Смотрит на меня Бастахов, ворочает красными глазищами.
– Ты что же здесь сидишь, Люлюшка? Море при восходе солнца желаешь видеть? или квартиры у тебя нет?
– Нет, квартира у меня есть… А, впрочем, пожалуй, что и нету, – все равно, вернусь поутру – только затем, чтобы выгнали.
Засмеялся.
– Так хоть выспалась бы в хорошей постели на прощанье… Кто же ночью уходит, когда время терпит до утра? Запиши часов семь или восемь себе в убыток… Продулась, значит? Ничего… Женщине продуться – ничего… У женщины всегда остается про запас капитал на отыгрыш…
– Нет, – говорю, – у меня ничего не осталось, ни единого су… Казино для меня закрыто.
Отдул губы и фыркает на меня.
– Ты – как? отроду глупа или притворяешься, – в наивность играешь? Так со мною не финти… Это дело безнадежное. Я калач тертый, в девок Агнессок не верю.
– Я вас не понимаю. Я совершенно искренно говорю вам, что я села без копейки.
– Дура! Я тебе не про деньги… Разве женский капитал – деньги? Это наше мужское дело. Вот твой капитал: тело твое красивое, продажное… Им отыгрывайся.
– Ах, вы вот в каком милом смысле… Виновата, позабыла, как мы с вами друг друга знаем… Да, этого капитала, конечно, я проиграть не могла, – только вот пользоваться-то им больше я не собиралась… и очень-то печально мне будет, если придется. Я эти дела, в которых вы меня знали, совершенно оставила, господин Бастахов.
– Очень глупо. Красота и молодость – процентный билет: требуют, чтобы с них хозяин стриг купоны, покуда билет не вышел в тираж.
– Может быть, господин Бастахов, но только оно так. Хотела я порядочною быть, стала на честную дорогу.
– Вот какие нежности! Скажите! Ты, значит, с генеральшею-то своей, Рюлиной-старухой, рассталась?
– Хватились! Рюлина который год умерла уже… Адель замужем, во Франции живет.
– Ну да! стану я всех ваших мерзавок помнить. Адель какую-то приплела… Еще, как швейцара у вас там, в заведении вашем подлом, звали, знать не прикажешь ли?.. А помнишь, как ты у меня на даче в белом вине плавала? Loulou au vin blanc?[70] Недурна была выдумочка?
– Как не помнить!
– Теперь, моя любезная, ау! не выкупаю – не поплывешь! Теперь Бастахов винцо-то не аквариумами считает, а стаканчиками приемлет, и то не каждый день.
– Что же вам – запрещено докторами? Страшнейшую рожу состроил.
– Да, – говорит, – запрещено. Только не докторами, а российским государственным банком.
– Почему? Какое дело банку до здоровья вашего?
– Такое, что больше в нем государственных кредитных билетов не осталось на мою долю, первой гильдии купца и разных орденов кавалера Павла Родионова Бастахова… Ну, Люлюшка! Удивляешь ты меня, – этакую жизнь вела, у генеральши Рюлиной работала, плотичкою в аквариуме плавала, а все-таки, в самом деле, наивна, как молодой карась… Неужели ты сразу-то не поняла, кто с тобою разговаривает? Плохо же твое дело: девке без нюха – грош цена. Ты присмотрись ко мне хорошенько. Разве я тот Бастахов, которого ты знала? В этом-то котелке? В этаком-то пальто? С этакою-то образиной?
– Никакой особенной перемены не нахожу… конечно, постарели, поседели… и вина, должно быть, много пьете, хоть и хвалитесь, будто стаканчиками… потому что лицо такое – одутловатое и нос… совсем красно-бурого цвета.
Захохотал, – словно медведь заурчал.
– Да, – говорит, – да! это твоя правда, Люлюшка, это – именно от стаканчиков. Потому что, когда вином аквариумы наливались, этого мне никто не смел заметить, чтобы у меня лицо пухло и нос красный был. А когда вино пьешь только, если добрые люди стаканчик поднесут, тут твою рожу всякий замечает и отмечает: вот он бродяга! пьяница!.. Пословица даже такая есть у нас, питухов, что господа никогда не бывают пьяны, пьяны бывают лишь мужики да прохвосты, а господа бывают только нездоровы… Нищий я, Люлюшка! Голый нищий! Беднее тебя! А как же – после моей-то жизни – нищему пьяным не быть? Сердце горит, не терпит.
Я так и ахнула.
– Господин Бастахов! Вы надо мною посмеяться хотите! Разве это может быть?
– Отчего же нет?
– Да ведь у вас, говорят, состояния сто миллионов было?
Приосанился:
– Ну, это преувеличивали… а к пятнадцати – правда, шел.
– Да – если даже пятнадцать… Господи! Это и считать-то месяц надо…
– Если в банке, то много больше: сторублевками – пятнадцать недель. Но – тут артель проворная, считают быстрее…
И указывает рукою на казино.
– Ты, Люлюшка, много ли проиграла?
– Около пяти тысяч рублей.
– Ничего себе, – для такой маленькой дряни, как ты, и этого достаточно… Ну, а я в этом милом учреждении пять миллионов оставил. Non c'e male![71] – как говорят итальянцы.
В ужас я пришла.
– Неужели так вот сразу – в один присест?
– Ну нет. Этакие страсти только в романах бывают, да в нравоучительных книжках о них пишут, чтобы публику от Монте-Карло предостерегать. Сам же игорный дом эти книжки и заказывает, потому что от их предостережений народ сюда еще вдвое больше валит… Кому не лестно побывать в раздевальне, где этакими сменками торгуют? Сейчас – миллионер, сейчас – нищий, утром – голодранец, вечером – капиталист… Это чепуха! Нет, меня восемь лет чистили, покуда не доскребли до конца… Ну и выпотрошили же! Говорю тебе: пять миллионов моих эти стены в себя вобрали! Вот – брожу по ночам, как упырь какой-нибудь, да любуюсь издали… эка утроба! Внутрь-то, в жерло, ведь меня уже давно не пускают! Три года, как не был в жерле. А кабы пустили, я б им показал теперь, я б их в свою очередь тоже вот как почистил… Сейчас-то… с моей-то опытностью, с моей выдержкой, с системой-то… о-го-го!
Вспомнила я, говорю ему:
– Ах, знаете, системы эти… наслушалась я о них: один обман и яд!
– Ну что ты понимаешь!
– Тут писателя русского я встретила: тоже с системою играл… что на плечах осталось, – только с тем и уехал.
– Знаю я писателя твоего… Где ему! Какая у него может быть система? Система игры требует правильного представления о деньгах. Разве у писателя может быть правильное представление о деньгах? Какие он деньги видел в своем веку? Вон для тебя – пять тысяч деньги. Разве с пятью тысячами игра? Наверняка банку в пасть бросить… А вот как приехала к ним, голубчикам, наша московская Анастасия свет Романовна княгиня Латвина, урожденная купеческая дочь Хромова, пригляделась к столам, да и пошла их чистить. Удачница! С выдержкой! А, главное, капитал на капитал: проигрывает – не жмется, выигрывает – рискует, аж у самого хладнокровного крупье руки трясутся… Неделю их грабила, курицыных детей! Когда уезжала, смеется на вокзале: «Я бы еще поиграла, да боюсь: отравят подлецы…» Мне на прощанье тысячу франков подарила на счастье: «Авось, мол, пойдешь опять на поправку с моей легкой руки…» Какое! в тот же вечер в Ницце в Jetée[72] до последнего сантима уложил… Что тысячи, Люлюшка! Миллионы только миллионов и боятся.
– Послушайте, – говорю, – господин Бастахов, – ну, положим, пять миллионов ваших рулетка съела. Это очень много, конечно, но – все-таки – вы же говорили, у вас пятнадцать было… Куда же остальное-то ваше состояние разошлось?
