bannerbannerbanner
Игра в классики

Хулио Кортасар
Игра в классики

Полная версия

91

По столу разбросаны бумаги. Рука (Вонга). Голос читает неторопливо, спотыкаясь, все «л» как крючки, «е» неразборчивые. Наброски, картотечные карточки, на некоторых – всего одно слово, одна стихотворная строфа на каком-нибудь языке, короче, кухня писателя. Другая рука (Рональда). Серьезный голос человека, умеющего читать. Тихо здороваются с Осипом и Оливейрой, которые входят с виноватым видом (Бэпс открыла им дверь, и в обеих руках у нее было по ножу). Коньяк, золотистый свет, на стенах – легенда об осквернении святого причастия, маленькая картина де Сталя. Плащи можно оставить в спальне. Скульптура работы (возможно) Бранкузи в глубине спальни, между манекеном в гусарской форме и горой ящиков с проволокой и картоном. Стульев не хватает, и Оливейра приносит две табуретки. Наступает тишина, которую можно сравнить, по выражению Жене, лишь с тишиной, в какую погружаются хорошо воспитанные люди, вдруг учуяв носом, что кто-то в салоне беззвучно испустил газы. Этьен открывает папку и достает бумаги.

– Мы решили не разбирать их до твоего прихода, – говорит он. – Просмотрели только кое-какие разрозненные листы. Эта балда выбросила в помойное ведро замечательную яичницу.

– Она протухла, – сказала Бэпс.

Грегоровиус кладет заметно дрожащую руку на одну из папок. На улице, должно быть, жуткий холод, налейте же двойную порцию коньяку. Теплый свет греет, и папка зеленая, одним словом, Клуб. Оливейра смотрит на центр стола, пепел сигареты падает, еще чуть-чуть увеличивая горку, уже скопившуюся на дне пепельницы.

(—82)

92

Теперь он понимал, что в моменты наивысшего прилива желания он никогда не умел нырнуть под гребень волны и вынырнуть как ни в чем не бывало, пройдя сквозь невиданное бушевание крови. Любить Магу стало для него обрядом, от которого не ждешь озарения; слова и действия творились с изобретательной монотонностью, эдакий танец тарантулов на залитом лунным светом полу, вязкая, затянувшаяся игра в эхо. А он все еще ждал чего-то от этого радостного опьянения – как если бы вдруг проснуться и лучше увидеть все вокруг, не важно что: обои гостиничного номера или причины своих поступков, – ждал и не хотел понять, что, ограничивая себя ожиданием, он уничтожал всякую реальную возможность, словно заранее приговаривал себя к строго ограниченному и ничтожному сегодняшнему дню. Он перешел от Маги к Поле просто, из одной постели в другую, не обидев при этом Магу и не обидевшись на нее и не слишком утруждая себя, гладил розовое ушко Полы и шептал при этом возбуждающее имя Маги. Потерпеть неудачу с Полой означало потерпеть еще одну неудачу в бесконечном ряду подобных, все равно как проиграть игру, которая сама по себе была прекрасной, в то время как от истории с Магой оставалось чувство досады, неприятный осадок и пахнувший рассветом окурок в углу рта. И потому он повел Полу в ту самую гостиницу на улице Валетт, и там они увидели ту самую старуху, которая понимающе поздоровалась с ними, мол, чем же еще заниматься в такую сучью погоду. Как и прежде, пахло супом, но синее пятно на ковре успели вычистить, освободив место для новых пятен.

– Почему здесь? – удивилась Пола. Она оглядела желтое покрывало, вылинявшую, заплесневелую комнату, розовый абажур под потолком.

– Здесь ли, там ли…

– Если из-за денег, то я просто так спросила, дорогой.

– Если противно, так и скажи, уйдем в другое место, любимая.

– Да нет, не противно. Но некрасиво тут. А может быть…

Ее рука нашла руку Оливейры в тот момент, когда оба они наклонились снять покрывало. И весь вечер он снова, еще раз, еще один из стольких раз, иронически и растроганно, как свидетель, наблюдающий за собственным телом, присутствовал при неожиданностях, увлекающих и разочаровывающих перипетиях этой церемонии. Неосознанно привыкший к ритмам Маги, он вдруг окунулся в новое море, и иные волны вырывали его из автоматизма привычек, вставали перед ним, готовые, казалось, развенчать его опутанное призраками одиночестве. Сколько очарования и сколько разочарований, когда меняешь одни губы на другие, когда с закрытыми глазами ищешь шею, на которой только что засыпала твоя рука, и вдруг чувствуешь, что под рукой – другой изгиб, и он плотнее, а сухожилие чуть напряглось от усилия, должно быть, она хочет приподняться, чтобы поцеловать или легонько укусить. Каждый миг тело испытывает сладостное неузнавание, надо подвинуться чуть больше обычного иди опустить голову, чтобы найти рот, который прежде был совсем рядом, гладишь бедро не такое крутое, ждешь ответной ласки – и не встречаешь, настаиваешь рассеянно, пока не поймешь, что все теперь надо придумывать сызнова, что тут законы еще не сложились, что надо изобретать новые код и шифры, и они будут другими и означать будут совершенно иное. Вес, запах, интонация смеха или просьбы, ритмы и порывы – все то же самое, и все – совсем другое, все рождается заново, хотя все это – бессмертно, любовь играет в выдумку, бежит от себя самой и возвращается на новом витке пугающей спирали, и груди поют по-другому, и губы иначе затягивают в поцелуй или целуют как бы издалека, и мгновения, которые раньше заполнялись яростью и тревогой, теперь полны беззаботной игры и веселья, или, наоборот, в минуты, когда раньше, бывало, смаривал сон, – ныне сладкое бормотанье и ласковые глупости; теперь ты постоянно напряжен и чувствуешь в себе что-то невысказанное, что желает распрямиться, что-то вроде ненасытной ярости. И только последний трепет наслаждения – тот же самый, а все, что есть в мире до и после него, – разлетелось вдребезги, и надо все назвать по-новому, все пальцы, один за другим, и губы, и каждую тень в отдельности.

Второй раз это было в комнате у Полы, на улице Дофин. По некоторым ее фразам он мог представить, что увидит, но действительность пошла намного дальше того, что он вообразил. Все было на своих местах, и все в этом доме имело свое место. История современного искусства в доступной форме была представлена на почтовых открытках: на одной – Клее, на одной – Поляков, на одной – Пикассо (отчасти от доброты сердечной), на одной – Манессье, на одной – Фотрье. Художественно разбросанные по стене на хорошо продуманном расстоянии друг от друга. А в малых дозах и синьорийский Давид – не помеха. Бутылка перно, и еще одна – коньяк. На постели – мексиканское пончо. Иногда Пола играла на гитаре, память, сохранившаяся от одного ее увлечения на плоскогорье. У себя в комнате Пола выглядела как Мишель Морган, но только брюнетка. На двух книжных полках разместились «Александрийский квартет» Даррела, зачитанный и испещренный пометками, переводы Дилана Томаса, заляпанные помадой, несколько номеров «Two Cities» [262], Кристиана Рошфор, Блонден, Саррот (не разрезанная) и экземпляры «NRF». Все остальное имело то или иное отношение к постели, на которой Пола всплакнула, вспомнив подругу, покончившую с собой (фотографии, страница, вырванная из дневника, засушенный цветок). Потом Оливейре уже не казалась странной некоторая извращенность Полы и то, что она первая проложила путь к изощренным удовольствиям, так что ночь заставала их словно разметавшихся на пляже, где песок медленно отступает перед наползающей водой, кишащей водорослями. Тогда-то он в первый раз и назвал ее Пола – полюс Парижа, шутя, а ей понравилось, и она повторила, ласково куснув его губы, шепчущие «Пола – полюс Парижа», словно принимая имя и желая заслужить его, Пола – полюс Парижа, Париж Полы, зеленоватый свет неоновой рекламы загорался, и гас, и снова загорался на шторе из желтого пальмового волокна, Пола – Париж, Пола – Париж, обнаженный город, содрогающийся от наслаждения в ритме мерцающей за шторой рекламы, Пола – Париж, Пола – Париж, с каждым разом все более сама по себе, и груди уже не удивляют, и линия живота в точности та, какой ее знает столько раз ласкавшая рука, ничего необычно-странного ни до, ни после, и рот находит без промедления и изучен, а язык меньше и тоньше, слюна скупее, зубы не острые, и губы как губы, раскрываются, чтобы он мог коснуться десен, войти и пройтись по каждой теплой складочке, где пахнет чуточку коньяком и куревом.

(—103)

93

Но любовь, какое слово… Моралист Орасио, без глубоких оснований боящийся страстей, этот растерявшийся угрюмец, в городе, где любовь кричит с названий всех улиц, из всех домов, всех квартир, комнат, постелей, изо всех снов, всех забвении и всех воспоминаний. Любовь моя, я люблю тебя, не ради себя, не ради тебя, не ради нас обоих, я люблю тебя не потому, что моя кровь кипит во мне и зовет любить тебя, я люблю и хочу тебя, потому что ты не моя, потому что ты – по ту сторону, на другом берегу и оттуда зовешь меня перепрыгнуть к тебе, а я перепрыгнуть не могу, ибо, сколько бы я ни овладевал тобою, ты – не во мне, я тебя не настигаю, не постигаю тебя дальше твоего тела, твоей улыбки и, бывает, мучаюсь оттого, что ты меня любишь (до чего же нравится тебе этот глагол – «любить», как вычурно ты роняешь его на тарелки, на простыни, в автобусе), меня мучает твоя любовь, которая не становится мостом, потому что не может мост опираться только на один берег, ни Райт, ни Ле Корбюзье не построили бы моста, опирающегося только на один берег, и не смотри на меня, пожалуйста, своими птичьими глазами, для тебя процедура любви слишком проста, и излечишься ты от любви раньше меня, хотя ты и любишь меня так, как я тебя не люблю. Конечно, излечишься, ты живешь просто и здраво, и после меня у тебя будет кто-нибудь еще, мужчину сменить или лифчик – какая разница. Грустно слушать этого циника Орасио, который хочет любви-пропуска, любви-проводника, любви, которая стала бы ему ключом и револьвером и наделила бы тысячей аргусовых глаз, одарила его вездесущностью и безмолвием, в котором рождается музыка, дала бы корень, от которого можно плести ткань слов. До чего же глупо, ведь все это дремлет в тебе, надо только, подобно японскому цветку, погрузиться в стакан с водой, и постепенно начнут пробиваться разноцветные лепестки, набухать и изгибаться – и раскроется красота. Ты, дающая мне бесконечность, прости меня, я не умею ее взять. Ты протягиваешь мне яблоко, а я оставил вставную челюсть в спальне на тумбочке. Стоп, вот так. Могу быть и грубым, представь себе. Хорошенько представь, ибо такое не проходит даром.

 

Почему же – стоп? Боюсь, что начну заниматься подделкой, это так легко. Отсюда берешь мысль, с той полки достаешь чувство и связываешь их при помощи слов, этих черных сук. И в общем выходит: я тебя по-своему люблю. А в частности: я тебя желаю. Вывод: я тебя люблю. И так живут многие мои друзья, уж не говоря о дядюшке и двух моих двоюродных братьях, слепо верящих в любовь-к-собственной-супруге. От слова – к делу, че, как правило, без verba [263] нету res [264]. Многие полагают, будто любовь состоит в том, чтобы выбрать женщину и жениться на ней. И выбирают, клянусь тебе, сам видел. Разве можно выбирать в любви, разве любовь – это не молния, которая поражает тебя вдруг, пригвождает к земле посреди двора. Вы скажете, что потому-то-и-выбирают-что-любят, а я думаю, что борот-нао-. Беатриче не выбирают, Джульетту не выбирают. Не выбирают же ливень, который обрушивается на головы выходящих из концертного зала и вмиг промачивает их до нитки. Но я один у себя в комнате и плету словеса, а эти черные суки мстят, как могут, и кусают меня под столом. Как правильно: кусают под столом или кусаются под столом? Какая разница, все равно кусают. Почему, почему, pourquoi, why, warum, perche, откуда этот страх перед черными суками? Посмотри на них, в стихах Нэша они превратились в пчел. А здесь, в двух строках Октавио Паса, – в позолоченные солнцем икры, вместилище лета. Но женское тело может быть Мари Бренвилье, а глаза, которые затуманиваются, созерцая красоту заката, – то же самое оптическое устройство, что с удовлетворением наблюдает за судорогами повешенного. Я испытываю страх перед этим проксенитизмом слов и чернил: море языков, лижущих задницу мира. Мед и молоко под языком твоим… Да, но есть и другое выражение – насчет бочки меда и ложки дегтя и про дохлых мух, от которых протухнет даже ведро духов. В вечной войне со словами, в вечной войне, а всего-то и надо, даже если бы пришлось поступать вопреки разуму, всего-то и надо, что согласиться с невинными просьбами купить хрустящего картофеля, с телеграммами Агентства Рейтер, с письмам благородного братца и с тем, о чем талдычат в кинофильмах. Как интересно, Путтенхэм воспринимал слова как предметы и даже как живые существа, у которых своя, отдельная жизнь. А мне иногда кажется, что они порождают лавины свирепых муравьев, которые сожрут мир. Ах, если бы в молчании вынашивалась птица Рух… Логос, faute éclatante [265]. Вот бы зачать расу, которая могла объясняться при помощи рисунка, танца, макраме или абстрактной мимики. Удалось ли бы им избежать словесной подтасовки, в которой коренится обман? «Honneur des hommes» [266] и тому подобное. Вот именно, честь, которая обесчещивает каждую фразу, все равно что бордель из непорочных дев, если бы такое было возможно.

От любви – к филологии, ну и ну, Орасио. А виноват во всем Морелли, он не дает тебе покою, его бессмысленная попытка заставляет тебя думать, будто можно вернуть потерянный рай, бедный преадамит из снэк-бара, из золотого века в целлофановой обертке. This is a plastic’s age, man, a plastic’s age [267]. Забудь ты про этих сук. Ладно, черт с ними, нам надо подумать, то, что называется подумать, а именно: почувствовать, обосноваться и понять, что и как, прежде чем решиться на самое короткое главное или придаточное предложение. Париж – это центр, понимаешь, мандала, которую следует обойти безо всякой диалектики, это лабиринт, где прагматические мулы годятся лишь для того, чтобы заблудиться окончательно. А в таком случае cogito [268] следует так, словно ты вдыхаешь Париж, входишь в него и даешь ему войти в тебя, короче, пневма, а не логос. Аргентинский парень переплыл океан, вооруженный незатейливой культурой, где все ясно, как дважды два, знающий все, что требуется на сегодняшний день, и с достаточно широкими вкусами, осведомленный в области крупнейших событий из истории рода человеческого, наслышанный о художественных направлениях, романском и готическом стилях, философских течениях, политических веяниях, имеющий представление о том, что такое «Шелл Мекс», действие и размышление, компромисс и свобода, Пьеро делла Франческа и Антон Веберн, каталогизированная технология, «Леттера-22», «Фиат-1600», Иоанн XXIII. Прекрасно, прекрасно. Но еще была книжная лавчонка на улице Шерш-Миди, и был теплый вечер, налетавший порывами, и был вечер и час, была пора цветенья, и было Слово (вначале было Слово), и был человек, который считал себя человеком. Какая глупость, боже мой, какая глупость. Она вышла из лавчонки (только теперь понимаю, что это – почти метафора: она выходит не откуда-нибудь, а из книжной лавки), мы перебрасываемся парою слов и идем выпить по рюмочке pelure d’oignon в кафе на углу Севр-Вавилон (раз уж дело дошло до метафор, то я – только что прибывший хрупкий фарфор, ОСТОРОЖНО, НЕ КАНТОВАТЬ, а она – Вавилон: корень времен, первооснова, primeval being [269], страх и наслаждение всех начал, романтизм Аталы, только за деревом притаился настоящий тигр). Итак, Севр с Вавилонией отправились выпить по рюмке, но, по-моему, не успели мы взглянуть друг на друга, как в нас родилось желание (нет, это случилось позже, на улице Реомюр), и состоялся памятный разговор, я – об одном, она – о другом, отчего разговор все время прерывался паузами, пока не заговорили наши руки, как сладко было прикасаться, гладить друг другу руки, смотреть друг на друга и улыбаться, потом мы закурили по сигарете «Голуаз», прикурили друг у друга и все оглядывали, ощупывали глазами, согласные и готовые на все, так что даже стыдно, а Париж плясал, поджидая нас, только что прибывших, только еще начинавших жизнь, и все вокруг для нас еще не имело названия и не имело истории (особенно для Вавилонии, а бедняга Севр изо всех сил старался держать себя в руках: очарованный этой манерой Вавилонии смотреть на готику просто так, не цепляя к ней ярлык, или бродить по берегу реки, не замечая торчащих носов норманнских галер). Прощаясь, мы чувствовали себя детьми, которые подружились на шумном дне рождения и никак не могут расстаться, а родители уже тянут их за руки в разные стороны, и сладко щемит сердце, и чего-то ждешь, и уже знаешь, что его зовут Тони, а ее – Пулу, вот и все, а сердце, как спелое яблоко, того и гляди оборвется…

Ах, Орасио, Орасио.

Merde, alors. Ну и что? Я говорю о тех временах, о временах Севра и Вавилонии, а не об элегическом финале, когда ясно, что игра сыграна.

(—68)

94

Мореллиана

Проза может разлагаться точно так же, как бифштекс из вырезки. Я уже несколько лет наблюдаю признаки распада в том, что пишу. Как и у меня, у моей прозы случаются ангины, желтухи, аппендициты, с той разницей, что следствия ее недугов сказываются на ней гораздо серьезнее. После того как все сгниет, нечистых соединений не остается, и в свои права вступают химически чистые натрий, магний, углерод. Моя проза подгнивает с точки зрения синтаксиса и движется – сколько для этого требуется труда! – к простоте. Думаю, что поэтому я уже не могу писать «гладко», с первых шагов слова начинают дыбиться, и – конец. «Fixer des vertiges» [270] – как славно. Но я чувствую, что надо бы делать упор на элементы. Для того существует стихотворение, некоторые ситуации в романах, рассказах или пьесах. Остальное же – просто заполнить, а это у меня получается плохо.

– Что же, значит, в элементах суть? Но углерод как таковой достоин меньшего внимания, нежели история Германтов.

– Я подозреваю, что элементы, о которых я толкую, пожалуй, всего лишь термин, имеющий отношение к композиции, составлению. В смысле, противоположном школьному химическому термину. Когда этот процесс достигает крайнего предела, то открывается область простейших элементов. Сосредоточиться на них и, если возможно, стать ими.

(—91)

95

То в одной, то в другой записи Морелли любопытно обнаруживает свои намерения. Проявляя странный анахронизм, он интересуется научными или антинаучными изысканиями вроде дзэн-буддизма, которые в эти годы были свойственны beat generation [271] не меньше, чем крапивница. Анахронизм его заключался не в этом, а в том, что Морелли казался гораздо более радикальным и более молодым в своих духовных запросах, нежели те калифорнийские юнцы, что одинаково пьянели от слов в санскрите и от консервированного пива. В одной из своих заметок он на манер Судзуки определил язык как своеобразный возглас или крик, идущий непосредственно от внутреннего опыта. Засим следовали несколько примерных диалогов между учителем и учеником, совершенно невразумительных для рационального уха и любой дуалистической или двузначной логики; ответы учителей на вопросы учеников заключались, как правило, в том, чтобы дать палкой по башке, вылить на голову кувшин холодной воды, пинком вышвырнуть за дверь или, в лучшем случае, глядя им в лицо, повторить их же вопрос. Морелли, похоже, с полным удовольствием вращался в этом с виду совершенно безумном мире, полагая, что подобные стереотипы поведения представляют собой в высшей степени наглядный урок, единственный способ открыть духовное зрение ученика и явить ему истину. Эта насильственная иррациональность казалась ему естественной, поскольку она уничтожала структуры, представляющие собой характерную особенность Запада, оси, на которых вращается историческое сознание человека и у которых дискурсивное мышление (а также эстетическое и даже поэтическое чувство) являются инструментом выбора.

 

Тон этих записей (заметки сделаны в расчете на мнемотехнику или еще с какой-то целью, необъясненной), похоже, указывает на то, что Морелли пустился в авантюру, аналогичную предпринятой им в работе, на написание и издание которой, как раз в эти годы, он положил немало труда. Некоторых его читателей (и его самого) позабавила попытка написать своего рода роман, где без внимания оставлялся логический ряд повествования. И в конце концов в результате сложных взаимодействий он угадал метод (хотя по-прежнему нелепым выглядит выбор повествовательной манеры для целей, которые, судя по всему, не требуют повествования)*.

* А почему нельзя так? Этот вопрос задает себе Морелли на страничке в клеточку, где на полях – список овощей, по-видимому, memento buffandi [272]. Пророки, мистики, потемки души: часто употребляемые элементы в повествовании, написанном в форме притчи или видения. Разумеется, роман… Однако этот возмутительный разлад порожден скорее манией, присущей Западной обезьяне все раскладывать по полочкам, классифицировать, нежели подлинными внутренними противоречиями **.

** К тому же чем яростнее внутренние противоречия, тем действеннее могла бы оказаться техника (назовем ее так) по типу дзэн. Взамен удара палкой по башке – роман, полностью антироманный, вызывающий недовольство и возмущение, а наиболее проницательным, возможно, открывающий новые пути ***.

*** Как бы в надежде на это последнее еще одна цитата (из Судзуки) о том, что, поняв необычный язык учителя, ученик поймет себя самого, а не смысл, заключенный в высказывании. В противоположность выводу, к которому мог бы прийти хитромудрый европейский философ, язык учителя дзэн передает идеи, а не чувства или намерения. И потому он играет не ту роль, какую обычно играет язык; поскольку выбор фраз исходит от учителя, то чудо свершается в той области, которая ему присуща, и ученик раскрывается сам себе, понимает себя, и таким образом обычная фраза становится ключом ****.

**** Этьену, который анализировал приемы Морелли (Оливейра считал это верной гарантией провала), казалось, что некоторые абзацы книги, а иногда и целые главы являются своеобразными гигантскими дзэн-пощечинами ad usum homo sapiens [273]. Эти места из книги Морелли он назвал «архезацы» и «абзатипы» – нелепые слова-гибриды, почти совсем джойсовские. А зачем они, «архетипы», – эта тема не давала покою Вонгу и Грегоровиусу *****.

***** Наблюдение Этьена: Морелли ни в коем случае не собирался карабкаться на дерево бодхи, на Синай или еще на какую-нибудь дарующую откровение высоту. Он не задавался великой целью начертать магистральный путь, который вывел бы читателя к новым, цветущим просторам. Без угодливости (старик был итальянцем по происхождению и, надо признать, не пыжился взять верхнее до) писал он так, словно отчаянно и трогательно пытался вообразить себе учителя, долженствующего просветить его. Он выпускал дзэн-фразу и слушал ее – порою на протяжении целых пятидесяти страниц, чудовище эдакое, – и нелепо, да и злонамеренно было бы подозревать, будто эти страницы адресованы одному лишь читателю. И публиковал их Морелли отчасти потому, что был итальянцем («Ritorna vincitor» [274]), а отчасти потому, что бы очарован тем, какие они у него получались красивые ******.

****** Этьен видел в Морелли совершенного представителя западного мира, колониста. Собрав свой скромный урожай буддийского мака, он привез его семена в Латинский квартал. И если конечное откровение заключается в том, что он, возможно, обнадеживал гораздо больше, чем следовало, то надо признать, что его книга все-таки является чисто литературным предприятием именно в силу того, что она задумывалась с целью разрушения литературных формул *******.

******* Представителем западного мира, да будет сказано ему это в похвалу, он был еще и по своему христианскому убеждению: он верил, что индивидуальное спасение (каждого в одиночку) невозможно и что ошибки одного пятнают всех, и наоборот. Возможно, поэтому (догадка Оливейры) для своих блужданий он выбрал романную форму и публиковал все, с чем он на этом пути встретился или расстретился.

(—146)

262«Два града» (англ.). – Литературный журнал.
263Слова (лат.).
264Дела (лат.).
264Оглушительный промах (фр.). – Из стихотворения П. Валери.
266Человеческое достоинство, честь (фр.).
267Это век пластика, дружище, век пластика (англ.).
268Cogito ergo sum – я мыслю, а следовательно, существую (лат.).
269Первобытное бытие (англ.).
270Зафиксировать вздыбленную мимолетность (фр.). – Цитата из А. Рембо.
271«Битникам» (англ.).
272Здесь: смеясь, помни о деле (искаж. лат. и ит.).
273Здесь: специально для человека разумного (лат.).
274Вернись с победой (ит.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru