bannerbannerbanner
Игра в классики

Хулио Кортасар
Игра в классики

Полная версия

54

Из окна своей комнаты на втором этаже Оливейра видел дворик с фонтаном, струйку воды, начерченные на земле классики, по которым прыгал Восьмой номер, три дерева, отбрасывающие тень на клумбу с мальвами и живую изгородь, и высокий-высокий забор, скрывавший все, что происходило на улице. Восьмой прыгал по клеточкам почти целый день и оставался непобедимым, Четвертый с Девятнадцатым хотели отбить у него Небо, но тщетно, нога у Восьмого была как снайперское орудие, огонь по клетке! – и камешек всегда ложился наилучшим образом, просто необыкновенно. Ночами клетки чуть светились, и Оливейре нравилось смотреть на них из окна. Восьмой, у себя в постели, поддавшись действию кубического сантиметра снотворного, спит теперь, наверное, как цапля, мысленно поджав одну ногу, а другой подбивая камешек скупым и безошибочным движением в борьбе за Небо, которое скорее всего разочарует, едва он его захватит. «Ты невыносимый романтик, – думал про себя Оливейра, потягивая мате. – А розовая пижама на что?» На столе лежало письмецо от безутешной Хекрептен: что же это такое, выпускают тебя только по субботам, это не жизнь, дорогой, я не согласна так долго оставаться одна, видел бы ты нашу комнатку. Поставив мате на подоконник, Оливейра достал из кармана ручку и взялся писать ответ. Во-первых, есть телефон (далее следовал номер); во-вторых, они очень заняты, но реорганизация продлится не более двух недель, и тогда они смогут видеться по средам, субботам и воскресеньям. И в-третьих, у него кончается трава. «Пишу как из заключения», – подумал он, ставя подпись. Было почти одиннадцать, скоро ему сменять Тревелера, который дежурит на третьем этаже. Заварив свежий мате, он перечитал письмо и заклеил конверт. Он предпочитал писать, телефон в руках у Хекрептен становился ненадежным инструментом, сколько не объясняй, она все равно не понимала.

В левом крыле погасло окно аптеки. Талита вышла во двор, заперла дверь на ключ (она прекрасно была видна под усыпанными звездами горячим небом) и нерешительно подошла к фонтану. Оливейра тихонько свистнул ей, но Талита продолжала смотреть на фонтан и даже поднесла палец к, струе, попробовала воду. Потом прошла через двор, прямо по клеточкам классиков и исчезла под окном у Оливейры. Все это немного походило на картины Леоноры Каррингтон: ночь, а в ней Талита, ступает по клеткам, не замечая их, струйка воды в фонтане. Когда фигура в розовом выступила откуда-то и медленно приблизилась к клеточкам, не решаясь наступить на них, Оливейра понял, что все приходит в порядок: вот сейчас фигура в розовом непременно выберет из множества камешков, сложенных Восьмым у клумбы, один плоский и Мага, потому что это была Мага, подожмет левую ногу и носком туфли направит камешек в первую клетку. Сверху он видел волосы Маги, покат ее плеч и как она, чуть вскидывая руки, чтобы удержать равновесие, мелкими шажками входила в первую клетку и подталкивала камешек ко второй (Оливейра даже почувствовал дрожь оттого, что камешек чуть было не выскочил за клетку, но неровность плит удержала его точно у черты), потом она легко впрыгнула во вторую клетку и застыла на секунду, как розовый фламинго, в полутьме, прежде чем тихонько приблизить носок к камешку, прикидывая расстояние до третьей клетки.

Талита подняла голову и увидела Оливейру в окне. Она не сразу узнала его и стояла, балансируя, на одной ноге, так что казалось, будто она держится руками за воздух. Разочарованно и насмешливо оглядев ее, Оливейра понял свою ошибку, увидел, что розовое вовсе не розовое, что на Талите блузка пепельного цвета, а юбка скорее всего белая. Все сразу разъяснилось; Талита вошла в дом, а потом опять вышла, привлеченная клеточками классиков, и этого секундного разрыва между ее уходом и новым появлением оказалось достаточно, чтобы он ошибся, как и той давней ночью, на носу корабля, и, может статься, таких ночей было немало. Он еле ответил на приветственный жест Талиты, которая снова опустила голову и сосредоточилась, примериваясь; камешек вылетел из второй клетки, влетел в третью, встал на ребро, покатился и выскочил за черту, на одну или две плитки в сторону от классиков.