– Если хочешь, – отвечает, – опять-таки все туда же, в эту великолепную печь, которую для покойника Блана архитектор Гарнье выстроил, а черти помогали… Потому что скажу тебе слово опытное: как ни ужасен вред, который это чертово гнездо приносит нашему карману, он – ничто в сравнении с тем опустошением, которое, через него, врывается в ум и душу… Прах побери капитал, был бы цел характер, – ан он-то здесь и разрушается. Княгине Латвиной играть можно, потому что для нее это шалость, в увеселительную программу входит, а характер ее – не тут, весь наружу, вдоль стола прыгает, а крепко в ней сидит, баланс рассчитывает и волю ее в кулаке держит. Ну, а аз многогрешный… У меня, Люлюшка, мой друг, миллионные дела в России провалились только от того, что я здесь находился и не мог оторваться от азарта. Как же! Шутка ли? Пять-десять тысяч франков на номере – хо-хо? Разве это не интересно? Ну и убил, взял… торжествуй, победитель! На другой же день половину в Ницце на Bataille des fleurs[73] выбросил…
А тем временем Мурлыкинская дорога у меня, можно сказать, из-под носа уплыла… Когда Тузовский банк рушился, меня из Питера, Москвы, Саратова телеграммами засыпали: «Приезжайте, мол, в Питер, переговорите с министром, добейтесь ссуды, на вас вся надежда, спасайте себя и нас…» А я – как нарочно, тут – в руке: везет мне… Как удар бросить?.. Телеграфирую: «Завтра непременно… завтра выезжаю… держитесь до завтра…» Завтракал, завтракал, да и дозавтракался: сто тысяч франков снял, забастовал, телеграфирую: «Еду», а мне отвечают: «Поздно, банк опечатан, и теперь хозяин в нем судебный следователь по особо важным делам…» Хо-хо-хо! А я в Тузовском банке был заинтересован больше, чем на полтора миллиона… по ликвидации-то еле двадцать процентов получить пришлось… Отец у меня умер, – я здесь сидел… Жена с любовником сбежала и на сотни тысяч вещей из дома средь бела дня увезла, – я здесь обретался… Как повелся человек с здешним пеклом, так уж это кончено: станет оно между тобою и остальным миром, и ничто тебе не мило и не интересно по-настоящему, кроме него. Разве я один такой? Ты посмотри, как американские миллиардеры играют, наследные принцы, герцоги владетельные, всякие там князья из Готского альманаха… Что у них своих денег, что ли, нет? или дел важных не имеют? Вандербильт или Асквит какой-нибудь? У них на родине такие аферищи, что каждая секунда приносит доход хорошего рабочего дня, а между тем они торчат здесь почти безвыездно, из фраков не вылезают, от столов игорных не отходят, всякая шушера их толкает, через голову их деньги бросает или тянет, а они чуть не прыгают от радости, когда рулетка выбросит им тысячу франков… Я здесь одного нашего русского администратора – туза из тузов – видал; от одного титула помереть с испугу можно; в России он, на питерском своем кресле пальцем шевельнет, а в Камчатке либо в Ташкенте каком-нибудь чуть не землетрясение; хочет – милует, хочет – губит… все! А здесь – при мне было! – пробирался он к столу, согнутый, заискивающий, лишь бы протискаться; ругают его со всех сторон, а он будто и не слышит, только лезет. А, черт его знает, может быть, и в самом деле не слышит! У самого стола он – должно быть, проигравшемуся какому-нибудь на ногу, что ли, наступил, и тот, со злости, кулаком его в шею ткнул… так веришь ли, Люлюшка? плюнь ты мне в глаза, если я лгу! – он даже не обернулся. В России из этого покушение состряпали бы, за одно намерение в Сибирь человека загнали бы, а тут даже не обернулся!.. Выиграет – ходит индейским петухом и на всех смотрит, словно с высоты горы высокой; а когда в проигрыше, гнусно на него смотреть: из великана маленький станет и перед каждым счастливым игроком лебезит, ухмыляется подло, завистливо… лакей лакеем, право! Бывало, так и хочется ему двадцать франков швырнуть: лови, мол! поминай Бастахова!.. А чего ему? Он и проиграться-то не мог. У кого капитал, у кого доход, а у него и доходы-то на капитал походили. Каждый год на судостроительстве миллион воровал. Не к деньгам, значит, зависть, не к деньгам жадность, а – к счастью. Это, любезнейшая моя, в высокой степени особенная штука! обаяние магическое! прелюбопытнейшее колдовство!
Француз-художник приехал с молодою женою – путешествие медового месяца… понимаешь? Он играет, а ей скучно… Ухажеры пошли… Испанец какой-то… Французу друзья шепчут: «Это известный Дон-Жуан, смотрите в оба…» Проследил: в самом деле, завелись шуры-муры… Ну, ревность, страдание, самолюбие оскорбленное – все черти в стуле… А в казино между тем нет сил не ходить: играет и проигрывает… И вдруг – счастье повернуло: взял на rouge et noir двадцать тысяч франков… Бежит домой и застает супругу свою с испанцем только что не au flagrant delit…[74] Ну, казалось бы, скандал, дуэль… Так нет: не тут-то было… Стукнуло ему в голову, что это потому он и выигрывать начал: что – либо игра, либо женщина, и, значит, испанец ему счастье принес… Ну и – неделю спустя, уехала молодая с испанцем своим куда глаза глядели, а супруг еще с год здесь околачивался и счастье пытал, покуда вот в таком же положении не очутился, как я, твой покорнейший слуга… Ну, характера у него оказалось побольше моего: могу тебе завтра показать крюк, на котором он повесился.
А, благо я француза вспомнил, самоубийцы здешние? В романах и страшных книжках пишут, обыкновенно, только про таких, которые – вот вроде тебя, Люлюшка, – скудные деньжонки свои до последнего грошика спустили либо казну при этом обидели и пополнить надежды нет, либо чужими капиталами позаимствовались… Разумеется, таких большинство, но видал я совсем другого сорта упокойничков. И состояния еще впятеро осталось против того, что проиграл, и позора никакого за спиною нет; а человек стреляется себе в лучшем виде либо со скалы прыгает, разбивает себя вдребезги, как пустую бутылку… Потому что – тут, опять-таки, не в деньгах одних дело, Люлюшка, а так: вдруг почувствует мужчина, что вот стоял он на дуэли против судьбы своей, и судьба оказалась сильнее, а ты – пред нею вышел как пигмей, Иной еще загадает на что-нибудь. Выиграю, мол, – знак будет: стоит жить. Не выиграю, жизнь – плевок, нечего ее и тянуть-маячить. Я сам когда-то насчет пули в лоб подумывал здесь очень серьезно – чуть ли даже не на этой именно скамье, где мы с тобою теперь беседуем, – и далеко не разорен еще был тогда… До администрации, до банкротства… А когда разорился, то, напротив, тогда что-то не в охоту оказалось череп свой дырявить, – струсил, жаль стало: один ведь он у меня – природный, я не наживной, свой собственный, а не благоприобретенный. И тебе не советую! Что! Пуля грубая, скалы жесткие, вода мокрая.
– Да я и не собиралась…
Оглядел он меня.
– Это, что на тебе, только и есть у тебя туалета?
– Да.
– Трудно тебе будет… Здесь туалет – первое дело, гораздо дороже самой женщины стоит… По платью встречают, а по красоте провожают… Рожа в туалете стоит гораздо дороже красавицы, одетой без шика… Как же это ты так оплошала, Люлюшка? Кажется, хорошей школы девка, должна бы знать.
– Распродала я туалет свой.
– Эх, ты! Жаль, поздно встретились… Отсоветовал бы я тебе. Кто же так поступает? Здесь, моя милая, все наоборот: лучше сперва самое себя распродай до гнилости, а потом уже, когда на этом торге совсем обанкротишься, когда ни Пакэн, ни Дусэ, ни краски никак не помогают; тогда принимайся за туалет… Туалетные здесь себя в сотнях франков числят, а без туалета, как ты, и за двадцать франков скажи «мерси».
– Повторяю вам, бросила я это…
– Что ж – бросила? При деньгах-то всякая бросит. Сама видишь: приходится нагнуться да поднять… Ну, подымайся, пойдем!
Гляжу на него во все глаза.
– Куда пойдем? Зачем? К вам? Затряс бородищею.
– На кой ты мне бес? Я, ангел мой, тоже бросил вас, женщин, и поднимать не хочу. Да и – правду тебе сказать, если бы и не бросил, то – принять тебя мне некуда: в мансарде живу, в Монако, плачу скверно, хозяева суровые католики, угрюмые буржуа, не охотники до нашего брата, вагабонда, терпят, но не дорожат, – побаиваться их приходится. Если я себе этакую дерзость позволю – с женщиною вернусь, выйдет скандал великий, выгонят меня завтра же из конуры моей… А, с другой стороны, нельзя же тебе совсем бесприютною оставаться… Пойдем, пока еще полиция внимания не обратила, что ты этак странно сидишь здесь… поверь: не совсем обыкновенная фигура, недаром я тебя за привидение принял… От тебя, хоть ты и не собираешься, но самоубийством пахнет-таки. Уважь, не пугай жандармов, уйдем.
– Вы скажите, куда меня вести хотите, я так – в неуверенности – не могу.
– Эх, ну словно тебе не все равно? Под крышей будешь. Не бойся, в обидное место не поведу. Знакомая тут у меня есть, пансион для девиц приезжающих содержит, устроит тебя…
Вижу, что глаза у него бегают, и спрашиваю прямо:
– Сводня, что ли? Рассвирепел, вспыхнул…
– Дура! За кого ты меня принимаешь? Я ей – благодеяние, а она…
Но тут же и смяк, и стих. Бурчит:
– Ну и сводня. Что ж, что сводня? К принцессе Бельджойозо тебя вести, что ли? Так не примет! не беспокойся, мой друг. Конечно, тварь: была девка, разбогатела, теперь промышляет вашею сестрою, прогоревшею… Да! Когда-то с меня тысячные куши рвала! Десяти лет нету, как она для меня публично на столе danse du ventre[75] танцевала… А вот теперь… Пойдем, пожалуйста! Чего тебе? будешь ты сыта, одета, обута, денег на игру получишь малую толику, комнату прекрасную Мари-Анет даст тебе – все в кредит… Ну, конечно, работать заставит… Пойдем! И я, старик, не останусь без выгоды, куртаж с нее, шельмы, сорву за то, что привел тебя… Пойдем! помоги старичку… будь добрая девушка… Я тебя когда-то в вине купал… Сделай такое одолжение! Меньше двадцати франков не помирюсь, вот тебе мое слово… А то к мадам Фридолине уведу… Да! Двадцать франков – и никаких разговоров!.. Что ж? Девушка красавица, свежая… школы какой… Двадцать франков и шабаш!
– Вы, господа, можете верить мне или не верить, – это ваше дело, но даю вам слово мое, клянусь вам всем, что мне свято: если я тогда встала и пошла за ним, то исключительно потому, что охватила меня страшная жалость к нему, этому горемычному человеку, когда-то удившему меня в белом вине на приманку сторублевых бумажек, – такие у него ноты в голосе звучали, когда он о двадцати франках говорил, что во мне вся кровь закипела и к лицу прилила, и слезы на глаза выступили.
«Будь, что будет!» – думаю. Пойду, посмотрю. Закабалить себя я не позволю, – не такая я теперь уже наивная дурочка, как была, да и трудно это с иностранкою, до консула-то недалеко… А зарок, действительно, приходится нарушить: надо же как-нибудь выйти из положения невозможного и перебиться до получения денег из России. Не пропадать, же на улице, как собаке, покуда жандармы, бесчувственную, подберут, да вон, уже и сейчас мне есть хочется, а к утру я от голода совсем волком взвою… Главное же, – пусть этот несчастный не думает, что я какая-нибудь неблагодарная. Конечно, из того, что он на нас тогда, будучи в богатстве, денег перешвырял, я ни грошиком не попользовалась: все поделили Адель и старуха Рюлина, – но все-таки был же он великодушен и щедр, а вот теперь дрожит голосом при одном помышлении о двадцати франках… Доставлю же ему двадцать франков эти! Куда ни шло, где наше не пропадало и была не была! Это все равно, что нищему милостыню подать.
Повел Бастахов меня переулками. Ведет и все ворчит себе под нос о двадцати франках. Давно, должно быть, у него их в кармане не было.
Переулки очаровательные, розами заплетенные, из-за оград пальмы подымаются, плющи по ним вьются… Чудо! Вижу все это в первый раз и изумляюсь:
– Как красиво!
– Что?
– Природа, говорю, какая здесь очаровательная…
– А, да, природа… В насмешку дана.
– Почему же в насмешку, господин Бастахов?
– Потому что лучше, чем здесь, ее нигде нет, но здесь она никому решительно не нужна, и никто ее не замечает. Ты – до сих пор – природу замечала? Море? Горы? Небо? Корниш? Кап Мартен? Тюрби?
Я должна была сознаться, что нет.
– То-то вот и есть… Природу здесь видят только те, от кого игорный дьявол отступился; то есть, – кто так просвистался, что даже черту ни к черту негоден стал. Природа для нищих. Для тех, кому закрыт вход в казино… Природа, любовь – все это, милая моя, не от здешнего мира. Вот ты – красивая, молодая и, что называется, заманчивая женщина. На водах, где-нибудь, в Aix les Bains[76], в Виши, за тобою тянулся бы длинный хвост ухаживателей, вздыхателей, поклонников. Скажи, пожалуйста, правду: был ли у тебя с тех пор, как ты сюда приехала, хоть один этакий – приличный, как говорится, – роман? Ухаживали за тобою? Старались познакомиться? Получала ты букеты? письма?
– Нет, конечно. Полагаю, что если бы было что-нибудь подобное, то я не сидела бы на бульваре в пятом часу утра и без единого су в кармане.
– Ага! То-то! Во всяком другом южном городе, тем более на границе Франции и Италии, где приличную красоту ух как ценят, ты была бы окружена молодежью… Здесь тебя не замечают так же, как не замечают природу. И по той же причине. Не надо тутошней толпе ни природы, ни женской красоты, ни искусства. У них тут лучший по силам театр в Европе. Шаляпин поет, Фелия Литвин, Рено – самые первые знаменитости. Но, знаешь, это выходит совершенно так, как, бывало, у меня на обедах: мы, именитые, едим, а на хорах нанятые музыканты играют, – это нужно для обстановки, но никто их не замечает. Подают тюрбо выписное, – черт ли слушает, что в это время, пока вилки серебряные по фарфору стучат, музыка рассказ Лоэнгрина играет. Так и здесь. Настоящее – одна игра. Другое все – обстановка. В одной зале – trente et quarante, а в другой – «Мефистофель» или «Валькирия». Здесь – rouge et noir, a выйди на террасу – вид, какого другого нет на земном шаре. Тут – рулетка, а вон там, в ресторане, букет кокоток, съехавшихся со всех столиц и подбирающих крохи, которые упадут им с игорных столов, потому что крохи – тысячные. Все устроено к удобствам и комфорту играющего человека до такой степени полно, что он уже даже не замечает своего блаженного комфорта, как воздуха, которым дышит, ни о чем-то ему не приходится подумать кроме игры. Казино на себя как бы поручительство берет: «Только играй, милый друг, играй себе, не развлекайся, а уж за все прочие твои потребности, физиологические и эстетические, я отвечаю – без всяких с твоей стороны усилий, будут они удовлетворены за первый сорт…» Удивительно, как еще тут церквей для всех исповеданий не настроили!.. У католиков и англичан есть, а русским приходится в Ниццу ездить. Следовало бы выстроить. Одними просительными молебнами в год окупилась бы постройка… Нет! ты подумай: пятьдесят лет тому назад здесь была голая скала, – вся земля, из которой поднялись теперь эти вековые пальмы, бананы, бамбуки, приехала сюда из Франции и Италии на спинах мулов… Единственное место в Европе, где нет ничего своего, – даже земли! – ничего, кроме скалы-подпочвы!.. Море обращено в гигантский аквариум, природа – в зимний сад, великие артисты, певцы, художники – в нечто вроде граммофона и кинематографа, играющих автоматически по востребованию, женщины – в разряженных гаремных кукол, которые ждут своей очереди, как базарный товар, без всяких иллюзий… Выбежит выигравший счастливчик на веранду, свяжется с тою, которая наряднее в глаза бросилась, рассыпется билетами или золотом, избудет минутку возбуждения, и назад, в казино!.. Все здесь между двумя ставками! Faites votre jeu… Rien ne va plus!..[77] О проклятые черти! И когда только провалится она в тартарары свои обратно, эта из ада вынырнувшая скала!
В таких-то веселых разговорах добрались мы до весьма красивой виллы с маленькою вывескою справа входной двери «Pension de Famille»[78], слева – «Sage Femme»[79]. Вид был такой приличный, что я даже усомнилась было: туда ли меня завел проводник мой полоумный?.. Но он принялся бесцеремоннейше дубасить в дверь обоими кулаками и орать таким зычным басом, что я даже испугалась:
– Тише вы! Соседей разбудите! Привлечете к нам всеобщее внимание… Что хорошего?
Но он:
– Наплевать! Эта штука тут нарочно повешена, чтобы, в случае ночного шума, была отговорка и никто не смел бы заявлять претензии и жаловаться…
И показывает на дощечку «Sage Femme». Ухмыляется:
– Остроумно, не правда ли? Не слышится ли тебе, Люлюшка, нечто инфернальное в самой идее – объявить себя повивальной бабкою в Монте-Карло? Повивальная бабка в Монте-Карло – это что-то вроде адмирала швейцарского флота либо лейб-гвардии пономаря! Как будто здесь рожают!.. Ведь это же просто неприличие для метрического свидетельства: «Родился в Монте-Карло». А ведь, бывало, оно, – случалось даже в самом казино, но это уж просто потому, что маменька заигралась и не приняла своевременно к сведению, что для нее le jeu est fait![80] Либо из игроков кто-нибудь, не считаясь с месяцами почтенной соседки, двинул ее локтем под ребро… К слову спросить: тебя не толкали?
– Еще и как!
– Вот тебе и красавица!.. Говорю тебе: здесь, как на пожаре… Эй, да что же вы там? все перемерли, что ли?.. Фелиси! Антуан! Ашиль!..
Открылось окно. Выставилась женская голова.
– Ого! Сама Мари-Анет! – пробормотал мне Бастахов, стихая, – bonjour, madame![81] я к вам…
– Это вы шумите, мосье Поль? – сурово заговорила женщина. – Кажется, я в последний раз категорически заявила вам, чтобы вы оставили меня в покое? Что же мне – полицию, что ли, прикажете приглашать против вас?
– Извините, мадам, но вы напрасно напоминаете давешнее, – сказал Бастахов, видимо смущенный и униженный. – Я сегодня к вам совсем по другому делу…
– Дела имеют для себя день, а не раннюю зарю.
– Но – я привел к вам новую постоялицу, madame! Понимаете? Новую постоялицу! – воскликнул Бастахов с горячностью и даже стукнул кулаком в грудь. Разве ваш пансион полон? Разве все комнаты заняты? – Разве вам не нужны пансионерки?
– Все это прекрасно, – мягче отвечала Мари-Анет, – но все-таки лучше бы вы приходили днем…
– Днем? Но – если мадемуазель прибыла в Монте-Карло ночью? – хитро подмигнул он мне, – должна же она где-нибудь приклонить голову… Или вы хотите, чтобы она скиталась, как бродячая собака?
– Ко мне так придираются в последнее время… – вполголоса проворчала Мари-Анет.
Бастахов с притворным равнодушием надел котелок свой.
– Ну, нечего делать, если вам неугодно, поведу ее к Фридолине.
Это решило дело.
– Раз вы меня разбудили, – совсем уже любезно сказала Мари-Анет, – понятно, я велю вам открыть мои двери… Но, право, вы такой беспокойный, мосье Поль. Никогда не знаешь, с чем вы – с хорошим делом или со скандалом…
– Ну-ну, не ворчите! Поль – друг ваш верный. Не первый год друг друга знаем. Будете Поля благодарить…
Задвижка щелкнула, дверь на шнурке подалась, и мы вошли. Престранное это было заведение, куда привел меня Бастахов. Первый вопрос, который я услыхала от Мари-Анет, был:
– Позвольте, мадемуазель, но – разве вы одна? Где же ваш мужчина?
Я смотрю на нее во все глаза: что за чепуха? Ведь видела же она, что я пришла с Бастаховым? Говорю:
– Доставил меня к вам вот он.
– Да… доставил… Я не о том вас спрашиваю, а где ваш мужчина, который с вами здесь останется?
«Да – что она, – думаю, – с ума сошла или нарочно дуру валяет?»
Очень обозлилась: понимаете, – ведь утро, уже двадцать четыре часа как не спала, устала, как собака, а тут – фокусы.
Отвечаю:
– Полагаю, мадам, что таких мужчин находить для меня уже не мое, а ваше дело. Если бы я хотела ловить мужчин на улице, то мне незачем было бы стучаться в вашу лавочку.
Она вся вспыхнула и закипела, но Бастахов вмешался.
– Позвольте, Мари-Анет! Молчи, Люлюшка! Вы, так сказать, люди с двух разных планет и друг друга не понимаете. Дело в том, Люлюшка, что заведение Мари-Анет находится на положении chambres garnies[82]. Конечно, в меблированных комнатах девица, как ты, может поселиться и одна, но, обыкновенно, хозяйки предпочитают, чтобы при ней был мужчина, который бы ее защищал…
– Не только предпочитают, – вставила Мари-Анет, – но я вам, мосье Поль, прямо заявляю: для того, чтобы поселиться у меня, мадемуазель непременно должна иметь мужчину. Довольно мне было неприятностей от одиночек…
– Ну, черт возьми, Мари-Анет! – в конце концов, это же простая формальность, пустая отметка в livre de police…[83] запишите при ней хоть меня, если вам нравится!
Мари-Анет присела перед ним почтительнейше, показала ему шиш и говорит с усмешкою:
– Вы слишком любезны, прекрасный рыцарь…
– Почему же нет? – обиделся Бастахов и даже медно-красный с лица сделался, как индеец.
– Потому, мой друг, что вас здесь все знают, как белого волка, и за вами полиция ходит по пятам.
– Кажется, я ничего дурного не делаю.
– У нас, здесь, как вам известно, полиция французская, а во Франции принято следить не за теми, кто делает что-нибудь дурное, а за теми, кто способен сделать.
– А я способен? Покорнейше благодарю!
– Конечно, способны.
– Почему?
– Потому что вы нищий и пьете.
Нехорошо захохотал в ответ ее словам Бастахов и ко мне обратился:
– Вот, Люлюшка, учись. Ты находишься в той прелестной стране, где бедность – преступление, где власть существует только для того, чтобы нищие не хватали за горло богатых…
Но Мари-Анет тотчас же его оборвала.
– Ну, вы с этими речами можете в Ниццу отправляться, там в порту и в кварталах под Cimiez вас будут охотно слушать, а тут вам, слава Богу, не анархический митинг, но приличный дом…
И – ко мне:
– Видите ли, мадемуазель: у нас, если девушка поселяется в «гарни» одна, то полиция уже a priori рассматривает ее как проститутку, – начинаются преследования, дознания, сыщики, соседское шпионство, хозяйка не будет иметь ни минуты покоя… Тогда как – если при ней записался в домовую книгу мужчина, который за нее отвечает и ее защищает, дело кончено: полиция больше вами не интересуется, а переносит все свое внимание на него, и – чем бы вы ни промышляли, – смотрит сквозь пальцы, разве уж забудете всякий такт и поведете себя слишком вызывающе… Вот – посмотрите…
Раскрыла домовую книгу:
– 12 апреля м-ль Элеонора Друо и мосье Артур Дьелегард из Парижа.
– 17 апреля: м-ль Эвфемия Траспаренте из Турина и мосье Леоне Ботильасекка из Генуи.
– 23 апреля: м-ль Юлия Феркельфус из Инсбрука и мосье Алексис Пижоно из Дижона.
– И так далее. При каждой из моих жилиц записан ее мужчина. В случае какого-либо столкновения с полицией первая ответственность – на этом мужчине, а я не при чем… Слава Богу, пятый год держу свой пансион и никогда не имела никаких историй!..
– Послушайте, Мари-Анет, – остановил ее Бастахов, – что вы мне очки втираете? Ведь это же у вас все фиктивно. Ну что Артур при Элеоноре находится, это – правда, потому что он ее любовник и сутенер и глаз с нее не спускает, каждую копейку ее сторожит и грабит… Но Леоне уехал в Геную обратно в тот же самый день, как привез вам итальянку свою, а Пижоно ваш – обыкновеннейший странствующий сводник, который, может быть, сейчас находится уже где-нибудь в Нью-Йорке или Аргентине… Так что ихним записям цена – грош и, чтобы форму, вам желательную, выполнить, мое имя ничем их, почтенных сопромышленников ваших, не хуже.
– Ну уж это позвольте мне знать, – сказала Мари-Анет.
– Да – чем же, наконец?! – взбесился Бастахов.
– Тем, что, раз вы записаны в мою домовую книгу, я не смею отказать вам, коль скоро вы придете и вздумаете в самом деле у меня поселиться. Напьетесь пьяны, вздумаете бушевать, – что мне с вами тогда делать? То есть вышвырнуть-то вас я, конечно, сумею вышвырнуть, но это опять-таки скандал, шум, полиция, соседи… вы знаете, в нашей профессии все на руку, кроме скандала.