг о друга. Дождичек зерен падает в подставленный подол юбки.