– Тебе надо потренироваться, – сказал Оливейра, – если хочешь выиграть у Восьмого.

– Что ты тут делаешь?

– Жарко. В половине двенадцатого мне на дежурство. Письмо писал.

– А, – сказала Талита. – Какая ночь.

– Волшебная, – сказал Оливейра, а Талита коротко засмеялась и исчезла за дверью. Оливейра слышал, как она шла по лестнице, потом мимо его двери (а может быть, она поднималась на лифте), добралась до третьего этажа. «Надо признать, они здорово похожи, – подумал он. – Это, да и я полный идиот – вот и объяснение». Он все смотрел во двор, на клетки классиков, будто желая окончательно убедиться. В одиннадцать десять пришел Тревелер и передал ему дежурство. Пятый номер довольно беспокоен, сообщить Овехеро, если ему станет хуже, остальные спят.

На третьем этаже было тихо, даже Пятый утихомирился. Пятый взял предложенную Оливейрой сигарету, выкурил ее старательно и объяснил, что заговор издателей помешал публикации его замечательного труда о кометах, но он непременно подарит Оливейре один экземпляр с дарственной надписью. Оливейра оставил дверь чуть приоткрытой, поскольку знал, на что тот горазд, и стал ходить по коридору, заглядывая в глазки, проделанные в дверях взаимными усилиями предусмотрительного Овехеро, администратора и фирмы «Либер и Финкель»: каждая комната – миниатюра Ван Эйка, за исключением четырнадцатого номера, Четырнадцатая, как всегда, заклеила глазок маркой. В двенадцать часов пришел Реморино с несколькими бутылками джина, наполовину опробованными; поговорили о лошадях и о футболе, а потом Реморино ушел вниз поспать немного. Пятый совсем успокоился, в тишине полутемного коридора жара давила. Мысль, что его могут попытаться убить, до того момента, похоже, не приходила в голову Оливейре, но тут достаточно оказалось лишь очертания этой мысли, промелька, – даже не мысль, а просто озноб, – и он уже понял, что мысль эта не новая и родилась не в этом коридоре с запертыми дверями и маячившей в глубине тенью грузового лифта. Возможно, он предчувствовал ее в полдень, в магазине Рока или в туннеле метро, в пять часов пополудни. Или того раньше – в Европе, как-нибудь ночью, когда шатался по пустырям и закоулкам, где выпотрошенной консервной банки вполне хватало, чтобы перерезать глотку, стоило той и другой сойтись на узкой дорожке. Подойдя к лифту, он посмотрел вниз, в черный провал шахты, и подумал о Флегрейских полях и снова о путях и прорывах. В цирке было наоборот: дыра была вверху, она была выходом, соединяющим с открытым простором, фигурой завершения, а тут он стоял на краю бездны, дыры Элевсина, и клиника, дышавшая жаркими испарениями, лишь подчеркивала мрачный смысл этого перехода, пары сульфатаров, спуск вниз. Обернувшись, он глянул в прямизну коридора, уходящего вглубь, – слабые лампочки фиолетово светились над белыми дверями. И тут он поступил совсем глупо: подогнув левую ногу, запрыгал мелкими прыжками на одной ноге по коридору, к первой двери, а когда опустил левую ногу на зеленый линолеум, то почувствовал, что весь в поту. При каждом прыжке он сквозь зубы повторял имя Ману. «Трудно поверить, но я предчувствовал этот переход», – подумал он, прислоняясь к стене. Невозможно вычленить первую часть какой-либо мысли, чтобы она не показалась смешной. Переход, к примеру. Трудно поверить, что он его предчувствовал. Ждал перехода. Он не старался больше держаться на ногах и сполз по стене на пол, внимательно оглядел линолеум. Переход к чему? И почему клиника должна была служить переходом? В каких храмах нуждался он, в каких заступниках, в каких психических или нравственных гормонах и как они должны были воздействовать на него – изнутри или извне?

Когда пришла Талита со стаканом лимонада (ох уж эти ее идеи вроде пресловутых благотворительных намерений облагодетельствовать рабочих при помощи капли молока), он тут же выложил ей все. Талита ничему не удивилась: сев напротив, она смотрела, как он залпом выпил стакан.

– Видела бы нас Кука, на полу, – ей бы плохо стало. Дежуришь, называется. Все спят?

– Да, полагаю. Четырнадцатая заклеила глазок, поди узнай, что она там делает. А у меня рука не поднялась открыть ее дверь, че.

– Ты – сама деликатность, – сказала Талита. – Но мне-то можно, женщина к женщине…

Она вернулась почти тут же и на этот раз, прислонившись к стене, встала рядом с Оливейрой.

– Спит невинным сном. А бедного Ману мучил страшный кошмар. Всегда так: он потом заснет как ни в чем не бывало, а я – не могу и в конце концов встаю с постели. Я подумала, что тебе, наверное, жарко, тебе или Реморино, вот и приготовила вам лимонад. Ну и лето, да еще эти стены, совсем не пропускают воздуха. Значит, я похожа на ту женщину?

– Немного, да, – сказал Оливейра, – но это ничего не значит. Интересно другое: почему я видел тебя в розовом?

– Влияние обстановки, нагляделся тут на розовых.

– Да, вполне возможно. А почему тебе вздумалось играть в классики? Тоже нагляделась?

– Ты прав, – сказала Талита. – Почему вдруг? Мне никогда не нравилась эта игра. Только не строй, пожалуйста, своих теорий, я ничей не зомби.

– Нет никакой необходимости так кричать.

– Ничей, – повторила Талита тише. – Просто увидела классики у входа, и камешек там лежал… Поиграла и ушла.

– Ты проиграла на третьей клетке. С Магой было бы то же самое, у нее совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему, замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство других. Но я рассказывал тебе о грузовом лифте, по-моему.

– Да, что-то о нем, а потом выпил лимонад. Нет, погоди, сперва выпил лимонад.

– Наверное, я выглядел очень несчастным, когда ты пришла: я находился в трансе, как шаман, и чуть было не бросился в дыру, чтобы раз и навсегда покончить со всеми догадками, назовем это таким прекрасным словом.

 

– Дыра кончается в подвале, – сказала Талита. – А там тараканы, к твоему сведению, разноцветное тряпье на полу. И все мокрое, черное, а по соседству мертвецы лежат. Ману мне рассказывал.

– Ману спит?

– Да, ему приснился страшный сон, он кричал: какой-то галстук потерял. Я тебе уже говорила.

– Сегодня у нас ночь больших откровений, – сказал Оливейра, кротко глядя на нее.

– Очень больших, – сказала Талита. – Раньше Мага была просто именем, а теперь у нее есть лицо. Но кажется, она пока еще ошибается в цвете одежды.

– Одежда – дело десятое, поди знай, что на ней будет, когда я ее снова увижу. Может, окажется голой или с ребенком на руках и будет петь ему «Les amants du Havre» – песенка такая, ты ее не знаешь.

– А вот и ошибаешься, – сказала Талита. – Ее часто передавали по радиостанции «Бельграно». Ля-ля-ля, ля-ля-ля…

Оливейра замахнулся на пощечину, но она вышла мягкой, и получилось: не ударил, а погладил. Талита откинула голову назад и стукнулась о стену. Сморщилась и потерла затылок, но мелодию не оборвала. Послышался щелчок, за ним жужжание, показавшееся в потемках коридора синим. Лифт поднимался, и они переглянулись, прежде чем вскочить на ноги. Кто бы это в такой час… Снова клацк, вот он на первом этаже, синее жужжание. Талита отступила назад и стала позади Оливейры. Клацк. Розовая пижама отчетливо различалась в стеклянном зарешеченном кубе. Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу. Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая, продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым, но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту.

– Идите спать, дон Лопес, – сказал Оливейра, тяжело дыша.

– В постели жарко, – сказал дон Лопес. – Смотрите, как он доволен, что я его прогуливаю.

– Уже поздно, идите к себе в комнату.

– А я принесу вам холодного лимонада, – пообещала Талита – Найтингейл.

Дон Лопес погладил голубя и вышел из лифта. Они услышали, как он спускается по «лестнице.

– Тут каждый делает что ему вздумается, – пробормотал Оливейра, закрывая дверь лифта. – Так в одну прекрасную ночь нам всем головы поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как револьвер.

– Надо сказать Реморино. Старик поднимался из подвала, странно.

– Знаешь, подожди тут немножко, подежурь, а я спущусь в подвал, погляжу, не откалывает ли там еще кто-нибудь номера.

– Я с тобой.

– Ладно, эти все спят спокойным сном. Свет в кабине был синеватым, лифт снускался с жужжанием, как в научно-фантастическом фильме. В подвале не было ни единой живой души, но из-за одной дверцы холодильника, приоткрытой, сочился свет. Талита остановилась в дверях, прижав руку ко рту, а Оливейра пошел вперед. Это был Пятьдесят шестой, он хорошо помнил, его семья должна была явиться с минуты на минуту из Трелева. А пока суд да дело, к Пятьдесят шестому в гости пришел друг; представить только, как разговаривал старик с голубем тут, верно, вел один из тех псевдодиалогов, когда собеседник не обращает никакого внимания на то, что говорит другой, или на то, что он не говорит вообще, лишь бы был он тут, лишь бы было тут не важно что – лицо или ступни, торчащие из холодильника. Да и сам он только что точно так же разговаривал с Талитой, рассказывал ей о том, что видел, рассказывал, что ему страшно, говорил и говорил о дырах и переходах Талите или кому-то еще – ступням, торчащим из холодильника, чему угодно, как бы это ни выглядело, лишь бы способно было выслушать и согласиться. Он закрыл дверцу холодильника, зачем-то оперся о край стола и почувствовал, что тошнота воспоминаний одолевает его; он подумал, что еще день или два назад казалось совершенно невозможным рассказать что-нибудь Тревелеру, обезьяна ничего не может рассказать человеку, и вдруг нате вам – услышал, как рассказывает Талите, будто это не Талита, а Мага и он знает, что это не Мага, но все-таки рассказывает ей про классики, и про страх, который испытал в коридоре, и про искусительную дыру. А значит (Талита была тут, у него за спиной в четырех метрах и ждала), значит, это был конец, он взывал к чужой жалости, он возвращался обратно, в семью человечью, губка, отвратительно хлюпнув, шлепнулась на середину ринга. Было такое чувство, будто он бежит от себя самого, бросает себя, блудный (сукин) сын, и кидается в объятия легкого примирения, а оттуда – еще более легкий поворот к миру, к вполне возможной жизни во времени, в котором он живет, и к здравому рассудку, каковой руководит поступками всех добронравных аргентинцев и прочих малых сил. Он был в своем маленьком, уютном, прохладном Аду, только без Эвридики, которую надо искать, не говоря уже о том, что спустился сюда он спокойно, в грузовом лифте, и теперь, когда дверца холодильника закрыта, а бутылка с пивом вынута, все что угодно годилось, лишь бы покончить с этой комедией.

– Иди сюда, выпей, – позвал он. – Гораздо лучше, чем твой лимонад.

Талита сделала шаг и остановилась.

– Ты что – некрофил? – сказала она. – Выходи оттуда.

– Согласись, это единственное прохладное место. Я, кажется, поставлю здесь раскладушку.

– Ты побледнел от холода, – сказала Талита, подходя к нему. – Выйди, мне не нравится, что ты тут.

– Тебе не нравится? Да не съедят они меня, те, что наверху, страшнее.

– Выйди, Орасио, – повторила Талита. – Я не хочу, чтобы ты здесь оставался.

– Ты… – сказал Оливейра, метнув в нее яростный взгляд, и остановился, чтобы открыть бутылку прямо о край стола. Он так ясно видел бульвар под дождем, только на этот раз не он вел под руку и не он говорил слова жалости, а его вели, ему из сострадания протянули руку, его утешили, его жалели, и это, оказывается, было приятно. Прошлое перевернулось, изменило знак на противоположный, и в конце концов выходило, что Сострадание не изничтожало. Эта женщина, любительница сыграть в классики, жалела его, это было так отчетливо ясно, что обжигало.

– Мы можем поговорить и наверху, – убеждала Талита. – Захвати бутылку, нальешь мне немножко.

– Oui madame, bien sûr madame [218], – сказал Оливейра.

– Наконец-то заговорил по-французски. А мы с Ману решили, что ты дал обет. Никогда…

– Assez, – сказал Оливейра. – Tu m’as eu, petite, Céline avait raison, tu croit enculé d’un centimètre et on l’est déja de plusieurs métres [219].

Талита посмотрела на него каким-то непонятным взглядом, но ее рука поднялась сама собой, Талита даже не почувствовала как, и на мгновение легла на грудь Оливейры. Когда же она отняла руку, Оливейра поглядел на нее как бы снизу, и взгляд этот шел будто совсем из иных краев.

– Как знать, – сказал Оливейра кому-то, кто не был Талитой. – Как знать, может, и не ты сейчас выплюнула в меня столько жалости. Как знать, может, на самом-то деле надо плакать от любви и наплакать пять тазов слез. Или чтоб тебе их наплакали, ведь их уже льют, эти слезы.

Талита повернулась к нему спиной и пошла к двери. А когда остановилась подождать его, в полном смятении, но все же чувствуя, что подождать его надо непременно, потому что уйти от него в эту минуту – все равно что дать ему упасть в бездну (с тараканами и разноцветным тряпьем), она увидела, что он улыбается и что улыбка эта – не ей. Никогда она не видела, чтобы он улыбался так: улыбка жалкая, но лицо открыто и обернуто к ней, без обычной иронии, словно внимал чему-то, что шло к нему из самой сердцевины жизни, из той, другой, бездны (где были тараканы, разноцветное тряпье и лицо, плывущее в грязной воде), и он, внимавший тому, что не имело названия и заставляло его улыбаться, становился ей ближе. Но поцеловал он не ее, и произошло это не здесь, в смехотворной близости от холодильника с мертвецами и от спящего Ману. Они как будто добирались друг к другу откуда-то совсем с другой стороны, с другой стороны самих себя, и сами они тут были ни при чем, они словно платили или собирали дань с других, а сами были всего-навсего големами неосуществимой встречи их хозяев. И Флегрейские поля, и то, что Орасио бормотал насчет спуска вниз, – это представлялось такой нелепицей, что и Ману, и все, что было Ману, и все, что находилось на уровне Ману, никак не могло в этом участвовать; тут начиналось иное: все равно как гладить голубя, или встать с постели и приготовить лимонад дежурному, или, поджав ногу, прыгать с камешком из первой клетки во вторую, из второй – в третью. Каким-то образом они вступили в иное, туда, где можно одеться в серое, а быть в розовом, где можно давным-давно утонуть в реке (а это не она так думала) и появиться ночью в Буэнос-Айресе, чтобы на клетках классиков воспроизвести образ того, к чему они только что пришли: последнюю клеточку, центр мандалы, головокружительное древо Иггдрасиль, откуда можно выйти на открытый берег, на безграничный простор, в мир, таящийся под ресницами, в мир, который взгляд, устремленный внутрь, узнает и почитает.

(—129)

55

Но Тревелер не спал, в два приема кошмарный сон доканал его, кончилось тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы, этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь только читать. Иногда в коридоре слышались шаги, и Тревелер два раза выглядывал за дверь, которая находилась над административным крылом. Однако никого не увидел, не увидел даже и административного крыла. Талита, наверное, ушла работать в аптеку, поразительно, с какой радостью вернулась она к больничной работе, к своим аптекарским весам и пилюлям. Тревелер сел читать, попивая канью. И все-таки странно, что Талита до сих пор не пришла из аптеки. Когда наконец она появилась с таким видом, будто свалилась с неба, каньи в бутылке оставалось на донышке, и Тревелеру было уже почти все равно, видит он ее или не видит; они поговорили немного о всякой всячине, и Талита, доставая ночную рубашку, развивала какие-то теории, к которым Тревелер отнесся вполне спокойно, потому что в таком состоянии делался добродушным. Талита заснула лежа на спине и во сне двигала руками и стонала. Всегда так: Тревелер не мог заснуть, пока Талита не успокоится, но едва усталость его одолеет, как она просыпается и сна – ни в одном глазу, потому что он, видите ли, во сне ворочается или бунтует, и так – всю ночь напролет: один засыпает, другой просыпается. Хуже всего, что свет остался включенным, а дотянуться до выключателя было безумно трудно, и кончилось тем, что оба совсем проснулись, и тогда Талита погасила свет, прижалась чуть к Тревелеру, а тот все ворочался и потел.

– Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.

– А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и нашаривая сигареты по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что вычитанную.

– А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет.

– Пожалуй, да.

– Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.

– Ты же знаешь, какой он, Орасио: сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.

– Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.

Тревелер пробормотал что-то нечленораздельное.

– Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита.

Тревелер слушал, что она говорит, как намекает – на то она и женщина – на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, – уж лучше бы она молчала, – но Талита все твердила свое, как в лихорадке, и все прижималась к нему и во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему. Тревелер поддался.

 

– Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать дверь холодильника, просто кошмар.

– Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж.

– Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.

– Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.

– Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.

Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками – ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.

«На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал, что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, не убил ли он ее, смешно слушать.

– Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.

– Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.

– Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.

Талита подвинулась немного и прислонилась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг – ох эти успокаивающие метафоры, – в старую грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.

218Да, мадам, безусловно, мадам (фр.)
219Хватит. Ты своего добилась, малышка. Седин прав, ты думаешь, что уступил всего на сантиметр, а у тебя, оказывается, целый метр оттяпали (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru