– По сути, – сказал Грегоровиус, – Париж – это огромная метафора.
Он постучал пальцем по трубке, примял табак. Мага уже закурила вторую сигарету и снова напевала. Она так устала, что даже не разозлилась, когда не поняла фразы. А поскольку она не поспешила задать вопроса, как того ожидал Грегоровиус, то он решил объяснить сам. Мага слушала его словно издали, сигарета и темнота, окутывавшая комнату, помогали ей. Она слышала отдельные, не связанные между собой фразы, несколько раз был упомянут Орасио, разлад, царивший в душе Орасио, бесцельные блуждания по Парижу, которым предавались почти все члены Клуба, оправдания и доводы для веры в то, что все это может обрести какой-то смысл. Случалось, что фраза, сказанная Грегоровиусом, вдруг рисовалась в темноте зеленым или белым: то это был Атлан, а то – Эстев, потом какой-нибудь звук начинал крутиться, затем слипался и разрастался в Манессье, или в Вифредо Лама, или в Пьобера, или в Этьена, или в Макса Эрнста. Забавно, что Грегоровиус говорил: «…и вот все созерцают эти вавилонские пути, так сказать, а значит…» – а Мага видела, как из слов рождаются сверкающий Дейроль, Бисьер, но Грегоровиус уже говорил о бесполезности эмпирической онтологии, а это вдруг становилось Фридлендером или утонченным Вийоном, который прореживал тьму и заставлял ее дрожать, эмпирическая онтология, голубоватое, словно из дыма, и розовое, эмпирическая, светло-желтое углубление, в котором мерцали белесые искры.
– Рокамадур заснул, – сказала Мага, стряхивая пепел. – Мне бы тоже поспать хоть немного.
– Сегодня Орасио не придет, я полагаю.
– Как знать. Орасио, словно кошка, может, сидит где-нибудь на полу, под дверью, а может, на поезде едет в Марсель.
– Я могу остаться, – сказал Грегоровиус. – Вы поспите, а я пригляжу за Рокамадуром.
– Да мне спать не хочется. Вы говорите, а я все время в воздухе вижу какие-то штуки. Вы сказали: «Париж – это огромная метафора», а у меня перед глазами что-то вроде знаков Сутая, все красное и черное.
– Я думал об Орасио, – сказал Грегоровиус. – Удивительно, как он переменился за те месяцы, что я его знаю. Вам-то, наверное, незаметно, вы слишком близко к нему и сами в этих переменах существенно повинны.
– Что значит – огромная метафора?
– В том состоянии, в каком он сейчас, люди ищут способ убежать – это может быть вуду, марихуана, Пьер Булез или рисующие машины Тингели. Он догадывается, что где-то в Париже – в одном из его дней, или смертей, – в одной из встреч скрывается ключ, который он ищет, ищет как безумный. По сути, он не осознает, что за ключ ищет, и даже того, что этот ключ существует. Он только предугадывает его контуры и его лики; в этом смысле я говорю о метафоре.
– А почему вы говорите, что Орасио переменился?
– Законный вопрос, Лусиа. Когда я познакомился с Орасио, я классифицировал его как интеллектуала-дилетанта, другими словами, интеллектуала-любителя, не профессионала. Вы ведь такие там, правда? У себя, в Мату-Гросу.
– Мату-Гросу – в Бразилии.
– На берегах Параны, одним словом. Очень умные, любознательные, страшно информированные. Гораздо более, чем мы. И в итальянской литературе разбираетесь, например, и в английской. А уж испанский «золотой век» или французская литература – просто с языка у вас не сходят. Таким был и Орасио, с первого взгляда видно. И удивительно, как он изменился за такое короткое время. Огрубел, достаточно взглянуть на него. Еще не совсем грубый, но к этому идет.
– Зачем зря говорить, – проворчала Мага.
– Поймите меня правильно, я хочу сказать, что он ищет черный свет, ключ и начинает понимать, что все это надо искать не в библиотеках. А по сути дела, вы научили его этому, и он уходит именно потому, что никогда не сможет вам этого простить.
– Орасио не поэтому уходит.
– Ну, есть еще и некое лицо. Он сам не знает, почему он уходит, и вы не можете знать, что является причиной его ухода, разве что решитесь поверить мне.
– Не поверю, – сказала Мага, соскальзывая со стула и укладываясь на полу. – Я вообще ничего не понимаю. А про Полу – не надо. Я не желаю говорить про Полу.
– Тогда смотрите, что нарисуется в темноте, – мягко сказал Грегоровиус. – Разумеется, мы можем говорить и о чем-нибудь другом. Вы знаете, что индейцы племени чероки все время требовали у миссионеров ножниц и в результате собрали такую коллекцию, что теперь эта группа населения на земном шаре имеет, можно сказать, самое большое количество ножниц на душу населения? Я прочитал об этом в статье Альфреда Метро. Мир полон необычайных вещей.
– А почему все-таки Париж – огромная метафора?
– Когда я был еще ребенком, – сказал Грегоровиус, – няньки занимались любовью с уланами, расквартированными в районе Востока. И чтобы я не мешал их утехам, меня пускали играть в огромный салон, весь в коврах и гобеленах, которые привели бы в восхищение и Мальте Лауридса Бригге. На одном ковре был изображен план города Офир таким, каким он дошел до Запада в сказках. Стоя на четвереньках, я носом или Руками толкал желтый шар по течению реки Шан-Тен, через городские стены, которые охраняли чернокожие воины, вооруженные копьями, и, преодолев множество опасностей, не раз ударившись головою о ножки стола из каобы, который стоял в центре ковра, я добирался до покоев царицы Савской и, точно гусеница, засыпал на изображении столовой. Да, Париж – метафора. А теперь и вы, мне думается, брошены на ковре. Что за Рисунок на этом ковре? Ах, украденное детство, а что же еще, что же еще! Я двадцать раз бывал в этой комнате и совершенно не способен вспомнить рисунка на этом ковре…
– Он так замызган, что рисунка почти не осталось, – сказала Мага. – Кажется, на нем два павлина целуются клювами. И выглядит это довольно неприлично.
Они замолчали, слушая шаги на лестнице: кто-то поднимался вверх.
(—109)
– Ax, Пола, – сказала Мага. – Я о ней знаю больше, чем Орасио.
– При том, что вы ее никогда не видели?
– Видела, да еще как, – сказала Мага нетерпеливо. – Орасио приносил ее сюда в волосах, на пальто, дрожал тут от нее, смывал ее с себя.
– Этьен и Вонг рассказывали мне об этой женщине, – сказал Грегоровиус. – Они видели их как-то вместе, на террасе кафе, в Сен-Клу. Одним звездам ведомо, что им всем надо было в Сен-Клу, но так случилось. Они говорят, Орасио смотрел на нее завороженно, как на муравейник. Вонг потом воспользовался и построил на этом очередную свою сложную теорию о сексуальном насыщении; по его мнению, продвигаться в познании можно было бы все дальше и дальше, если бы в каждый отдельный момент удавалось сохранить такой коэффициент любви (это его слова, вы уж простите меня за эту китайскую грамоту), при котором бы дух резко выкристаллизовывался в иное измерение, переносился бы в сюрреальность. Вы верите в это, Лусиа?
– Мне кажется, все мы ищем что-то в этом роде, но почти всегда обманываемся или нас обманывают. Париж – это огромная любовь вслепую, мы все гибельно влюблены, но все тонем в чем-то зеленом, в каком-то мху, что ли, не знаю. И в Монтевидео – то же самое, там тоже нельзя было любить по-настоящему, не успеешь влюбиться, как сразу же начинается что-то странное, какие-то истории с простынями, с волосами, а у женщин – еще множество другого, Осип, аборты, например. И конец.
– Любовь, сексуальная жизнь. Мы говорим об одном и том же?
– Конечно, – сказала Мага. – Если говорим о любви, значит, говорим и о сексуальной жизни. А наоборот – не обязательно. Но мне кажется, что сексуальная жизнь и секс – не одно и то же.
– Хватит теорий, – неожиданно сказал Осип. – Все эти дихотомии, все эти синкретизмы… По-видимому, Орасио искал у Полы то, чего вы ему не давали. Скажем так, переходя на практические рельсы.
– Орасио всегда ищет кучу всякого, – сказала Мага. – Он устает от меня, потому что я не умею думать, вот и все. А Пола, наверное, думает все время, без остановки.
– Бедна та любовь, что питается мыслью, – процитировал Осип.
– Постараемся быть справедливыми, – сказала Мага. – Пола очень красивая, я поняла это по глазам Орасио, какими он смотрел на меня, когда возвращался от нее; он бывал похож на спичку, которой чиркнешь – и она разом вспыхивает ярким пламенем, не важно, что это длится всего один миг, это чудесно; чирк! – запахнет серой, и пламя – огромное, а потом гаснет. Вот таким он приходил, потому что Пола наполняла его красотой. Я и ему это говорила. Мы немного отдалились в последнее время, но все равно любим друг друга. Такое не кончается разом, Пола входила к нам, как солнце в окно, – мне всегда надо думать таким образом, чтобы знать, что я говорю правду. Входила, постепенно отодвигая от меня тень, и Орасио горел в ее лучах, словно на палубе корабля, даже загорал, и был такой счастливый.
– Никогда бы не подумал. Мне казалось, что вы сами… в конце концов, увлечение Полой пройдет, как прошли и многие другие. Вспомним хотя бы Франсуаз.
– Эта – не в счет, – сказала Мага, стряхивая сигарету на пол. – Это все равно, что я стала бы поминать, например, Ледесму. Право же, вы ничего в этом не понимаете. И чем кончилось с Полой – тоже не знаете.
– Не знаю.
– Пола умирает, – сказала Мага. – И не из-за булавок, это все шуточки, хотя я делала это серьезно, поверьте, совершенно серьезно. Она скоро умрет от рака груди.
– И Орасио…
– Не надо. Осип, это нехорошо. Когда Орасио оставил Полу, он понятия не имел, что она больна.
– Ради бога, Лусиа, я…
– Вы прекрасно знаете, что вы сегодня говорите и чего хотите, Осип. Не будьте негодяем и даже не намекайте.
– На что я намекаю?
– На то, что Орасио, оставляя Полу, знал о ее болезни.
– Ради бога, – сказал Грегоровиус. – Я ничего подобного.
– Это нехорошо, – ровным голосом говорила Мага. – Что вам за радость его марать? Разве не знаете, что мы с Орасио разошлись и он ушел отсюда, да еще в такой дождь?
– Мне ничего не надо, – сказал Осип, весь словно вжимаясь в кресло. – Я вовсе не такой, Лусиа, вы постоянно меня неправильно понимаете. Наверное, мне, как капитану «Грэффина», надо встать на колени и умолять вас поверить мне и…
– Оставьте меня в покое, – сказала Мага. – Сперва Пола, а потом – вы. Да еще эти пятна на стенах, а ночь все не кончается и не кончается. Вы, наверное, даже способны подумать, что это я убиваю Полу.
– Никогда бы и такой мысли не допустил.
– Ладно, хватит. Орасио мне этого никогда не простит, даже если бы он и не был влюблен в Полу. Да это просто смешно, всего-навсего рождественская свечка-куколка из зеленого воска, как сейчас помню, хорошенькая такая.
– Лусиа, я не могу поверить, что вы бы могли…
– Он мне никогда не простит, я чувствую, хотя мы об этом и не говорили. Он все знает, потому что он видел эту куколку и видел булавки. Он швырнул ее на пол и раздавил ногой. Не понимал, что это еще хуже, что он только увеличивает опасность. Пола живет на улице Дофин, и он ходил к ней почти каждый день. Он вам, наверное, рассказывал про зеленую куколку, Осип?
– Вполне возможно, – раздражаясь, сказал Осип. – Вы все – ненормальные.
– Орасио говорил о порядке, о том, что можно обрести иную жизнь. Он, когда говорил о жизни, всегда имел в виду смерть, непременно смерть, и мы всегда ужасно смеялись. Он сказал мне, что спит с Полой, и я поняла, что он вовсе не считает обязательным, чтобы я сердилась или устраивала ему сцену. Осип, а я и вправду не очень рассердилась, я бы и сама могла переспать, например, с вами, если бы мне хотелось. Очень трудно объяснить, но дело совсем не в изменах или прочих подобных штуках, Орасио при одном слове измена или обман прямо-таки в ярость приходил. Надо признать, когда мы познакомились, он сразу сказал, что никаких обязательств на себя не берет. А с куколкой я так поступила потому, что Пола забралась в мой дом, а это уже слишком, я знала, что она способна даже украсть мое белье, надеть мои чулки, или взять у меня что-нибудь красное, или покормить Рокамадура.
– Но вы сказали, что не знакомы с нею.
– Она была в Орасио, глупый вы, глупый. Вы просто глупый, Осип. Бедняжка, такой глупый. На его куртке, в его воротнике, вы же видели, у Орасио на куртке меховой воротник. И когда он возвращался. Пола была еще в нем, я видела по тому, как он смотрит. А когда Орасио раздевался вон там, в углу, и когда мылся в этом тазу, – вон он, видите его, Осип? – тогда с его кожи стекала Пола, как призрак, я видела ее. Осип, и еле сдерживалась, чтобы не заплакать, потому что меня в доме у Полы не было, никогда бы Пола не почувствовала меня ни в глазах Орасио, ни в его волосах. Не знаю, как это объяснить, но мы друг друга очень любили. А за что – не знаю. Не знаю. Не знаю, потому что я не умею думать, и он меня презирает именно за это.
(—28)
По лестнице кто-то поднимался.
– Может быть, Орасио, – сказал Грегоровиус.
– Может быть, – сказала Мага. – Но больше похоже на часовщика с шестого этажа, он всегда возвращается поздно. Не хотите послушать музыку?
– В такое время? Разбудим ребенка.
– Нет, мы поставим пластинку совсем тихо, хорошо бы какой-нибудь квартет. Можно сделать так тихо, что будет слышно только нам, вот увидите.
– Нет, это не Орасио, – сказал Грегоровиус.
– Не знаю, – сказала Мага, зажигая спичку и разглядывая стопку пластинок в углу. – А может, сидит у двери, такое с ним бывает. Иногда дойдет до двери и передумает. Включите проигрыватель, вон ту белую кнопку, около самой печки.
Ящик был похож на ящик из-под обуви, и Мага, опустившись на колени, на ощупь в темноте поставила пластинку. Ящик тихонько загудел, и далекий аккорд повис в воздухе рядом, казалось, достанешь рукой. Грегоровиус принялся набивать трубку, все еще немного шокированный. Ему не нравился Шенберг, но не в этом дело – поздний час, больной ребенок, все запреты нарушены. Вот именно, все запреты нарушены. А впрочем, какой идиот. Но иногда с ним бывали такие вот приступы, некий порядок мстил ему за то, что он им пренебрегал. Прямо на полу, почти засунув голову в обувной ящик, Мага, похоже, спала.
Время от времени слышалось посапывание Рокамадура, но Грегоровиус все больше и больше погружался в музыку – и открыл вдруг, что может уступить и безропотно позволить увести себя, переселиться на какое-то время в этого давно умершего и погребенного жителя Вены. Мага курила, лежа на полу, и ее лицо на мгновение выступало из потемок: глаза закрыты, волосы упали на лоб и щеки блестят, словно от слез, но она не плакала, глупо думать, что она могла плакать, скорее она в ярости сжала губы, когда услыхала сухой стук в потолок, еще раз и еще. Грегоровиус вздрогнул и чуть было не вскрикнул, когда почувствовал, как рука сжала ему щиколотку.
– Не обращайте внимания, это старик сверху.
– Но ведь и нам едва слышно.
– Это все – трубы, – загадочно сказала Мага. – Звук уходит в трубы, такое уже бывало.
– Акустика – удивительная наука, – сказал Грегоровиус.
– Ему скоро надоест, – сказала Мага. – Мерзавец.
Сверху все стучали. Мага гневно выпрямилась и приглушила звук еще больше. Прозвучали восемь или девять аккордов, затем пиццикато, и снова в потолок застучали.
– Не может быть, – сказал Грегоровиус. – Совершенно невероятно, чтобы этот тип мог хоть что-нибудь слышать.
– У него слышнее, чем у нас, в том-то и беда.
– Этот дом – как дионисово ухо.
– Чье? Вот не везет, как раз адажио пошло. А он стучит, Рокамадура разбудит.
– Может, лучше…
– Нет, я хочу слушать. Пусть разобьет потолок. Вот бы поставить ему пластинку Марио Дель Монако, чтобы знал; как жаль, у меня ее нет. Кретин, ненавижу мерзкого гада.
– Не надо, – нежно срифмовал Грегоровиус. – Уже за полночь, Лусиа.
– Музыка всегда ко времени, – проворчала Мага. – Съеду с этой квартиры. Тише сделать нельзя, и так ничего не слышно. Погодите, давайте послушаем еще раз последний кусочек. Не обращайте внимания.
Стук прекратился, и квартет спокойно двинулся дальше, какое-то время не слышно было даже посапывания Рокамадура. Мага вздохнула, прижимаясь ухом к динамику. Снова раздался стук.
– Ну что за негодяй, – сказала Мага. – И все – так.
– Не упрямьтесь, Лусиа.
– Да перестаньте. Они мне осточертели все, я бы их вытолкала отсюда взашей. Один раз в жизни хочешь послушать Шенберга, один раз в жизни вздумаешь…
Она плакала, рывком смахнула с пластинки звукосниматель вместе с последним аккордом и наклонилась над проигрывателем, чтобы выключить его; она была совсем рядом, и Грегоровиусу не стоило никакого труда обнять ее за талию и усадить к себе на колено. Он гладил ее по волосам, вытирал ей лицо. А Мага плакала, всхлипывала и кашляла, обдавая его табачным духом.
– Бедняжка, бедняжка, – твердил Грегоровиус, а сам гладил ее. – Никто ее не любит, никто. Все так скверно относятся к бедняжке Лусии.
– Глупый, – сказала Мага, шмыгая носом, глотая слезы с подлинным благоговением. – Я плачу потому, что мне хочется плакать, а главное – не для того, чтобы меня утешали. Господи, какие же острые колени, как ножницы.
– Посидите еще немножко, – умолял Грегоровиус.
– Не хочется, – сказала Мага. – И что этот идиот все стучит и стучит?
– Не обращайте внимания, Лусиа. Бедняжка…
– Говорю же вам, все стучит и стучит, что такое, не пойму.
– Пусть его стучит, не беспокойтесь, – неуклюже посоветовал Грегоровиус.
– Совсем недавно вы сами беспокоились на этот счет, – сказала Мага и рассмеялась ему прямо в лицо.
– Ради бога, если бы вы знали…
– Не надо, не надо, я знаю все, ну-ка, минуточку, Осип, – сказала Мага, вдруг поняв, – да он же стучит не из-за музыки. Мы можем слушать дальше, если хотите.
– О боже, нет, нет.
– Не слышите разве – он все стучит?
– Я сейчас схожу к нему и набью ему физиономию, – сказал Грегоровиуе.
– Давайте, – поддержала его Мага, вскакивая на ноги, чтобы он мог пройти. – Скажите, что он не имеет права будить людей в час ночи. Пошли, вставайте, его дверь – налево, на ней ботинок прибит.
– Ботинок – на двери?
– Ну да, старик совершенно сумасшедший. Ботинок и обломок зеленого аккордеона. Ну что же вы не идете?
– Я думаю, не стоит, – устало сказал Грегоровиус. – Все совсем не так, и все бессмысленно. Лусиа, вы не поняли, что… В конце концов, что же это такое, пора бы ему перестать стучать.
Мага отошла в угол, сняла с гвоздя что-то, в темноте показавшееся щеткой, и Грегоровиус услышал, как она грохнула в потолок. Вверху затихли.
– Теперь можем слушать все, что нам вздумается, – сказала Мага.
«Интересно», – подумал Грегоровиус, уставая все больше и больше.
– Хотя бы, – сказала Мага, – сонату Брамса. Какая прелесть, ему надоело стучать. Подождите, сейчас я найду пластинку, она должна быть где-то здесь. Ничего не видно.
«Орасио там, за дверью, – подумал Грегоровиус. – Сидит на лестнице, прислонился спиной к двери и все слышит. Как фигура на картах Таро, нечто, что должно разрешиться, некий полиэдр, где каждая сторона и каждая грань имеют свой непосредственный смысл, ложный до тех пор, пока все не сойдется в смысл опосредованный и не явится откровение. Таким образом, Брамс, я, стук в потолок, Орасио – все это вместе медленно движется к некоему объяснению. А впрочем, все бесполезно». Он задал себе вопрос: а что если попытаться снова в темноте обнять Магу? «Но ведь он тут и слушает. Наверное, он даже способен получать удовольствие оттого, что слышит нас, иногда он просто отвратителен». Он не только побаивался Орасио, но и с трудом признавался себе в этом.
– Вот она, наверное, – сказала Мага. – Да, серебристая наклейка, а на ней – две птички. Кто это там, за дверью, разговаривает?
«Да, стеклянный полиэдр, и в потемках он постепенно складывается из кристаллов, – подумал Грегоровиус. – Сейчас она скажет это, а там, за дверью, произойдет то, и я… Однако я не знаю, что – это и что – то».
– Это Орасио, – сказала Мага.
– Орасио с какой-то женщиной.
– Нет, это наверняка старик сверху.
– У которого ботинок на двери?
– Да, у него голос старушечий, как у сороки. И всегда ходит в барашковой шапке.
– Лучше не ставить пластинку, – посоветовал Грегоровиус. – Посмотрим, что будет.
– А потом мы уже не сможем послушать сонату Брамса, – сказала Мага, раздражаясь.
«Странная шкала ценностей, – подумал Грегоровиус. – Они там, на лестничной площадке, в полной темноте вот-вот сцепятся, а она думает об одном – удастся ли ей послушать сонату». Но Мага оказалась права, как всегда, она единственная оказывалась права. «Пожалуй, у меня гораздо больше предрассудков, чем я думал, – решил Грегоровиус. – Можно подумать, что если ты ведешь жизнь affranchi [107], принимаешь материальный и духовный паразитизм Лютеции, то ты чист от всех предрассудков, как доадамов человек. Ну и дурак».
– «The rest is silence» [108], – сказал Грегоровиус со вздохом.
– Silence my foot [109], – сказала Мага, знавшая довольно много английских слов. – Сейчас увидите, они начнут по новой. И первым откроет рот старик. Ну вот, пожалуйста. «Mais qu’est-ce que vous foutez?» [110] – загнусавила Мага, передразнивая. – Посмотрим, что ответит Орасио. Мне кажется, он тихонько смеется, а когда он начинает смеяться, то слов не находит, просто невероятно. Пойду посмотрю, что там творится.
– А как хорошо было, – прошептал Грегоровиус так, словно ему явился ангел-выдворитель. Герард Давид, Ван дер Вейден, Флемальский мастер – в этот час все ангелы почему-то были чертовски похожи на фламандских, такие же толстомордые и глупые, но гладенькие, лоснящиеся и непоправимо буржуазные. (Daddy-ordered-it, so-you-better-beat-it-you-lousy-sinners [111].) Вся комната забита ангелами, «I looked up to heaven and what did I see // A band of angels comin after me» [112] – вечно этим кончается: ангелы-полицейские, ангелы – сборщики налогов и просто ангелы. Что за бардак; струйка холодного воздуха пробежала по ногам, в уши ударила злая лестничная перебранка, а глаза ухватили силуэт Маги, растворявшийся в дверном проеме.
– C’est pas des façons ça, – говорил старик. – Empêcher les gens de dormir à cette heure c’est trop con. J’me plaindrai à la Police, moi, et puis qu’est-ce que vous foutez là, vous planquez par terre contre la porte? J’aurais pu me casser la gueule, merde alors [113].
– Идите спать, дедуля, – говорил Орасио, устраиваясь поудобнее на полу.
– Dormir, moi, avec le bordel que fait votre bonne femme? ça alors comme culot, mais je vous previens, ça ne passera pas comme ça, vous aurez de mes nouvelles [114].
– «Mais de mon frere le Poète on a eu des nouvelles» [115], — сказал Орасио, зевая. – Представляешь, что за тип?
– Идиот, – сказала Мага. – Поставила пластинку совсем тихо, а он стучит. Сняла пластинку – он опять стучит. Чего ему надо?
– Ну как же, есть даже анекдот про то, как один уронил с ноги башмак.
– Не знаю такого анекдота, – сказала Мага.
– Я так и думал, – сказал Оливейра. – И все-таки старики внушают мне уважение и еще кое-какие чувства, но этому я бы купил банку формалина и засунул бы его в ту банку, чтоб не приставал.
– Et en plus ça m’insulte dans son charabia de sales meteques, – сказал старик. – On est en France, ici. Des salauds, quoi. On devrait vous mettre à la porte, c’est une honte. Qu’est-ce que fait le Gouvernement, il me demande. Des Arabes, tous des fripouilles, bande de tueurs [116].
– Хватит про грязных метисов, видели бы вы банду французишек, которые тянут соки из Аргентины, – сказал Оливейра. – Ну, что вы слушали? Я только что пришел, до нитки вымок.
– Квартет Шенберга. А потом я хотела послушать потихоньку сонату Брамса.
– Пожалуй, лучше ее оставить на завтра, – примиряюще сказал Оливейра и приподнялся на локте, чтобы закурить «Голуаз». – Rentrez chez vous, monsieur, on vous emmerdera plus pour ce soir [117].
– Des faineants, – сказал старик. – Des tueurs, tous [118].
При свете спички видна стала барашковая шапка, засаленный халат, налившиеся злостью глазки. Шапка отбрасывала гигантскую тень на лестничную площадку, и Мага была в восторге. Оливейра поднялся, задул спичку и вошел в комнату, тихонько притворив за собой дверь.
– Привет, – сказал Оливейра. – Ни зги не видно, че.
– Привет, – сказал Грегоровиус. – Хорошо, что ты избавился от него.
– Per modo di dire [119]. По сути, старик прав, и к тому же он – старик.
– То, что он старик, еще не причина, – сказала Мага.
– Может, и не причина, но извинение.
– Ты же сам говорил: трагедия Аргентины в том, что ею правят старики.
– Занавес над этой трагедией уже опустился, – сказал Оливейра. – После Перона все пошло наоборот, теперь банкуют молодые, и это, пожалуй, еще хуже, но ничего не поделаешь. Все рассуждения насчет возраста, поколений, чинов, званий и разных слоев – безграничная чушь. Я полагаю, мы мучаемся-шепчем ради того, чтобы Рокамадур спал сном праведника?
– Да, он заснул еще до того, как мы включили музыку. Ты весь вымок, Орасио.
– Был на фортепианном концерте, – объяснил Оливейра.
– А, – сказала Мага. – Ну ладно, снимай куртку, а я заварю тебе мате погорячее.
– И стаканчик каньи, там, мне кажется, еще с полбутылки осталось.
– Что такое канья? – спросил Грегоровиус. – То же самое, что граппа?
– Нет, скорее она похожа на венгерский барацк. Хорошо идет после концертов, особенно если это – первое исполнение с неописуемыми последствиями. А если нам зажечь слабенький свет, такой, чтобы не разбудить Рокамадура?
Мага зажгла, лампу и поставила ее на пол, устроив освещение в духе Рембрандта, что вполне подходило Оливейре. Блудный сын снова дома, все возвратилось на круги своя, пусть на мгновение, пусть непрочно, пусть сам он не знал, зачем шел назад, зачем поднимался шаг за шагом по лестнице, а потом улегся у двери и слушал доносящийся из комнаты финал квартета и шепот Маги и Осипа. «Любились, наверное, как кошки», – подумал он, глядя на них. Нет, пожалуй, нет, они никак не ждали, что он вернется сегодня, но тем не менее они одеты и Рокамадур спит на постели. Вот если бы Рокамадур спал на стульях, а Грегоровиус сидел бы разутый и без пиджака… Да черт подери, ему-то что за дело, ведь если кто тут и лишний, то только он, он в этой своей мокрой, мерзко воняющей куртке.
– Акустика, – сказал Грегоровиус. – Потрясающая вещь – звук, он входит в материю и расползается по этажам, от стены идет к изголовью постели, уму непостижимо. Вы никогда не погружались с головой в наполненную ванну?
– Случалось, – сказал Оливейра, швыряя куртку в угол и усаживаясь на табурет.
– Можно услышать все, что говорят соседи снизу, достаточно опустить голову в воду и слушать. Я думаю, звуки идут по трубам. Однажды в Глазго я обнаружил, что мои соседи – троцкисты.
– Глазго наводит на мысль о плохой погоде и о множестве грустных людей в порту. – сказала Мага.
– Слишком смахивает на кино, – сказал Оливейра. – А вот мате – как отпущение всех грехов, знаешь, невероятно успокаивает. Боже мой, сколько воды в ботинках. Мате – как абзац. Выпил – и можешь начинать с красной строки.
– Эти ваши аргентинские удовольствия не по мне, – сказал Грегоровиус. – Но вы как будто говорили еще о каком-то напитке.
– Принеси канью, – распорядился Оливейра. – Там оставалось полбутылки, а то и больше.
– Вы покупаете ее здесь? – спросил Грегоровиус.
«Какого черта он все время говорит во множественном числе? – подумал Оливейра. – Наверняка забавлялись тут всю ночь, этот признак – безошибочный. Вот так».
– Нет, мне присылает ее брат. У меня есть брат, он из Росарио, чудо, а не человек. Канью и упреки поставляет мне в изобилии.
Он протянул Маге пустой сосуд; та сидела на корточках у его ног, держа кувшин с горячей водой. Ему стало легче. Он почувствовал, как пальцы Маги коснулись его щиколоток, взялись за шнурки. И со вздохом позволил снять с себя ботинки. Мага сняла мокрый носок и обернула ему ногу двойной страницей «Figaro Littèraire» [120]. Мате был очень крепкий и очень горький.
Грегоровиусу канья понравилась, это не то же самое, что барацк, но похоже. У него был целый каталог из названий венгерских и чешских напитков, своеобразная коллекция ностальгии. За окном тихо шел дождь, и всем было так хорошо, особенно Рокамадуру, который уже целый час не хныкал. Грегоровиус заговорил о Трансильвании, о приключениях, которые он пережил в Салониках. Оливейра вспомнил, что на тумбочке лежит пачка «Голуаз», а в тумбочке – тапочки. Ощупью он приблизился к постели. «Из Парижа любое место, лежащее дальше Вены, кажется книжной абстракцией», – говорил Грегоровиус таким тоном, будто просил прощения. Орасио нашел на тумбочке сигареты и полез за тапочками. В темноте он еле различил головку Рокамадура, лежавшего лицом кверху. Не очень понимая зачем, коснулся пальцем лобика. «Моя мать не решалась говорить о Трансильвании, боялась, как бы ее не связали с историями о вампирах и тому подобное… А токай, вы знаете…» Стоя на коленях у кровати, Орасио вглядывался. «Представьте, что вы в Монтевидео, – говорила Мага. – Некоторые думают, что человечество – это единое целое, но когда живешь рядом с Холмом… А токай – это птица?» – «Пожалуй, в некотором роде». (Что значит – в некотором роде? Птица это все-таки или не птица?) Однако достаточно было прикоснуться пальцем к губам – и все вопросы отпадали. «Я позволю себе, Лусиа, прибегнуть к не слишком оригинальному образу. Во всяком хорошем вине дремлет птица». Искусственное дыхание? Глупо. И не менее глупо, что у него так дрожат руки и он босой, в промокшей до нитки одежде (надо бы растереться спиртом, да посильнее). «“Un soir, l’âme du vin chantait dans les bouteille” [121], – декламировал Осип. – По-моему, уже Анакреонт…» Ему казалось, он почти осязает обиженное молчание Маги и ее мысль: Анакреонт, греческий писатель, не читала. Все его знают, а я – нет. Так чьи же это стихи: «Un soir, l’âme du vin»? Рука Орасио скользнула под простынку; ему стоило великого труда притронуться к крошечному животику Рокамадура, к холодным ножкам – выше, наверное, он еще не успел остыть, да нет, совсем холодный. «Поступить как положено, – подумал Орасио. – Закричать, зажечь свет, заголосить, как полагается и как естественно. Зачем? А может, пока… В таком случае, выходит, что этот инстинкт мне ни к чему, ни к чему мне то, что у меня в крови. Закричи я сейчас, и снова повторится то, что уже было с Берт Трепа, еще раз глупая попытка, снова жалость. Поступить как следует, сделать все, что следует делать в подобных случаях. О нет, хватит. К чему зажигать свет, к чему кричать, если я знаю, что все – пустое? Комедиант, мерзавец, и бездушный комедиант. Самое большее, что можно сделать…» Слышно было, как стакан Грегоровиуса звякнул о бутылку каньи. «Да, очень похоже на барацк». Зажав во рту сигарету, он чиркнул спичкой и вгляделся. «Смотри не разбуди», – сказала Мага, заваривая свежий мате. Орасио резко задул спичку. Известно же: если в зрачки попадет луч света, то… Quod erat demostrandum [122]. «Как барацк, только не такой душистый», – говорил Осип.