– Милая Фиорина! Вы еще помните Пушкина?
– Поэта? Не знаю… может быть, и помню… А что?
– Я хотел напомнить вам монолог Дон Карлоса в «Каменном госте», обращенный к некоторой Лауре…
– Забыла. Вы знаете? Прочтите.
Матвей Ильич подумал, сморщил для памяти брови и заговорил:
– Ты молода… и будешь молода
Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя
Еще лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять и дарить,
И серенадами ночными тешить,
И за тебя друг друга убивать
На перекрестках ночью. Но когда
Пора пройдет, когда твои глаза
Впадут и веки, сморщась, почернеют,
И седина в косе твоей мелькнет,
И будут называть тебя старухой,
Тогда… что скажешь ты?
– Подайте реплику, Иван Терентьевич!
Москвич кашлянул и запищал нарочно фистулою:
– Тогда… зачем
Об этом думать? Что за разговор?
Иль у тебя всегда такие мысли?
Приди, открой балкон. Как небо тихо.
Недвижим теплый воздух; ночь лимоном
И лавром пахнет; яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере, в Париже,
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?
– Нет, – перебила Фиорина, – это не так. То есть, может быть, и так для известного возраста, но я уже не могу так. «А нам какое дело?» – не скажешь в мои годы… Вопросы вашего Дон Карлоса, господин Вельский, каждый день в глаза мне глядят.
– «Тогда… что скажешь ты?» – повторил Матвей Ильич.
Фиорина опустила голову и слегка покраснела.
– Хотите непременно знать?
– Если позволите.
– Полную правду говорить?
– Если не тайна.
– Какая же тайна? Только неловко и совестно… Ну, да все равно… Вы понимаете… Говорят, знаете, что – кто сказал я, тот должен сказать и б… Когда женщина, как я, уже не в состоянии продавать самое себя, ей остается продавать других женщин…
Русские примолкли. Фиорина, чувствуя тяжелое впечатление, которое произвели ее слова, виновато откликнулась:
– Извините за грубость, но вы требовали совершенной откровенности…
– Послушайте, Фиорина! – возразил Матвей Ильич, – неужели вы мало сами натерпелись от всевозможных Буластих, что не ужасен вам их промысел и вы хотите идти по их пути?
Фиорина мотнула головою.
– Нет, хозяйкою мне не быть. Для этого нужны деньги и характер, которого у меня нет. Ни я, ни Саломея не можем быть ничьими хозяйками, кроме себя самих. Нет, когда я почувствую, что кончено, стара, износилась материя, пора в хлам, то постараюсь устроиться в хорошее заведение где-нибудь в Париже или в Вене экономкою, или, как это француженки называют, sous-maitresse… Если не облысею и носа не потеряю, то в старухах, я полагаю, буду довольно почтенной наружности, одеваться умею, манеры имею, поговорить с гостями могу: меня в любой большой дом возьмут с удовольствием. Одно тяжело и не вподъем: в этой должности драться приходится… ну, на этот предмет у меня Саломея есть… Кого как велю, так того и стукнет…
– А без того, чтобы драться, никак нельзя? – с отвращением спросил Вельский.
– Не знаю… Может быть, и можно… Не видала я как-то, чтобы не дрались… Самое били, жестоко били…
Она подумала и продолжала:
– Без битья-то, пожалуй, можно, но надо, чтобы девицы не знали, что битье упразднено. Иначе ведь и дома не сдержать, на голову сядут. Я жила в Бухаресте у венгерки одной, была доброго нрава женщина и побоев в доме не любила. Но время от времени, раза два в год, нарочно придерется к какой-либо из девушек и непременно за пустяк какой-нибудь, что и выговора-то едва заслуживает, и велит мужу или швейцару избить бедняжку без членовредительства, но и без жалости, больно, так, чтобы на весь дом ужас навести… И был, скажу я вам, порядок у нее в доме удивительный, девушки по струнке ходили, как куклы подвижные, потому что каждая хранила память об избиениях этих… Добра-добра, мила-мила хозяйка, а держи ухо востро, не ровен час, зацепишь ее, за пустяки кожу снимет…
– Какая мерзость!
– В мерзком деле чему же быть, как не мерзости?
– И вы еще говорите, что венгерка эта была добрая!
– Очень добрая и щедрая, участливая к женщинам своим, в работе не мучительница… Дело такое. Иначе нельзя.
– Да неужели нет других мер воздействия?
– А чем вы воздействуете? Стыдом?
– Хотя бы?
– Все наше дело такое, что, прежде всего, требует оно, чтобы женщина стыд позабыла. Позвольте спросить: каким стыдом вы смутите человека, которого ремесло – отказаться от стыда?
– Что же, вы верите в исправительную силу телесных наказаний?
– Нисколько. Чем больше бить человека, тем он хуже будет.
– Тогда зачем же вы защищаете хозяек?
– Я не защищаю, а говорю, что им иначе не справиться. По человечеству – жестоко и свирепо, а по ремеслу – не избежать. Ко мне доктор один ходит, психиатрической больницы ординатор. Я как-то раз его спросила: «А что, доктор, правда, что в сумасшедших домах сторожа больных крепко бьют?..» Он говорит на это: «А как вы думаете, Фиорина, есть на свете хоть один психиатр, которого бы никогда больной не треснул?..»
– Ну так что же?
– То, что человек, низведенный на положение зверя, кусается, как зверь, а зверя, который кусается, всегда бьют и одевают в намордник.
– В России психиатр, который прибил бы больного, будет опозорен на всю жизнь печатью, его имя сделается притчею во языцех.
– То же самое и здесь, конечно. Я о психиатрах и не говорю, а говорю о сторожах, сиделках и тому подобных. Человек интеллигентный, с воспитанною волею и выдержанным характером, может терпеть безобразия зверя долго и не отвечать на них, чувствуя себя выше зверя и помня его болезненность. Человек простой, невежественный, не дрессированный на выдержку, легче теряет терпение и хладнокровие и начинает укрощать огрызающегося зверя совершенно теми же мерами, что домашний скот: веревкою или цепью – для привязи, плетью и палкою. Как бы хорошо ни было поставлено психиатрическое учреждение, как бы за фельдшерами, сиделками, сторожами гуманное начальство их ни смотрело, но – если, скажем, больной повадится каждый день тебе в лицо плевать, то один раз сторож стерпит, другой – скрепится, третий – смолчит, а когда-нибудь и не удержится, даст в ухо. Ну, а лиха беда начать, – там уж и пойдет, и пойдет… Потому что вообще-то побои озлобляют и делают зверя еще зверее, но на момент действуют, запугивают: смирнеет зверь, боится стража и передохнуть ему от слежения дает. А человеку в такой каторжной работе момент передышки дорог.
– Хорошо. Но какое же отношение имеет это к жестокому обращению с проститутками?
– Как – какое, г. Вельский? Да люди, занимающиеся торговлею женщинами, кто же? профессора наук в университетах, что ли? литераторы и литераторши? изящные кавалеры и дамы избранного общества? Все это – человеческая дрянь, сравнительно с которою фельдшера, сиделки и сторожа психиатрических учреждений просто умственная и нравственная аристократия. Чего же вы от них хотите? Их, по их взглядам и понятиям, и к четвероногому-то скоту жаль пастухами приставлять, а они двуногий пасут. Видали вы, как скверный конюх вдруг, ни с того ни с сего, на лошадь с побоями набрасывается либо охотник собаку бьет, воображая, что ее учит? Ну вот вам люди уровня хозяев, хозяек, экономок и прислуги наших вертепов проклятых… Под одною крышею два мирка живут: один бьет, а другой за побои мстит исподтишка тупыми пакостями и опять бит бывает, и оба друг друга ненавидят и считают, что худшей породы людей нет на свете. Звериный актив и скотский пассив.
Фиорина пожала плечами.
