bannerbannerbanner
Игра в классики

Хулио Кортасар
Игра в классики

Полная версия

39

Разумеется, Оливейра не собирался рассказывать Тревелеру о том, что во время стоянки в Монтевидео он вдоль и поперек обошел все бедные кварталы, расспрашивая и разглядывая, и даже пропустил пару рюмок, чтобы войти в доверие к какому-то чернявому парню. И что ничего не увидел, только уйму новых зданий, а в порту, где он провел последний час перед тем, как «Андреа С» поднял якорь, плавало великое множество дохлой рыбы, брюхом кверху, и кое-где меж рыбинами спокойно покачивались на маслянистой воде презервативы. Ничего не оставалось, как вернуться на судно и думать, что, может быть, в Лукке, может быть, и на самом деле в Лукке или в Перудже. Словом, чушь собачья, да и только.

Прежде чем отбыть на материнскую землю, Оливейра пришел к выводу: все, что было в прошлом, – не было прошлым и с помощью умственной эквилибристики и многих других вещей нетрудно с полным правом вообразить себе будущее, где можно будет играть в Уже игранные игры. Он понял (лишь на носу корабля, перед рассветом в желтоватой дымке рейда), что ничего не переменится, если он решит стоять на своем и отказаться от легких решений. Зрелость, если предположить, что таковая существует, не что иное, как лицемерие. О какой зрелости говорить, когда так просто эта женщина с котом в корзине, ожидавшая его рядом с Маноло Тревелером, вдруг показалась ему чем-то похожей на другую женщину, ту, которая (словно и не колесил он по бедным кварталам Монтевидео, и не мчался на такси к Холму, и не ворошил в непослушной памяти старые адреса). Надо было идти дальше, или начинать все сызнова, или покончить раз и навсегда: моста покуда еще не было. С чемоданчиком в руках он направился к портовой парилье, где однажды ночью в разгаре пьянки кто-то рассказал ему про гаучо Бетиноти и как тот пел вальс: «Мой диагноз очень прост, ничего мне не поможет». Слово «диагноз» в вальсе показалось Оливейре нестерпимым, но он повторял и повторял слова, как наставление, в то время как Тревелер рассказывал ему про цирк, про К.-О. Лауссе и даже про Хуана Перона.

(—86)

40

Он понял, что с его возвращением дело обстояло совсем непросто. Он влачил растительное существование с несчастной и самоотверженной Хекрептен в комнатушке гостиницы напротив пансиона «Собралес», где обосновались Тревелеры. Он пришелся им по душе, и Хекрептен была в восторге; она безупречно готовила мате, и хотя ничего не смыслила в любви и приготовлении сдобного теста, у нее были другие домашние достоинства, а главное, она не мешала ему сколько душе угодно думать о своем отъезде и возвращении – проблеме, которая занимала его в часы, не занятые отрезами габардина. Тревелер начал с того, что раскритиковал его манию замечать в Буэнос-Айресе только дурное и сравнивать город с затянутой в корсет проституткой, но Оливейра объяснил ему и Талите, что хотя он и ругает город, но очень любит его и только слабоумные вроде них могут так неправильно его толковать. В конце концов они поняли, что у него своя правда, что Оливейра не может сразу и лицемерно примириться с Буэнос-Айресом и что он сейчас от этой страны дальше, чем когда его носило по Европе. Лишь то, что осталось от доброго старого времени, могло заставить его улыбнуться: мате, пластинки Де Каро и иногда, под вечер, порт. Они втроем много бродили по городу, пользуясь тем, что Хекрептен была занята в магазине, и Тревелер все вглядывался, надеясь подметить в Оливейре признаки примирения с городом, и удобрял почву непомерным количеством пива. Но Талита была более несговорчивой, что всегда свойственно равнодушию, и требовала, чтобы он с ходу признал все: живопись Клориндо Тесты, например, или фильмы Торре Нильсона. Они до потери сознания спорили о Биое Касаресе, Давиде Виньясе, отце Кастеллани, Манауте и политике. Талита в конце концов поняла, что Оливейре совершенно все равно, где находиться: в Буэнос-Айресе или в Бухаресте, и что, по сути дела, он не вернулся, а его привезли. Над всеми этими спорами всегда витал некий патафизический дух, и все трое совпадали в пристрастии к гистрионовским поискам точек зрения, при которых смотрящий или рассматриваемое находились бы вне центра. Талита с Оливейрой довоевались до того, что стали уважать друг друга. Тревелер вспоминал, каким Оливейра был в двадцать лет, и у него начинало щемить сердце, а может, это пиво ударяло в голову.

– Дело в том, что ты не поэт, – говорил Тревелер. – И не можешь, как мы, представить этот город огромным брюхом, которое спокойно переливается под небесами, огромным пауком, который закинул лапки в Сан-Висенте, в Бурсако, в Саранди, в Паломар, а некоторые лапки опустил в воду, бедное насекомое, река тут такая грязная.

– Орасио – максималист, – сочувствовала ему Талита, к которой он успел войти в доверие. – Слепень на крупе благородного коня. Пора понять, что мы – скромные буэнос-айресцы и тем не менее знаем, кто такой Пьер де Мандьярг.

– А по улицам тут, – говорил Тревелер, вращая глазами, – ходят девушки с томным взглядом, и личики у них от молочной рисовой каши и программ радиостанции «Эль Мундо» припорошены милой глупостью.

– За исключением эмансипированных женщин и интеллектуалок, которые работают в цирке, – скромно замечала Талита.

– И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе.

– К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита.

– Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет.

– Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен?

– Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы.

– «Под луной серебристой», – сказал Оливейра.

– И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита.

– Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.)

Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el hámago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [201]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими.

В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми.

– Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой.

– Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри.

Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия.

 

(—59)

41

С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь).

«Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти».

Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить.

«Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню?

Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть – портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый, как другие, кажется, он послушнее.

«Какой дьявольский холод», – сказал себе Оливейра, поскольку верил в силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей. И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков.

Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным.

– Выглянул наконец, пропади ты пропадом, – сказал Оливейра. – Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил.

– Это тебе не отрезами торговать, – сказал Тревелер.

– А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы.

– Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди.

– Сверни кулек и брось.

– Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти.

– Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко.

– Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.

– Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.

– Знаешь, что в тебе плохо, – сказал Тревелер, – ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате.

– Ты не следишь за нитью моей мысли, – сказал Оливейра обиженно. – Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь.

Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры.

– Да, днем тебе достается от солнца как следует, – сказал Тревелер.

– Это не солнце, – сказал Оливейра. – Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой.

– Луна? – сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. – Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес».

– Там любят платных больных, но не очень хворых, – сказал Оливейра. – Какую ты чепуху городишь, Ману.

– Сто раз говорил: не называй меня Ману.

– Талита называет тебя Ману, – сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась.

– Разница между тобой и Талитой, – сказал Тревелер, – заметна даже на ощупь. Не понимаю, зачем тебе пользоваться ее словечками. Мне противны раки-отшельники, но и симбиоз во всех его формах, мне отвратительны лишаи и прочие паразиты.

– Твоя тонкость просто рвет мне душу на части, – сказал Оливейра.

– Благодарю. Вернемся лучше к гвоздям и заварке. Зачем тебе гвозди?

– Пока не знаю, – смутился Оливейра. – Просто я достал жестянку с гвоздями, открыл и вижу – все они погнутые. Начал их выпрямлять, а тут такой холод, и вот… Мне кажется, как только у меня будут прямые гвозди, я сразу пойму, зачем они мне.

– Интересно, – сказал Тревелер, пристально глядя на него. – Иногда с тобой творится странное. Сперва достать гвозди, а потом понять, зачем они.

– Ты меня всегда понимал, – сказал Оливейра. – А трава, ты, конечно, догадываешься, нужна мне, чтобы заварить мате покрепче.

– Ладно, – сказал Тревелер. – Подожди немного. Если я задержусь, можешь посвистеть, Талите страшно нравится, как ты свистишь.

Тряся рукой, Оливейра пошел в туалет, плеснул себе воды в лицо и на волосы. Облился так, что намокла майка, и вернулся к окну проверить теорию, согласно которой солнечные лучи, падая на мокрую ткань, должны вызывать ощущение холода. «Подумать только, – сказал себе Оливейра, – умереть, не прочитав на первой странице газет новость новостей: „ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ УПАЛА! ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ! Грустно подумать“.

Он принялся сочинять заголовки, это всегда помогало ему скоротать время. «ШЕРСТЯНАЯ НИТЬ» ОПУТЫВАЕТ ЕЕ, И ОНА УМИРАЕТ, ЗАДУШЕННАЯ «ЗАПАДНОЙ ШЕРСТЬЮ». Он сосчитал до двухсот, но заголовки больше не придумывались.

– Придется съехать отсюда, – пробормотал Оливейра. – Комната ужасно маленькая. Мне бы надо поступить в цирк к Ману и жить с ними. Травы!

Никто не ответил.

– Травы, – тихо сказал Оливейра. – Дай же травы, че. Не надо так, Ману. А ведь мы могли бы поболтать у окна с тобой и с Талитой, глядишь, и сеньора Гутуззо подошла бы или служанка снизу, и мы сыграли бы в «кладбище слов» или еще во что-нибудь.

«В конце концов, – подумал Оливейра, – в „кладбище слов“ я могу сыграть и один».

Он пошел за словарем, выпущенным Королевской академией Испании (слово «Королевская» на обложке было зверски изрезано бритвой), открыл словарь, наугад и приготовил для Ману задание по «кладбищу слов»:

«Устав от клиентов с их клептоманиями, клаустрофобиями и климаксами, он вывел их на клуню, велел обнажить клоаку анального отверстия и всему клиру вкатил огромную, как клиппер, клизму».

– Ну и бардак, – с долей восхищения сказал Оливейра. И подумал, что слово «бардак» тоже могло бы стать отправным для игры, но с разочарованием обнаружил, что в словаре его не было; но зато были «бордель», «бордюр», плохо только, что из-под байдана баканно сочилась байруда, так что никакого блазения, оставалось одно – бузыкать.

«И в самом деле некрополь, – подумал он. – Не понимаю, как эту мерзость обложка выдерживает».

Он принялся за новое задание, но оно не получалось. Тогда он решил составлять типичные диалоги и стал искать тетрадку, куда их записывал после того, как получал заряд вдохновения в подвальчиках, кафе и тавернах. Там уже был почти законченный типичный диалог испанцев, и он подправил его немного, прежде вылив себе на майку еще один кувшин воды.

Типичный диалог испанцев

Лопес. Я целый год прожил в Мадриде. Знаете, это было в 1925 году, и…

Перес. В Мадриде? Я как раз вчера говорил доктору Гарсиа…

Лопес. С 1925 по 1926 я был профессором литературы в университете.

Перес. Вот и я сказал: «Понимаете, старина, каждый, кто жил в Мадриде, знает, что это такое».

Лопес. Специально для меня открыли кафедру, чтобы я мог читать курс литературы.

Перес. Вот именно, вот именно. Как раз вчера я говорил доктору Гарсиа, это мой близкий друг…

Лопес. Ну конечно, когда проживешь там больше года, то начинаешь понимать, что уровень преподавания оставляет желать лучшего.

Перес. Он сын Пако Гарсиа, который был министром торговли и разводил племенных быков.

 

Лопес. Это просто позор, поверьте, просто позор.

Перес. Ну, конечно, старина, о чем говорить. Так вот, доктор Гарсиа…

Оливейра немного устал от диалога и закрыл тетрадь. «Шива, – подумал он вдруг. – О космический танцор, как бы сверкал ты бесконечною бронзой под этим солнцем. Почему я подумал о Шиве? Буэнос-Айрес. И ты живешь тут. Как странно. Кончится тем, что заведу энциклопедию. Что тебе проку от лета, соловей. Безусловно, учиться еще хуже, пять лет изучать поведение зеленого кузнечика. Ну-ка, что это за список, длинный такой, поглядим, что это…»

Пожелтевший листок, похоже, был вырван из международного издания. Издания ЮНЕСКО или другого в этом же духе, и на нем значились имена членов какого-то Бирманского Совета. Оливейре захотелось получить полное удовольствие от списка, и он не удержался, достал карандаш и вывел следующую хитанафору-абракадабру:

 
U Nu,
U Tin,
Mya Bu,
Thado Thiri Thudama U Е Maung,
Sithu U Cho,
Wunna Kyaw Htin U Khin Zaw,
Wunna Kyaw Htin U Thein Han,
Wunna Kyaw Htin U Myo Min,
Thiri Pyanchi U Thant,
Thado Maba Thray Sithu U Chan Htoon.
 

«Три Вунна Киау Хтин подряд – пожалуй, слишком однообразно, – подумал он, глядя на стихи. – Наверное, означает что-нибудь вроде Ваше Высочайшее Превосходительство. Че, а вот это здорово – Тхири Рианчи у Тхант, это звучит лучше. А как произносится Htoon?»

– Привет, – сказал Тревелер.

– Привет, – сказал Оливейра. – Как холодно, че.

– Извини, если заставил ждать. Сам знаешь, гвозди…

– Конечно, – сказал Оливейра. – Гвоздь есть гвоздь, особенно прямой. Положил в кулек?

– Нет, – сказал Тревелер, почесывая грудь. – Ну и денечек, че, просто пекло.

– Что скажешь, – показал Оливейра на свою совершенно сухую рубашку. – Жаришься тут, как саламандра в незатухающем огне. Принес травы?

– Нет, – сказал Тревелер. – Совсем забыл про траву. Только гвозди принес.

– Ну ладно, сходи за травой, положи в кулек и брось мне.

Тревелер оглядел свое окно, улицу и наконец окно Оливейры.

– В этом вся загвоздка, – сказал он. – Ты же знаешь, меткости у меня никакой, с двух метров не попадаю. В цирке у меня из-за этого одни неприятности.

– Да ты можешь до меня рукой достать, – сказал Оливейра.

– Ну да, гвозди упадут кому-нибудь на голову, вот тебе и скандал…

– Давай заворачивай в бумажку, бросай, а потом сыграем в «кладбище слов», – сказал Оливейра.

– Лучше приди за ними сам.

– Ты что, с ума сошел, старик? Пилить три этажа вниз по лестнице, через улицу по такой стуже, а потом еще три этажа наверх – таких страстей нет даже в «Хижине дяди Тома».

– А ты хочешь, чтобы я, как скалолаз, карабкался туда-сюда по лестницам.

– От этой мысли я далек, – изысканно возразил Оливейра.

– Или чтобы я нашел в кладовке доску и построил мост.

– Мысль недурна, да только придется вбивать гвозди, тебе – с твоей стороны, а мне – с моей.

– Ну-ка, погоди, – сказал Тревелер и скрылся.

А Оливейра стал придумывать, как бы припечатать его пообиднее при первой возможности. Полистав «кладбище слов» и вылив на себя еще кувшин воды, он уселся у окна на самом солнцепеке. Волоча огромную доску, появился Тревелер и стал просовывать доску в окно. Тут Оливейра увидел, что доску поддерживает Талита, и издал приветственный свист. На Талите был зеленый купальный халатик, так ее облегающий, что сразу становилось ясно: под ним нет ничего.

– Какой ты скоросохнущий, – сказал Тревелер, отдуваясь. – Ну и кашу заварил.

Оливейра понял, что случай представился.

– Замолкни, мириаподо [202] от десяти до двенадцати сантиметров длиной, с парою лапок из двадцати одного кольца, на которые разделено тело, четырьмя глазами и ороговевшими острыми челюстями, каковые при укусе выпускают активнодействующую ядовитую жидкость, – выговорил он единым духом.

– Ороговевшие челюсти, – отозвался Тревелер. – Подумать только, какие слова, че. Послушай, если я буду ее двигать дальше, то в один прекрасный момент она своей тяжестью выбросит к чертовой матери и меня, и Талиту.

– Пожалуй, – сказал Оливейра, – но от меня она еще довольно далеко, и я не могу за нее ухватиться.

– Выдвинь немного ороговевшие челюсти, – сказал

Тревелер.

– Роток мал, че. И потом, сам знаешь, я страдаю horror vacui [203]. Я – стопроцентный мыслящий тростник.

– Если ты и тростник, то тот, каким лупят по пяткам, – сказал Тревелер, разъяряясь. – Я на самом деле не знаю, что делать, доска становится все тяжелее, ты же знаешь, вес – понятие относительное. Когда мы ее несли, она казалась совсем легкой, правда, солнце там не пекло.

– Затащи ее обратно в комнату, – сказал Оливейра со вздохом. – Сделаем лучше так: у меня есть другая доска, не такая длинная, но зато широкая. Я привяжу к ее концу веревку, сделаю петлю, и соединим обе доски. А другой ее конец я привяжу к кровати, и вы свою тоже как-нибудь закрепите.

– Нашу лучше одним концом засунуть в ящик комода, – сказала Талита. – Ты пока тащи твою, а мы закрепим нашу.

«Как у них все сложно», – подумал Оливейра, отправляясь за доской, которая стояла в коридоре между дверью его комнаты и дверью лекаря-турка. Кедровая доска, хорошо обструганная, с двумя или тремя отверстиями от выскочивших сучков. Оливейра просунул палец в отверстие, думая о том, можно ли пропустить через него веревку. В коридоре было полутемно (а может, так казалось после залитой солнцем комнаты), и около двери турка стоял стул, на котором с трудом умещалась сеньора, вся в черном. Оливейра поздоровался с ней, выглянув из-за доски, высившейся перед ним, точно огромный и ненужный щит.

– Добрый день, дон, – сказала сеньора в черном. – Какая жара.

– Наоборот, сеньора, – сказал Оливейра. – Я бы сказал – мороз.

– Не насмешничайте, сеньор, – сказала сеньора. – Прошу уважать больных.

– Но вы совсем не больная, сеньора.

– Не больная? Как вы смеете?

«Вот она, реальная действительность, – подумал Оливейра, берясь за доску и глядя на сеньору в черном. – То, что я каждую минуту воспринимаю как реальность, может не быть ею, не может ею быть».

– Не может быть, – сказал Оливейра.

– Ступайте отсюда, дерзкий, – сказала сеньора. – Стыдно среди бела дня выходить из дома в майке.

– Фирмы «Масльоренс», сеньора, – сказал Оливейра.

– Противный, – сказала сеньора.

«И это я полагаю реальной действительностью, – подумал Оливейра, прислонясь к доске и поглаживая ее. – Эту витрину, на протяжении пятидесяти или шестидесяти веков убиравшуюся и освещающуюся бесчисленным множеством рук, воображений, компромиссов, пактов, тайных свобод».

– Трудно поверить, что вы причесываетесь когда-нибудь, хоть и седой, – говорила сеньора в черном.

«Думаешь, что ты – центр мира, – размышлял Оливейра, поудобнее прислонясь к доске. – Но ты полный идиот. Считать себя центром – такая же пустая иллюзия, как и претендовать на вездесущность. Центра нет, а есть некое постоянное взаимослияние, волнообразное движение материи. Всю ночь я – неподвижное тело, а в это время на другом конце города рулон бумаги превращается в утреннюю газету, и в восемь сорок я выйду из дому, а в восемь двадцать газета должна поступить в киоск на углу, в восемь сорок пять мои руки и газета соединятся и начнут двигаться вместе, в метре над землею по дороге к трамваю…»

– Что-то дон Бунче никак не закончит с больным, – сказала сеньора в черном.

Оливейра поднял доску и втащил ее в комнату. Тревелер знаками поторапливал, и Оливейра, чтобы успокоить его, два раза оглушительно свистнул. Веревка лежала на шкафу, надо было придвинуть стул и залезть на него.

– Поторопись, – сказал Тревелер.

– Сейчас, сейчас, – сказал Оливейра, выглядывая в окно. – Свою доску как следует закрепили?

– Конец засунули в комод, а сверху Талита придавила ее «Энциклопедией для самообразования “Кильет”».

– Недурно, – сказал Оливейра. – А я на свою положу годовой комплект журнала «Statens Psykologiskpedagogiska Institut» [204], который кто-то посылает Хекрептен.

– Единственное, чего я не пойму, – это как мы их соединим, – сказал Тревелер, начиная толкать комод, чтобы доска постепенно выдвигалась в окно.

– Похоже на то, как два ассирийских вождя таранами разрушали крепостные стены, – сказала Талита, как видно, не зря владевшая энциклопедией. – Эти твои журналы – немецкие?

– Шведские, балда, – сказал Оливейра. – И в них говорится о таких вещах, как Mentalhygieniska synpunkter i forskoleundervisning. Великолепные слова, вполне достойные этого парня, Снорри Стурлусона, довольно часто упоминаемого в аргентинской литературе. Выглядит как бронзовый бюст себя самого со священным изображением сокола.

201Лепешка, выпекаемая на разогретых кирпичах или камнях; прополис; одна из разновидностей орла, питающегося рыбой; небольшое старинное судно (фалука); особое подрезывание перьев хищной птице; вид ковра; косноязычный; своеобразное военное подразделение марокканцев; мучная пыль (исп.).
202Сороконожка (лат.).
203Боязнью пространства (лат.).
204«Государственный психолого-педагогический институт» (швед.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru