Мальчик Рокамадур, мой мальчик, мой мальчик. Рокамадур!
Рокамадур, теперь я знаю, что это как в зеркале. Ты спишь или смотришь на свои ножки. А я как будто держу зеркало, а сама думаю и верю, что это – ты. Нет, все-таки не верю и пишу тебе потому, что ты не умеешь читать. А если б умел, я бы не писала тебе или написала бы что-нибудь важное. Пришлось бы как-нибудь написать тебе, наверное, чтобы ты вел себя хорошо или чтобы не раскрывался ночью. Просто не верится, что когда-нибудь, Рокамадур… Вот сейчас я пишу тебе только в зеркале, а все время приходится вытирать палец, он мокрый от слез. Почему, Рокамадур? Я не грустная, просто твоя мама, Рокамадур, безалаберная, у нее убежал борщ, который она варила для Орасио; ты знаешь, кто такой Орасио, Рокамадур, это тот сеньор, который в воскресенье принес тебе плюшевого зайчика и который очень скучал, потому что мы с тобой все время разговаривали, вот он и хотел уйти от нас в город, и тогда ты разревелся, а он показал тебе, как заяц шевелит ушами; он был такой красивый в эту минуту, Орасио был красивый, когда-нибудь ты поймешь, Рокамадур.
Рокамадур, глупо реветь из-за того, что борщ убежал. Вся комната в свекле, Рокамадур, если бы ты видел, до чего смешно, кругом свекла и сметана, весь пол в свекле. Ничего, к приходу Орасио я все уберу, только сперва напишу тебе, плакать – такая глупость, кастрюли остывают, выстроились на подоконнике в рядок, как нимбы святых, и не слышно даже девушку с верхнего этажа, которая день-деньской поет «Les amants du Havre». Будем как-нибудь одни, я спою тебе, послушаешь. «Puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, t’en fais pas…» Орасио насвистывает ее по вечерам, когда пишет или рисует. И тебе бы она понравилась, Рокамадур. Тебе бы понравилась. Орасио злится, если я начинаю говорить, как у них в Аргентине, как Перико, в Уругвае-то говорят не так, как в Аргентине. А Перико – это тот сеньор, который в прошлый раз не принес тебе ничего, но зато все время говорил о детях и как их кормить. Он знает уйму всякой всячины, и ты когда-нибудь станешь его уважать, Рокамадур, и будешь глупым, если станешь уважать. Если станешь, если станешь его уважать, Рокамадур.
Рокамадур, мадам Ирэн не довольна, что Рокамадур такой хорошенький, такой веселенький, такой плакса, такой крикун и такой писун. Она говорит, что все хорошо, что ты очаровательный ребенок, но говорит, а сама прячет руки в карманы передника, как это делают некоторые коварные животные, Рокамадур, и мне страшно. Я сказала об этом Орасио, и он ужасно смеялся, но он просто не понимает, что я чувствую, пускай не бывает коварных животных, которые прячут руки, все равно я чувствую, не знаю, что я чувствую, не могу объяснить. Рокамадур, если бы я могла по твоим глазенкам прочитать, что происходит с тобой эти две недели, минутка за минуткой. Кажется, я все-таки буду искать другую nourrice [157], хотя Орасио злится и говорит, но тебе неинтересно, что он говорит про меня. Другую nourrice, которая бы говорила поменьше, пускай даже твердит, что ты плохой, или что ночью не спвшь, а плачешь, или что плохо кушаешь, пускай, когда мне такое говорят, я чувствую: она не коварная и от ее слов вреда тебе никакого не будет. Все так странно, Рокамадур, вот, например, мне нравится произносить твое имя и писать его, всякий раз мне кажется, будто я притрагиваюсь к твоему носику, а ты смеешься, а вот мадам Ирэн никогда не называет тебя по имени, она говорит l’enfant [158], смотри-ка, даже не le gosse [159] a l’enfant, как будто специально надевает резиновые перчатки, чтобы разговаривать, а может, она и правда в резиновых перчатках, потому-то и сует руки в карманы, и говорит, что ты такой хорошенький и такой славненький.
Есть такая штука, она называется – время, Рокамадур, и это время, как какое-нибудь насекомое, все бежит и бежит. Я не могу тебе объяснить, ты еще такой маленький, просто я хочу сказать, что Орасио скоро придет. Оставить ему почитать это письмо, чтобы и он тоже сказал тебе что-нибудь? Нет, нет, мне бы тоже не хотелось, чтобы кто-то прочитал письмо, оно написано для одного тебя. Это будет наш с тобой большой секрет, Рокамадур. Я уже не плачу, я рада, но так трудно понимать всякие вещи, и мне нужно столько времени, чтобы хоть немного понять то, что Орасио и другие понимают с лету, но эти, которые так хорошо понимают все, не могут понять тебя и меня, не понимают, что я не могу сделать так, чтобы ты жил здесь, не могу кормить тебя, перепеленывать тебя, укладывать тебя спать и играть с тобой, не понимают они этого, да их это и не трогает, а меня трогает, очень даже трогает, но я знаю только одно: я не могу, чтобы ты жил здесь со мной, это плохо для нас обоих, я должна быть одна с Орасио, жить с Орасио одна, и кто знает, как долго еще помогать ему искать то, что он ищет, и то, что ты тоже будешь искать, Рокамадур, потому что ты станешь мужчиной и тоже станешь искать, искать и искать, как великий человек и как дурак.
Вот так, Рокамадур. Мы в Париже как грибы, мы растем на лестничных перилах, в темных комнатах, где пахнет едой и где люди только и делают, что занимаются любовью, а потом жарят яичницу и ставят пластинки Вивальди; курят сигареты и разговаривают, как Орасио, и Грегоровиус, и Вонг, и я, Рокамадур, и как Перико, и Рональд, и Бэпс; все мы только и делаем, что занимаемся любовью, а потом жарим яичницу и курим, ох, ты и понятия не имеешь, сколько мы курим, сколько и как занимаемся любовью, с плачем и с пением, а за окном чего только нет, окна высоко над землей, и все начинается с залетевшего воробья или ударивших в стекло дождевых капель, здесь так часто идет дождь, Рокамадур, гораздо чаще, чем в поле, и все ржавеет, все – и водосточные желоба на крышах, и лапки у голубей, и проволока, из которой Орасио делает свои скульптуры. У нас почти нет одежды, мы обходимся самой малостью, одно теплое пальто, одни туфли, которые бы не промокали, а сами мы грязные, все в Париже такие грязные и красивые, Рокамадур, постели пахнут ночью и тяжелыми снами, а под кроватями – пух и книги, Орасио засыпает, книга падает под кровать и там остается, а потом затеваются страшные ссоры, потому что книги исчезают и Орасио думает, что Осип их крадет, пока они наконец не обнаруживаются, и тогда мы смеемся, у нас уже почти нет места ни для чего, даже для новой пары ботинок, Рокамадур, и, чтобы поставить на пол таз, нужно передвинуть проигрыватель, а куда его поставить, если весь стол завален книгами. Я бы все равно не могла держать тебя здесь, хотя ты и совсем крохотный, тебя бы некуда было девать, ты бы то и дело натыкался на стенки. Когда я об этом думаю, то начинаю плакать, Орасио не понимает, думает, что я плохая и плохо делаю, что не привожу тебя сюда, хотя сам он, я знаю, недолго мог бы тебя выносить. Никто здесь долго вынести не может, и ты не смог бы, и я не могу, здесь надо жить и постоянно бороться, такой закон, единственный возможный способ, но это больно, Рокамадур, это мерзко и горько, тебе бы не понравилось, ведь ты, случается, и ягняток в поле видишь, и слышишь, как черные птички поют, усевшись на флюгере. Орасио считает меня сентиментальной, считает меня слишком практичной, кем только меня не считает за то, что я не привожу тебя сюда, или за то, что хочу привезти, за то, что отказываюсь от этой мысли, за то, что хочу съездить повидать тебя, за то, что вдруг понимаю, что не могу поехать, за то, что способна целый час идти под дождем, если в каком-то неизвестном мне кинотеатре показывают «Броненосец „Потемкин“ и надо посмотреть его, пусть даже рушится мир, Рокамадур, потому что не до мира тебе, если нет сил выбирать все время только настоящее и если все в тебе раскладывается по правилам и по порядку, как в каком-нибудь ящике из комода, и тебя кладут в одну сторону, воскресенья – в другую, материнскую любовь – в третью, новую игрушку – сюда, а туда – Монпарнасский вокзал, поезд и поездку, которую надо совершить. Не хочется мне ехать, Рокамадур, но ты знаешь, что все хорошо, и не грустишь. Орасио прав, иногда мне не до тебя, и я думаю, что за это ты мне когда-нибудь скажешь спасибо, когда поймешь, когда увидишь, что мне надо было быть такой, какая есть. Но я все равно плачу, Рокамадур, я пишу тебе это письмо, потому что не знаю, потому что, может, я ошибаюсь, потому что, может, я плохая, или больна, или немного глупая, не очень, совсем немного, но это все равно ужасно, от одной этой мысли у меня начинает болеть живот и пальцы на ногах как будто внутрь втягивает, я сейчас просто туфли раздеру на себе, я тебя так люблю, Рокамадур, крошечка моя, Рокамадур, чесночная моя долька, так люблю тебя, сахарный носик, деревце мое, игрушечный мой конек…
(—132)
«А ведь он оставил меня одного с умыслом, – подумал Оливейра, открывая и закрывая тумбочку. – Не поймешь – деликатность проявил или, наоборот, подлянку кинул. Может, он на лестнице и слушает, как садист. Ждет карамазовского кризиса или селиновского приступа. Или плетет свои герцеговинские кружева и за второй рюмкой кирша в заведении Бебера раскидывает в уме карты таро и обдумывает церемонию торжественного прибытия Адголь. Казнь надеждой: Монтевидео, Сена, Лукка. Варианты: Марна, Перуджа. Но, в таком случае, ты и в самом деле…»
Закурив новую «Голуаз» от окурка, он еще раз осмотрел ящик, вынул роман, раздумывая над тем, что такое жалость – жалость как тема для диссертации. Жалость к себе самому: это уже лучше. «Никогда я не сулил тебе счастья, – подумал он, листая роман. – Это не извинение и не оправдание. Nous ne sommes pas au monde. Donc, ergo, dunque… [160] Почему я должен испытывать жалость? Потому, что нашел ее письмо к сыну, которое на самом деле – письмо ко мне? Я – автор полного собрания писем к Рокамадуру. Нет никаких оснований для жалости. Это она оттуда, где сейчас находится, своими волосами, пылающими, точно башня, жжет меня на расстоянии, раздирает меня на части одним своим отсутствием. И так далее и тому подобное. Она прекрасно обойдется без меня и без Рокамадура. Голубая мошка, прелестная, кружится, кружится на солнце и – бац! – об стекло, кровь из носу, трагедия, да и только. А через две минуты она уже довольна и рада и покупает какие-то картинки в писчебумажном магазине, сует в конверт и несется посылать их какой-то своей подруге со скандинавским именем, одной из тех, что разбросаны по самым невероятным странам. Как можно жалеть кошку или львицу? Живые механизмы, незамысловатые, вспыхнут и погаснут. А моя единственная вина в том, что не хватило во мне горючего, чтобы ей в свое удовольствие греть у моего тепла руки и ноги. Она выбрала меня, приняв за неопалимую купину, а я ей – подумать только! – холодной воды за шиворот. Бедняга, черт меня подери».
(—67)
В сентябре 80-го года, через несколько месяцев после смерти моего отца, я решил отойти от дел, передать их другой фирме, также занимающейся производством хереса и столь же хорошо зарекомендовавшей себя, как и моя; я реализовал кредиты, сдал в аренду недвижимость,
Видишь такой скверно написанный роман, да, в довершение ко всему, еще и дурно изданный, – и спрашиваешь себя, как можно читать такое. Подумать только, часами жевать и жевать эту безвкусную остывшую котлету, это непостижимо пресное варево вроде «Elle» [161] и «Франс Суар» – унылых журнальчиков, которыми снабжала нас Бэпс.
все кабачки со всем запасом продукции и перебрался жить в Мадрид. Мой дядя, родной брат отца, Рафаэль Буэно де Гусман-и-Агаиде, хотел, чтобы я поселился у него в доме; но я этому решительно воспротивился, не желая терять независимости.
«И перебрался жить в Мадрид» – представляю, заглотишь так пять-шесть страниц – и, сам того не замечая, втягиваешься, и уже не можешь бросить, как, например, не можешь перестать спать или мочиться, как не можешь отвыкнуть от раболепия, кнута или слюнявого умиления.
В конце концов мне удалось мирно все уладить и найти способ сочетать мою свободную жизнь с горячим гостеприимством моего родственника; я снял жилье по соседству с его домом и таким образом мог в любое время оставаться один, если мне то было нужно, или нежиться в тепле семейного очага, когда возникала подобная необходимость.
«В конце концов мне удалось мирно все уладить» – допотопный язык, штампованные фразы, специально, чтобы передавать архипрогнившие мысли, переходящие, как деньги, из рук в руки, от поколения к поколению, te voilà en pleine écholalie [162]. Heжиться в тепле семейного очага» – ну и фразочка, мать ее, ну и фразочка.
Жил мой славный родственник, вернее, мы жили в квартале, построенном на том месте, где прежде находилось Посито.
Ох, Мага, как ты могла питаться этой остывшей жвачкой и что это, черт побери, за Посито!
Квартира дяди, располагавшаяся в принсипале и стоившая восемнадцать тысяч реалов, была красивой и светлой, однако не слишком просторной для его семьи.
Сколько времени ты убивала на это чтиво, видимо, убежденная, что это и есть жизнь, и если ты права и это действительно жизнь, то со всем остальным давно пора было покончить. (Принсипал – что же это такое?)
Я поселился в нижнем, более тесном, этаже, но вполне достаточном для одного человека, обставил его с роскошью и снабдил всеми удобствами, к которым привык. Мое состояние, слава богу, позволяло мне это в достатке.
И бывало, когда я, обойдя, витрина за витриной, весь египетский отдел Лувра, возвращался домой, мечтая о мате и куске хлеба с сахаром, то заставал тебя у окна над чудовищным кирпичом-романом, иногда в слезах,
Первые впечатления относительно внешнего облика Мадрида, в котором я не был со времен Гонсалеса Браво, приятно удивили меня.
да, не отрицай, ты плакала оттого, что кому-то отрубили голову, ты обнимала меня и спрашивала, где я был, я не говорил,
Сюрпризом оказались красивые и просторные новые кварталы, скорые средства сообщения и очевидное улучшение общего вида зданий, улиц и даже людей:
потому что в Лувре ты была бы мне в тягость, я не мог бы ходить там с тобою, твое невежество, бедняжка, могло испортить мне все удовольствие, а значит;
красивейшие сады, разбитые на месте ранее пыльных площадей, горделивые дома богачей, разнообразие и обилие торговых помещений, ничуть не уступавших, судя по виду, торговле в Париже и в Лондоне,
в том, что ты читала эти кошмарные романы, виноват был я, мой эгоизм; «пыльных площадей» – это ничего, сразу вспоминаются пыльные площади провинциальных городков или же улицы в Риохе; в сорок втором,
и, наконец, множество элегантных театров для всех слоев общества, рассчитанных на любые вкусы и возможности.
фиолетовые горы в сумерках и ощущение счастья, что ты один на краю света; «множество элегантных театров» – о чем он, этот тип?
Эти и прочие вещи, которые я заметил позднее, дали мне представление о том резком продвижении вперед, которое наша столица сделала со времен 68-го года, продвижении, более похожем на капризный скачок, нежели на твердую и спокойную поступь тех, кто знает, куда он идет, однако ничуть не менее реальный оттого.
Да еще поминает Париж с Лондоном, чьи-то вкусы и возможности, видишь, Мага, видишь, он обводит ироническим взглядом то, что до глубины души трогает тебя, полагающую, будто ты культурнее оттого, что читаешь этого испанского писателя, чья фотография помещена на обложке, видишь, он что-то талдычит про дух европейской культуры,
Одним словом, в нос так и бил дух европейской культуры, дух благосостояния и даже богатства, а также труда.
а ты твердо уверена, что, преодолев этот кирпич, сможешь наконец-то понять, что такое микрокосм и макрокосм;
Мой дядя – хорошо известный в Мадриде торговый агент. Было время, когда он занимал государственные посты, был первым консулом, потом советником в посольстве;
бывало, стоило мне войти в комнату, как ты доставала из ящика стола – ибо у тебя был свой рабочий стол, что-то, а стол у тебя был всегда, хотя я так и не понял, для какой такой работы он был тебе нужен, —
а затем брак вынудил его закрепиться при дворе; какое-то время он служил в министерстве финансов, пользуясь покровительством и поддержкой Браво Мурильо, пока наконец семейные обязательства не побудили его сменить жизнь, полную приключений, надежд и свободных порывов, на скучное место с твердым жалованьем.
да, из ящика ты доставала пачку стихов Тристана Л’Эрмита, к примеру, или труд Бориса де Шлецера и показывала их мне с нерешительным и одновременно высокомерным видом, какой бывает у человека, который приобрел грандиозную вещь и намерен тотчас же погрузиться в ее чтение.
Он был умеренно честолюбив, упрям, подвижен и умен, однако имел много связей; он занялся посредничеством в самого разного рода делах и немного спустя весьма преуспел в искусстве давать ход делам, отложенным в долгий ящик.
И невозможно было заставить тебя понять, что таким образом ты никогда ни к чему не придешь – одно для тебя уже слишком поздно, а другое еще рано – и что твое место всегда на краю отчаяния и в самой поздно, а другое еще рано —
На это он и жил, пробуждая к жизни те, что дремали в архивах, подталкивая те, что залеживались в столах, и спрямляя по возможности путь тех, которым случалось заплутаться в дороге.
и что твое место всегда на краю отчаяния и в самой сердцевине радости и искренности, а твоя душа обречена на вечные смятения и маету.
Ему благоприятствовали дружеские отношения с людьми из той и другой партии, равно как и влияние, которое он имел в различных государственных учреждениях.
«Подталкивая те, что залеживались в столах» – нет, со мною ты не могла на это рассчитывать, твой стол – твой стол: я тебя за него не сажал и не мне тебя из-за него высаживать, я просто смотрел, как ты читаешь эти свои романы и разглядываешь обложки и иллюстрации,
Для него не существовало закрытых дверей. Можно было подумать, что министерские привратники обязаны были ему жизнью, ибо всякий раз они приветствовали его с истинно сыновней любовью и распахивали пред ним двери, как перед своим.
а ты все ждала, когда я усядусь рядом и стану тебе объяснять и подбадривать – словом, делать то, чего каждая женщина ждет от мужчины; чтобы он тихонько распустил ей поясок на талии, подмял бы ее и встряхнул, дал бы ей стимул и оторвал бы в конце концов от вековечной тяги вязать фуфайки или говорить, говорить и говорить без умолку ни о чем.
Я слышал, что в былые времена он получил большие деньги, приняв горячее участие в знаменитом процессе по делу о шахтах и железных дорогах; однако в других делах его робкая честность немало вредила ему.
Послушай, даже если я и чудовище, мне нечем похвастаться, у меня нет даже тебя, поскольку было решено, что я должен тебя потерять (и даже не потерять, так как для этого надо было бы сначала тебя заполучить), «что, по правде говоря, не слишком похвально для человека, который…».
Когда я появился в Мадриде, он, судя по всему, вел достаточно обеспеченную жизнь, однако без особых излишеств. Он ни в чем не испытывал нужды, но сбережений не имел, что, по правде говоря, не слишком похвально для человека, который, изрядно потрудившись, приближался к концу жизненного пути и едва ли имел время наверстать упущенное.
Не слишком похвально, как же, давно я не слыхал этого выражения, до чего же наш язык обедняет нас, пересмешников, у меня, мальчишки, на языке было гораздо больше слов, чем теперь, а я владел огромным словарным запасом, впрочем совершенно бесполезным, хотя превосходным и в высшей степени замечательным.
В те годы он был мужчиной не таким старым, как казался, всегда одетым, как самые элегантные молодые люди, превосходно и в высшей степени замечательно.
Интересно, неужели ты всерьез вникала во все перипетии этого романа или он просто служил тебе отправной точкой для путешествий в таинственные страны, для путешествий, которым я напрасно завидовал,
Он начисто брил лицо, являя тем самым пример верности прошлому поколению, к которому он и принадлежал.
в то время как ты завидовала моим походам в Лувр, о которых подозревала, хотя мне ничего не говорила.
Его любезность и веселость никогда не переходили черты, за которой следуют навязчивая фамильярность или же развязность.
Так мы с тобой и приближались все больше и больше к тому, что ничего не говорила.
В умении вести беседу состояло его главное достоинство и главный его недостаток, ибо, зная цену этому своему умению, он давал волю своей страсти к подробностям, чтобы нещадно разбавлять ими свои рассказы.
Так мы с тобой и приближались все больше и больше к тому, что должно было случиться однажды, когда ты четко поняла бы, что я не собираюсь тебе дать ничего, кроме частицы своего времени и своей жизни, «нещадно разбавлять ими свои рассказы», вот именно, вспомнишь об этом – и на душе становится муторно.
Бывало, он принимался за подробности с самого начала и разукрашивал свою историю с такой детской тщательностью, что приходилось умолять его ради господа бога быть покороче.
Но какая красивая ты была у окна, с бликами серого неба на щеке и с книгой в руках, а рот, как всегда, жадно полуоткрыт, и в глазах смятение.
Когда он описывал какой-нибудь случай на охоте (занятие, к которому он питал огромную страсть), то от вступления до того момента, когда наконец вылетала пуля, проходило столько времени, что слушатель успевал окончательно забыть, о чем идет речь, и звук выстрела его порядком пугал.
Сколько в тебе было потерянного времени, и какою ты казалась нездешнею, словно бы несформированной, словно ты могла стать совсем иной под иными звездами, и когда я заключал тебя в объятия и брал тебя, то был не просто акт любви, но любовное соитие,
Не знаю, следует ли отнести к физическим недостаткам способность его слезных желез легко раздражаться, так что порою, особенно в зимнее время, глаза у него были влажны и воспалены, словно он плакал, пуская слюни и сопли.
нежнейшее, почти что богоугодное дело, и я обольщался, обольщался бесовской гордыней интеллектуала, вообразившего себя достаточно подкованным, чтобы понимать («плакал, пуская слюни и сопли»? – но эта фраза просто безобразна).
Я не знаю другого мужчины, у которого был бы такой богатый и разнообразный набор батистовых носовых платков.
Подкованным, чтобы понимать, – смех, да и только, Мага. Это я одной тебе говорю, пожалуйста, не рассказывай никому.
Благодаря этому и еще тому, что у него была привычка постоянно, как бы напоказ держать в правой руке, а то и в обеих руках белоснежный платок, один мой друг, андалусец, весельчак и добрейшей души человек, о котором я расскажу позднее, называл моего дядюшку Вероникой.
Да, Мага, и формою для тебя был я, а ты дрожала, чистая и свободная, как пламя, как река из ртути, как первый крик пробудившейся с зарей птицы, и до чего сладко говорить тебе это словами, которые ты обожаешь, твердо веря, что они существуют только в стихах и что мы не имеем права пользоваться ими просто так.
Ко мне он выказывал искреннюю приязнь и в первые дни моей жизни в Мадриде не отходил от меня, давая мне всяческую помощь в устройстве и тысяче прочих вещей.
Где же ты будешь, где оба мы будем теперь, две крошечные точки в необъяснимой вселенной, близко или далеко друг от друга, две точки, которые вычерчивают линию, две точки, которые произвольно расходятся и сближаются, кои «украшали собою славное имя» – какая вычурность.
Когда случалось нам разговаривать о семейных делах и я пускался в воспоминания о своем детстве, о случаях, происходивших с моим отцом, доброго моего дядюшку охватывало нервное беспокойство и лихорадочное волнение при упоминании тех великих людей, кои украшали собою славное имя Буэно де Гусман, и, достав носовой платок, он пускался в рассказы, которым не видно было конца.
Мага, как ты могла читать эту пошлость дальше пятой страницы… Я уже не объясню тебе, что такое броуновское движение, разумеется, не объясню, но все-таки, Мага, как бы то ни было, мы с тобой образуем одну фигуру, ты – точка, находящаяся где-то, и я – другая, тоже где-то, ты, возможно, на улице Юшетт, а я у тебя в комнате, над этим романом,
Меня он полагал последним представителем щедрого на характеры рода и нежил меня и баловал, как ребенка, невзирая на мои тридцать шесть лет. Бедный дядюшка! В этих проявлениях приязни, которые всякий раз вызывали у него обильное слезоизвержение, крылась, как я понял, тайная и горькая печаль, терниями терзавшая сердце этого превосходного человека.
ты завтра будешь на Лионском вокзале (если ты, любимая, собираешься в Лукку), а я – на улице Шмен-Вер, где у меня припрятано чудесное винцо, и так мало-
Не знаю, как я пришел к этому открытию, но я был уверен так твердо, что эта скрываемая им рана существует, как если бы я видел ее своими глазами и коснулся собственными пальцами.
помалу, Мага, мы с тобой нашими перемещениями будем выписывать абсурдную фигуру, подобно той, какую выписывают носящиеся по комнате мухи: туда-сюда, с полпути – обратно,
Безутешная и глубокая печаль его состояла в том, что он не мог женить меня на одной из трех своих дочерей, беда непоправимая, ибо все его три дочери – о горе! – уже вышли замуж.
отсюда – туда, – это и называют броуновским движением – теперь понимаешь? – вверх под прямым углом, отсюда – туда, рывком вперед, потом сразу вверх, камнем вниз, судорожные порывы, резкие остановки, неожиданные броски в сторону, а в результате постепенно ткется рисунок, фигура, нечто несуществующее, как мы с тобой, две точки, потерявшиеся в Париже, которые снуют туда-сюда, туда-сюда, выписывая рисунок, вытанцовывая свой танец, танец ни для кого, даже не для самих себя, просто – бесконечная фигура безо всякого смысла.
(—87)