– Вот – сколько я выездила мирок наш и знаю его, можно сказать, по всей Европе, но чего я никогда не слыхала и не видала, это – преступления со стороны девушек против хозяйки. Случалось наблюдать таких ведьм, что, заведись подобная свекровь в семье, самые кроткие и смирные снохи давно бы ее мышьяком обкормили: а наши – нет, ничего, терпят. И даже не боятся хозяйки подобных возможностей. В том же самом Бухаресте был случай. В десять часов вечера девушка на шелковом шнуре от халата удавилась и записку оставила, что – через злобу хозяйки, не будучи в состоянии более терпеть ее преследований; а в семь часов она с этою самою лютою хозяйкою – действительно лютою, анекдоты о ней из города в город переходили, – обедала за одним столом и очень мирно разговаривала о том, какое новое платье шить. Бывают, конечно, вспышки. Ну, одну румынку знала: не стерпев пощечин, с ножницами на хозяйку бросилась. В Париже хозяек недовольные девицы серною кислотою обливают. Слыхала, но при мне не было. Но все это сгоряча, как лошадь под хлыстом взбрыкнет, как собака бьющую руку укусит. Но предумышленных преступлений, по заранее обдуманному намерению, совершенно не знаю. Наше мщение всегда как-то не прямо работает, а все себя задевает. В России, я слыхала, инородцы, когда хотят отмстить врагу, вешаются на воротах его дома. В Японии – распарывают себе живот. Ну вот наши мщения, по большей части, тоже из разряда харакири. Много моих подруг покончило так-то жизнь свою – кто от яда, кто в петле. Это – наши обыкновенные, излюбленные способы. Редко бывает, чтобы проститутка зарезалась либо застрелилась – особенно, в «доме»: револьвер-то разве у гостя достанешь: что же человека, ни в чем неповинного, под скандал подводить? Бритву тоже сперва надо выкрасть, наточить, шелком обмотать, – целая канитель подготовок… Если вешаются, то, конечно, это самоубийство – уже всерьез: тут, если даже и спасут, шутки плохи – значит, женщине, в самом деле, жизнь так опостылела, что больше нельзя терпеть, какая угодно собачья смерть – и та лучше. С гвоздем и веревкою не шутят. Но с нашатырем, соляною кислотою, серною кислотою, спичками, мышьяком, карболкою самоубийства распространены между нами прямо – как спорт какой-то. Из десяти подруг, с которыми я вечером встречусь в кафе, – я уверена, – сегодня ночью хоть одна непременно попробует наглотаться чего-нибудь такого, что отправят ее в приемный покой и госпиталь. Когда мы сходимся, наш первый разговор – об этих пробных самоубийцах, и они нас уже почти не волнуют. Мало волнует даже, когда женщина в самом деле отравится – так, что и ноги протянет: ну что – же? очередная! Промахнулась: большую дозу взяла. Глупо, жаль по человечеству, да ведь однажды когда-нибудь помирать-то надо. Сегодня ты, завтра я. И совсем не волнует, когда наглотается какой-нибудь дряни, аккурат, в меру, чтобы полиция вовремя пришла и доктора желудок вымыли. Сама три раза так травилась. Один раз – хватила laudano[115]: с обиды – уж очень больно любовник избил. В другой раз – нашатырем: обокрали меня в Пистойе, осталась в чужом городе без денег, вещей, и туалета, и кредита, а, главное, чудеснейшее шелковое платье у меня пропало, в числе тех исчезнувших вещей, из Парижа вывезенное. В третий раз – просто жизнью заскучала. «Ну – что?» – думаю. Живу, живу. Дни похожи, как яйцо на яйцо, скучные, однообразные, противные, тошные. Сегодня мужчина, завтра мужчина, послезавтра мужчина. Вперед взглянуть, позади оглянуться: все – одно и то же и ничего не будет нового – ни лучше, ни красивее, ни умнее. Будешь ты сидеть в четвертом этаже старой бестии Фузинати, и будет из тебя Фузинати кровь пить и капитал твоим позором и тяжелым трудом наживать. Какое это существование? Ну и опять нашатырь… Проглотить недолго, а потом боли схватят, смерть испугает, за жизнь страшно станет, жить-то захочется, захочется… Ну и воешь, не своим голосом блекочешь, мечешься, плачешь, спасти требуешь… Никогда больше не буду!.. В животе огонь, а сердце звериным страхом на куски рвется, мочалится. Всех святых помянешь. Больше ни за что не стану! На здоровье тяжело отражается. У меня до этих трех отравлений желудок был – как у страуса: хоть камни и ключи дверные варить. А теперь я начала побаливать. И печень временами шалит, и женские кое-какие боли узнала, и также узнала по опыту, что и нервы у меня есть, и истерии я не чужда. Нет, игрушки эти своим здоровьем – себе дороже. Умирать так уж умирать, но шалить смертью больше себе не позволю. А из подруг – знаю – иные каждый год по два, по три раза травятся. Так, что уж и в госпитале-то к ним привыкли. Привозит «скорая помощь» Лину Узенькие Глазки, – доктор так и встречает: «А! синьорина Лина! Опять? Устали жить – отдохнуть захотелось? Что сегодня? Нашатырь или жавелевая кислота?..» Видите: если бы не страшные боли да не голодная диета потом, так оно ведь даже, если хотите, и в самом деле соблазнительно: лежишь ты в госпитале спокойная, чистенькая, ухаживают за тобою порядочные люди, как за своим братом, порядочным человеком, никто к тебе с мерзостями не лезет, с докторами, сиделками поговоришь – как будто и другой мир видишь. Хоть краешком, да зацепила чего-то новенького, освежилась, в давно забытое зеркало посмотрелась и горда, что еще остались в тебе человеческие-то черты. За семь-то либо за девять дней, что в госпитале проведешь, так-то ли душою отдохнешь; на волю выходить – точно из рая в чистилище. Дом твой – адом кажется, Фузинати какой-нибудь – царем Иродом…
Вот – судьба меня, каким-то счастьем, миловала от таких больниц… не болела я, знаете, по промыслу нашему, венерически, – а там вот нехорошо. Все подруги говорят в один голос. Страданий больших болезни эти не создают, а между тем женщина живет, чувствуя себя полною яда и заразы – стыдною для себя и опасною для других. Живет в изоляции, под запретом. На лечение ни времени в сутки, ни энергии много не тратится, а тянется лечение долго, все ведь в выжидательности проходит, а болезнь сама по себе работает, ни остановить ее, ни подогнать нельзя, – и потому скучаем мы там от праздности до одурения. А от одурения дрязги и гадости лезут в голову. Нигде так женщина не развращается, как в тюрьме уголовной да в венерической больнице. Иногда это жалости достойно смотреть. Не остережется девчонка какая-нибудь, схватит прелесть эту, еще не совершеннолетняя даже, ложится в больницу. Легла – только несчастною, вышла – дрянь дрянью: и лгунья, и воровка, и похабница, и уже непременно обзавелась подругою, которая ее совсем забубенною делает и на самое дно тянет. У нас, в Италии, после того как регистрация уничтожена, это еще не так остро, потому что вольно заболеваем, вольно и лечимся. Пока хочу – лечусь, не хочу – обозлилась, плюнула и вышла. А вы посмотрите, что во Франции. Там ведь эти больницы и лечебницы скорее какие-то санитарные тюрьмы, чем медицинские учреждения. Доктор – и врач, и тюремщик, и полицейский следователь. Болезнь рассматривается как преступление, и, покуда больна, держат женщину, как заключенницу, в строгом отделении от всего остального мира, глаз на глаз только с такими же зараженными париями, как она сама. Положение унизительное, оскорбительное, скука адская, – ну и – как водится – где тюремный режим, там и тюремное бесстыдство, и тюремный разврат. В Париже девушку погибшею считают не тогда, когда она в проституцию попала: из этой пропасти трудно, но все же возможно вынырнуть. Но тогда – когда она попала в больницу с petite vérole[116]. И опять-таки не из-за самой болезни. Напротив. Француженки на этот счет удивительные женщины. Они смотрят на болезнь, как на необходимое профессиональное зло, через которое надо пройти, как чрез привитие оспы, и, следовательно, чем скорее, тем, мол, лучше, чтобы войти в незаразительный период, покуда еще молода, хороша, добычлива и не успела увять. Ну и суеверия у них всякие, – будто ртуть при хорошем общем уходе вдет не во вред человеку, но в пользу – очищает кровь, дает полноту и даже красоту. Так что пугает не болезнь, но полицейская необходимость лечения, пугает больница. Черт знает, чего не бывает там, в больницах этих. Если женщина не пила, – выйдет пьяницею, если была скромна, – выйдет сквернословкою, правдивую выучат лгать, откроют ей всякие противоестественные пороки и ухищрения, честную втянут в воровство… Дуэли там целые у них происходят. У меня была подруга Амина Кривая: потеряла глаз именно в этаком больничном поединке, – выколола соседка по койке, потому что обе влюбились в ординатора… а лучше всего, что обе друг дружку-то ревновали и даже на дуэли дрались, но он-то, виновник, того даже и не подозревал. Место сытое, праздное и отверженное. Что же там и остается еще женщинам, как не выдумывать друг против друга злые мерзости и не есть друг друга поедом?
Corso синело вечерним сумраком, и вспыхивали электрические фонари, и окна ювелирных магазинов расцвечались пламенными вертушками «Тэта», когда Фиорина, сопровождаемая двумя русскими, покинула Теа Room, и опять запыхтел и заверещал автомобиль.
– Куда? – спросил шофер, повернув к седокам топоровидное лицо с дальнозоркими глазами.
– Приказывайте, Фиорина. Она сделала гримаску.
– Если вы уже голодны, то опять к Кова…
– А вы?
– Я сыта на неделю!..
– Вечером вы повезете нас в какой-нибудь смешной театр.
– Да? В таком случае, я должна заехать домой переменить туалет… Предупреждаю вас, что это опять будет вам стоить денег…
– Это ничего, – возразил Матвей Ильич, – но я не понимаю, зачем вам переодеваться? Вы – и без того одеты прекрасно, а, сколько я замечал, в итальянских театрах публика демократическая и к туалетам не взыскательна.
– Затем, – возразила Фиорина, – что иначе я не имею права по договору с Фузинати. Если меня везут в театр, я обязана взять у него вечерний туалет.
– А если не возьмете?
– Все равно – придется заплатить, как будто брала, так что уж лучше в самом деле взять. Я люблю быть хорошо одетою.
– Кто этого не любит! – заметил Тесемкин, – но я только против того, чтобы вашему поганейшему Фузинати перепадали деньги, которые вы могли бы спокойно оставить при себе… Разве в ваших театрах нет закрытых лож? Мы могли бы сесть в такую.
– Что за удовольствие! Да и все равно, кто-нибудь донесет…
– Mademoiselle Фиорина! Можно с вами быть откровенным на этот счет?
– Пожалуйста.
– Этот ваш вечерний туалет будет не в том роде, как мы вас встретили вчера у Кампари?
Фиорина печально улыбнулась.
– А что? Разве не к лицу?
– Нет, помилуйте, как не к лицу, но – извините – выразительно он кричит уж очень…
– Хорошо, – покорно сказала Фиорина, – я возьму другой. У Фузинати выбор большой. На одну меня три сделано. А вы – что же? Разве жениться в Милане собираетесь и боитесь, что дойдет о вас до невесты дурная слава?
– Какие невесты! Но – согласитесь – самой же вам приятнее…
– Чтобы принимали меня за порядочную женщину? Как видите, я целый день о том старалась. Но в театре – бесполезно, это не пройдет. Меня слишком знают… Но вы, пожалуйста, не бойтесь, что компрометируете себя, сидя в ложе со мною. Будь вы жених, другое дело, а для человека свободного или, хотя женатого, но уже не первой молодости, это – быть в театре с шикарною девкою, как ваша покорная слуга, – не только дозволительно, но даже шик известный. А уж я лицом в грязь не ударю!
– Не сомневаюсь… Значит, завести вас домой?
– Да, домой.
– А нас куда же вы намерены подкинуть?
– Боже мой! Как будто мало кинематографов? Даже лучше будет так: я покажу вам лучший, в галерее Виктора Эммануила, под соборным портиком, – вы посмотрите представление, а я тем временем переоденусь и опять найду вас там… Обедать мы можем рядом, в галерее же, у Савини. Туда, если хотите, – улыбнулась она Тесемкину, – можно и вашу Ольгу пригласить.
– А к себе нас не зовете? – спросил Вельский. Она засмеялась.
– Обедать? Саломея не такая блистательная кухарка, чтобы ее макароны al sugo[117], приготовленные на бензинке, могли прельстить двух знатных иностранцев.
– Бог с нею, с вашею Саломеей! Зачем нам обед? Просто – чем смотреть глупые кинематографические картины, мы могли бы пробыть это время у вас…
– Вы решительно хотите обогатить нашего Фузинати! Нравы думаете изучать? Так – право же, даю вам честное слово, в это время, entre chien et loup[118], не стоит: сейчас все спросонья, и нет у нас никаких нравов… Единственное развлечение, которое я вам могу предложить, это – партию в пикет или в шестьдесят шесть с Ольгою или Мафальдою, или другою какою-нибудь из соседок, потому что Саломея мне нужна для туалета… Если вам не жаль заплатить за такое сомнительное удовольствие по двадцати франков…
– Ах ты, Господи! Опять такса?
– А вы думали, как капиталы-то составляются? Надо же Фузинати мадонн-то одевать!
– То есть?
– А у него такая кружка стоит в привратницкой – на одеяние мадонны. Вот за вечерний туалет получит он с меня двадцать-тридцать франков и сейчас же из них пять сольдо в кружку. Двадцать квартиранток в трущобе его, – считайте, что с каждой отчислится для кружки хоть по два сольдо в день, вот уже, стало быть, две лиры, в месяц – шестьдесят, в год – семьсот двадцать – на самом деле больше тысячи набирает. Раз в год вынимает всю сумму и покупает на эти деньги одеяние для мадонны в какую-нибудь церковь. Когда у нас в Милане была выставка, торговля шла великолепно, работали день и ночь, так он трех мадонн одел… каждая в тысячу франков обошлась ему… Вот мы и у берлоги… Так вы во что бы то ни стало желаете войти ко мне?
– А вы, милая Фиорина, кажется, во что бы то ни стало не желаете, чтобы мы вошли?
Фиорина замялась, стоя у автомобиля.
– Не то чтобы… – пробормотала она, – и я даже не имею никакого права не желать… Напротив, в хозяйских интересах, должна бы вас уговаривать… Но откровенно сказать вам: я не совсем уверена, все ли ладно у меня в доме, и потому на сердце скребут маленькие кошечки… Видите, как обстоятельства-то сложились: собственно говоря, вот уже сутки, что я с моей Саломеей двумя словами не перекинулась, – а она, по нездоровью своему, все время сидела дома, – и теперь, как знать, в каком настроении я ее найду…
– Пьет она у вас, что ли? – без церемонии спросил москвич.
Фиорина, смущенная, отвернулась.
– Пьет… что значит – пьет?.. кто не пьет?.. Пьяною Саломею видят не чаще, чем других. Нет, не то, а – знаете ли – когда меня долго дома нет, соседки к ней ходят, глупости и вздоры всякие переносят, стараются нас поссорить… Я же говорила вам – насчет Мафальды. Она пользуется каждою минутою, когда меня нет дома, чтобы напеть ей в уши разные сплетни, – авось освирепеет Саломея и разобьет нашу дружбу с Ольгой… А она, знаете, преревнивая и премнительная… И, когда навинтят ее хорошенько на это, так – что же скрывать? – приятнее в лесу с тигрицею дикою повстречаться, чем с Саломеей… Так что уж лучше бы мне одной… Впрочем…
Она стукнула ручкою двери, которая немедленно отворилась, и в светлом пятне ее показалась, подобная гному, маленькая искривленная фигурка Аличе.
– А-га-га! – пропищала она и продолжала на миланском наречии, насмешливо приседая на пороге и кивая головенкою с надменным взглядом сверху вниз, – великая госпожа Фиорина изволила наконец пожаловать восвояси…
– Почему ты отпираешь? – отрывисто и с заметным испугом спросила Фиорина. – Где Фузинати?
– Фузинати… Эти господа войдут?..
– Я не знаю… Мы проведем вечер вместе, но… Ты скажи мне: как Саломея?
Аличе скорчила гримасу – совсем маленький дьяволенок на шабаше – и щелкнула языком:
– Саломея твоя пьяна, как винный погреб, и спрашивает тебя каждую минуту.
– Что? неприятное что-нибудь случилось? – забеспокоился Вельский, видя, что Фиорина побледнела.
– Нет… ничего особенного… – подбодрилась та, но Аличе злорадно подхохатывала:
– Вам, моя гордая королева, предстоит провести невеселый часок… Ваши щечки скоро порозовеют, как пионы, от румян, которым я не завидую. Как жаль, Рина, что у тебя собственные зубы и волосы: фальшивые терять не так больно…
– Перестань, злая тварь! – крикнула Фиорина, с судорогою на зеленом лице. – Чему радуешься? Как тебе не стыдно? Что я сделала тебе?
Аличе показала ей нос и возразила с особым странным выражением:
– Ты мне ничего не сделала, Рина. Если я радуюсь, что тебе влетит, то именно потому, что ты мне ничего не сделала, никогда ничего не сделала…
Фиорина вдруг сразу из зеленой стала багровою и повернулась к Аличе с такою резкою угрозою, что Тесемкин дернул Вельского за рукав, подмигивая: «Не удрать ли, мол? Опять скандалом запахло?»
А Аличе отскочила и, с невинно-злобным и беспутным видом, прыгала на одном месте с ноги на ногу, напевая и хихикая:
– Одну гордую даму будут бить! Одну очень гордую даму будут крепко, крепко, крепко бить!
– Грязная, маленькая тварь! – прошипела на нее через силу сдержавшаяся Фиорина. – Скажешь ли ты мне, наконец, где Фузинати?
Девочка насмешливо передернула плечиками и ткнула пальцем на потолок.
– Где же ему быть? Конечно, наверху. Бегает за твоей Саломеей по следам с бутылкою коньяку и старается поскорее допоить ее до бесчувствия. Не может же он допустить, чтобы Саломея убила Ольгу…
– Ольгу?! За что?
Фиорина опять вся сразу погасла, так, что даже губы у нее стали пепельными. Аличе, наслаждаясь ее волнением, продолжала как будто и равнодушно:
– Откуда мне знать? Саломея весь день раскидывала карты у Мафальды Помилуй мя, Господи… Больше я ничего не знаю. А потом выскочила от нее, как фурия, и высосала в одиночку пол-литра коньяку… И все – как водится… Бегает по галереям с каминными щипцами, ругает тебя самыми скверными именами и ищет Ольгу, чтобы разбить ей череп… Разве ты не слышишь, какой рев и гам наверху?
– А Ольга? – едва выговорила, все бледнея и старея, Фиорина.
Аличе нагло засмеялась.
– Поцелуй мне ручку, – скажу!
– Аличе! – вскрикнула Фиорина, – время ли теперь шутить? Я хожу по раскаленным углям…
– Поцелуй ручку, – скажу!
– Гадина!
– Ольге целуешь же? – хладнокровно возразила девочка. – Я ничем не хуже ее. Я еще маленькая и при случае могу выйти в барыни, а она – навеки тварь. Ой-ой-ой! как, однако, Саломея ревет наверху… И – ты замечаешь? Голоса стали ближе… уж не намерена ли она спуститься?
Смущенные выжидавшие русские, ничего не понимая, кроме того, что происходит что-то недоброе, увидали странную картину: Фиорина – с лицом, искаженным в чудовищную маску злобы и страха – быстро наклонилась и поцеловала руку Аличе таким бешеным движением, будто укусила.
– Вот на… получила свое! – глухо сказала она. В лице ее ни кровинки не осталось. – Говори…
Аличе с удовольствием осмотрела поцелованную руку и, послав ею же Фиорине пренасмешливый воздушный поцелуй, отвечала:
– Теперь, когда прекрасная гордая дама поцеловала руку у маленькой Аличе, маленькая Аличе может успокоить прекрасную гордую даму, что ее возлюбленная в безопасности: Мафальда успела увести ее из дома…
– Мафальда? – взвизгнула Фиорина, хватаясь за голову, так что вся шляпа у нее поехала набок.
– Решительно, Матвей Ильич, пора нам отчаливать, – бормотал Тесемкин.
– Да погодите же! – с нетерпением останавливал Вельский. – Не можем же мы оставить женщину в таком положении… Вы посмотрите: она почти в истерике…
– Да – черт же ее знает, отчего ей истерика эта приключилась? Очевидно, пошли какие-то дела семейные… А слышите – какой у них там гвалт во дворе? Я этого терпеть не могу. В таких случаях, знаете, по своим бьют кошелкою, по чужим – безменом.
– Марья Ивановна, – обратился Вельский к Фиорине по-русски, – извините меня, но – я вижу, у вас дома действительно что-то неблагополучно…
Она растерянно посмотрела на него.
– Нет, ничего… не беспокойтесь… я сейчас…
– Быть может… если я в состоянии быть полезным…
– Решительно ничем вы сейчас полезны мне быть не можете, – резко оборвала она и, вне себя, обратилась опять к Аличе:
– Ушла с Мафальдою? – ты говоришь, – с Мафаль-дою ушла? Почему же с Мафальдою?
– Прекрасной даме, кажется, это очень не нравится? – дерзко прищурилась на нее Аличе. – Что делать? Когда Саломея бушует, немного у нас смелых, которые согласны идти против нее… От нее попрятались все женщины и многие из мужчин… Только две на весь дом и не трусим ее: Мафальда Помилуй мя, Господи да я.
Аличе гордо выпрямила искривленную, болезненную свою фигурку.
– Да. И я!.. Мне наплевать, что она ростом с башню Duomo, a я вся с наперсток… Если бы мне твоя жирная Ольга нравилась, то, можешь быть уверена, увела бы ее не Мафальда, но я… Но я твою Ольгу терпеть не могу, а вот кто за тебя теперь заступится, этого уж я не знаю… Ух-ух-ух! как орут! Валит сюда Саломея! валит!
– Ужасный шум! – беспокойно озирался Тесемкин. – Ей-Богу, Матвей Ильич, сейчас карабинеры нагрянут… Ну что хорошего?.. Протокол… консула вызывать придется… Газетишки…
– Monsieur!
Вельский оглянулся: за ним стоял и дергал его за локоть шофер автомобиля, всем топором лица своего с тревогою устремившись по направлению безобразного и действительно все возрастающего сверху вниз шума:
– Monsieur! Беру на себя смелость советовать: нам лучше бы уехать… Я боюсь, – тут скверная история, monsieur. Я знаю этот дом. Это – скверный, опасный дом. Вы можете быть компрометированы.
– Он прекрасно вам советует, – резко обратилась к русским, по-французски же, Фиорина. – Я предупреждала вас, что вам совсем не следует заезжать сюда. Уезжайте, пожалуйста.
– Но, Фиорина, я боюсь, не грозит ли вам…
– Хорошая таска? – гневно и горько, диким звуком, рассмеялась Фиорина. – О, в этом отношении можете быть уверены: очень грозит…
– Тогда – не лучше ли уехать вместе с нами?
Фиорина отрицательно покачала головою. Аличе поняла, что предлагал Фиорине Вельский, и зло захохотала:
– Ara! ara! лисичка думает удрать? Врешь, моя милая!.. Пеппино! Пеппино! – громко закричала она, хлопая в ладоши, и на голос ее выглянул из привратницкой широкоплечий, небольшого роста парень, нисколько, впрочем, не страшной наружности. Единственную выдающуюся часть лица его являл нос, который уже именно на троих рос, а одному достался. Бельский вспомнил, что это его вчера видели они распростертым в мертво-пьяном сне на верхней галерее.
– Пеппино! – приказала Аличе, – очисти поле от господ и запри двери на засов…
– Это совсем напрасно, Аличе, – с гордостью возразила Фиорина, – я сама никуда не уйду…
– Еще бы! Ты знаешь, что, когда Саломея в бешенстве, от нее в городе не укроешься: она тебя из кафе за волосы выволочет, из театра пинками выгонит…
– Но тебе это стыдно, Аличе, стыдно, что ты издеваешься надо мною, когда я подвергаюсь такой опасности… Ты хоть и в корень испорченная дрянь, но еще маленькая… Когда-нибудь – когда будешь настоящею женщиною сама узнаешь…
– Да едем же, Бельский! – взбешенный вскричал Тесемкин, таща приятеля за пальто.
– Неужели нам дожидаться, чтобы вышибалы вытолкали нас в шею?
– Уезжайте! уезжайте! – торопила Фиорина. – Если все обойдется благополучно, я вас найду…
Она улыбнулась жалкою судорогою.
– А если неблагополучно, вы меня найдете по газетам…
– Но…
Он не успел договорить. Страшный шум, все нарастающий наверху, вдруг дорос до оглушительности, и Фузинати со стаканом в руке, с бутылкою под мышкою, кубарем слетев с лестницы, заорал к Пеппино не своим голосом: