Да, Бэпс. да. Да, Бэпс, да. Да, Бэпс, давай погасим свет, darling [163], спокойной ночи, sleep well [164], считай барашков, все прошло, детка, все прошло. Какие все грубые с бедняжкой Бэпс, давай накажем их, исключим из Клуба.
Они все плохие с бедняжкой Бэпс, и Этьен плохой, и Перико плохой, и Оливейра плохой, а Оливейра хуже всех, просто инквизитор, правильно назвала его моя красавица Бэпс, моя красавица. Да, Бэпс, да. Rock-a-bye baby [165]. Там-пам-пам-парам. Да, Бэпс, да. Хочешь не хочешь, а что-то должно было случиться, нельзя жить среди этих людей и чтобы ничего не случилось. Тшш, baby, тшш. Ну вот, заснула. С Клубом кончено, Бэпс, это точно. Никогда мы не увидим больше Орасио, извращенца Орасио. Клуб сегодня – как тесто для кастрюльки: выскочило, приклеилось к потолку, да там и осталось. Можешь убирать противень, Бэпс, назад ты его не получишь – и не жди, не убивайся. Тшш, darling, не надо плакать, до чего ж пьяна эта женщина, душа и та у нее коньяком пропахла.
Рональд соскользнул вниз, прислонился поудобнее к Бэпс и стал засыпать. Клуб, Осип, Перико, ну-ка припомни: все началось потому, что все должно было кончиться, боги ревнивы, эта яичница да вдобавок Оливейра, конкретной причиной была треклятая яичница, по мнению Этьена, не было никакой необходимости бросать ее в помойное ведро, прелестное зеленое изделие из железа, а Бэпс к тому времени уже разбушевалась, как Хокусай: яичница воняла падалью, не может, в конце концов, Клуб заседать, когда так воняет, и тут Бэпс разрыдалась, коньяк лился у нее даже из ушей, и Рональд понял, что, пока они спорили о вечном, Бэпс в одиночку выхлестала полбутылки коньяка, а яичница была только поводом, чтобы исторгнуть этот коньяк из организма, и никого не удивило, а Оливейру менее, чем кого бы то ни было, что от яичницы Бэпс постепенно перешла на похороны, а пережевав их, готовилась, не переставая всхлипывать и сотрясаться всем телом, выложить все про дитятю и основательно распотрошить эту тему. Напрасно Вонг разворачивал ширму из улыбок, тщетно пытался он встать между Бэпс и сохранявшим рассеянный вид Оливейрой и зря нахваливал издание «La rencontre de la langue d’oil, de la langue d’oc et du franco-provençal entre Loire et Allier – limites phonétiques et morphologiques» [166], подчеркивал Вонг, выпущенное С. Эскофье, книгу в высшей степени интересную, говорил Вонг, а сам масляно-мягко подталкивал Бэпс к коридору, но все равно ничто не помешало Оливейре услышать про инквизитора, на что он поднял брови удивленно и как бы в недоумении и вопросительно глянул на Грегоровиуса, как будто тот мог объяснить ему смысл этого эпитета. Весь Клуб знал, что если Бэпс сорвется, катапульте до нее далеко, – такое уже случалось; единственный выход – встать вокруг устроительницы всех собраний, отвечающей за буфет, и ждать, пока время возьмет свое: никто не может плакать вечно, даже вдовы и те выходят замуж. Но пьяная Бэпс, путаясь в сваленных горою плащах и шарфах, отступала из коридора в комнату, желая все-таки свести счеты с Оливейрой, это был самый подходящий момент, чтобы сказать ему про инквизитора и со слезами заверить, что в этой сучьей жизни она знавала мерзавцев и похлеще, чем этот прохвост, сукин сын, садист, негодяй, палач, расист без стыда и совести, грязная мразь, дерьмо вонючее, погань, сифилитик. Сообщение доставило безграничное удовольствие Этьену и Перико и вызвало противоречивые чувства у остальных, в том числе и у того, кому оно было адресовано.
Это была не Бэпс, а циклон, торнадо в шестом округе Парижа, и все дома – всмятку. Клуб потупил голову, закутался по уши в плащи, схватился за сигареты. И когда Оливейра наконец смог открыть рот, воцарилась театральная тишина. Оливейра сказал, что маленькая картина Николя де Сталь показалась ему просто прекрасной и что Вонгу, проевшему им плешь своей Эскофье, следует прочитать книгу и изложить ее суть на одном из заседаний Клуба. Бэпс еще раз назвала его инквизитором, а Оливейре в этот момент, должно быть, пришло в голову что-то забавное, потому что он улыбнулся. Рука Бэпс хлестнула его по лицу. Клуб принял срочные меры, и Бэпс зарыдала в голос, а Вонг, протиснувшись между нею и разъяренным Рональдом, бережно взял ее под руку. Клуб сомкнулся вокруг Оливейры, так что Бэпс осталась за его пределами, и ей пришлось согласиться, во-первых, сесть в кресло, а во-вторых – воспользоваться платком Перико. Уточнения по поводу улицы Монж, по-видимому, пошли вслед за этим, а за ними – история о Маге-самаритянке, и Рональду показалось – перед глазами зеленой расплывчатой тенью проходили все события ночного сборища, показалось, будто Оливейра спросил у Вонга, правда ли, что Мага живет в меблированных комнатах на улице Монж, и, наверное, Вонг ответил, что не знает или что да, а кто-то, по-видимому Бэпс, всхлипывая в кресле, снова принялась оскорблять Оливейру, тыча ему в лицо самоотверженность Маги-самаритянки, дежурящей у постели больной Полы, и, кажется, в этот момент Оливейра расхохотался, глядя почему-то на Грегоровиуса, и попросил сообщить ему подробности насчет самоотверженности Маги-сиделки, и если она и вправду живет на улице Монж, то назвать номер дома, – словом, описать все до точности. Рональд вытянул руку и пристроил ее между ног у Бэпс, которая проворчала что-то, словно издалека; Рональду нравилось спать так, спрятав пальцы в ее мягкое тепло, ох уж эта Бэпс, сработала катализатором – и Клуб раньше времени распался, надо будет пожурить ее завтра утром: так-не-поступают. А Клуб все стоял вокруг Оливейры, словно верша суд чести, Оливейра понял это раньше, чем сам Клуб, и, стоя в центре этого круга позора, он расхохотался, не выпуская изо рта сигареты и не вынимая рук из карманов куртки, рахохотался, а потом спросил (никого конкретно, глядя поверх окружавших его голов), не ожидает ли Клуб amende honorable [167] или чего-нибудь в этом же роде, но Клуб не сразу его понял и или предпочел не понять, и только Бэпс из своего кресла, в котором удерживал ее Рональд, снова крикнула ему про инквизитора, что прозвучало почти по-могильному мрачно в столь поздний час. И тогда Оливейра, давно переставший смеяться, словно бы вдруг согласился с судом (хотя никто его не судил, не для того существует Клуб), швырнул сигарету на пол, раздавил ее ногой, помолчал мгновение, а потом отстранился от нерешительно тянувшейся к его плечу руки Этьена и очень тихо, но твердо заявил, что выходит из Клуба и что сам Клуб, начиная им и кончая всеми остальными, может катиться к растакой-то матери. Don’t act [168].
(—121)
Улица Дофин была недалеко, и, может быть, стоило зайти – проверить, правду ли говорила Бэпс. Конечно, Грегоровиус с самого начала знал, что Мага – она всегда была сумасшедшей – пойдет проведать Полу. Caritas [169]. Мага-самаритянка. Читайте «Эль Крусадо». Дал пройти дню без благого дела? Смех, да и только. Все, что ни возьми, – сплошной смех. А может быть, этот сплошной смех и называется Историей. Дойти до улицы Дофин, тихонько постучать в дверь комнаты на последнем этаже, чтобы вышла Мага, nurse [170] Лусиа собственной персоной, – нет, это уж слишком. С плевательницей или с клизмой в руке. Бедняжку больную никак нельзя видеть, очень поздно, она спит. Vade retro, Asmodeo [171]. Или же впустят и дадут кофе, нет, еще хуже: одна из них начнет плакать, а слезы дело заразное, и вот уже ревут все трое, ревут, пока не простят друг дружку, а потом может случиться все что угодно – обезвоженные женщины ужасны. А не то возьмутся отсчитывать двадцать капель белладонны, каплю за каплей.
– По правде говоря, надо бы пойти, – сказал Оливейра черному коту на улице Дантон. – Чисто эстетическое обязательство дополнить недостающие штрихи. Три – это Число. И кроме того, не следует забывать пример Орфея. А может, с обритой, посыпанной пеплом главою прийти с кружкой для подаяния в руках. О женщины, я уже не тот, кого вы знали. Паяц. Утешитель. Ночь с эмпусами, с ламиями, злосчастная ночь, конец великой игры. Как устаешь все время быть одним и тем же. Непростительно одним и тем же. Нет, я никогда их больше не увижу, так суждено. «О toi que voilà, qu’as tu fais de ta jeunesse?» [172] Инквизитор, и вправду, эта девушка знает, что говорит… Во всяком случае, сам себе инквизитор; et encore… [173] Самая справедливая эпитафия: «Слишком мягок характером». Однако мягкая инквизиция ужасна: пытка рисовым зерном, костры из тапиоки, зыбучие пески, медуза, сосущая больные язвы. Больной, медузящий язвенный сос. А все дело в том, что слишком много сострадания, и это во мне, считавшем себя неспособным сострадать. Нельзя любить то, что я люблю, да еще так, как я люблю, и вдобавок жить среди людей… Надо было научиться жить одному и чтобы любовь сделала свое дело, спасла бы меня или погубила, но только чтобы не было улицы Дофин, мертвого ребенка, Клуба и всего остального. Ты что, не согласен, че?
Кот не ответил.
Около Сены не так холодно, как на улице среди домов, и Оливейра, подняв воротник куртки, подошел и стал смотреть на воду. А поскольку он был не из тех, кто спешит топиться, то стал искать мост, под который можно забраться и подумать о единстве и единичности в сообществе людей (уже некоторое время эта мысль не давала ему покоя), о сообществе желаний. «Интересно, иногда прорезывается фраза вроде бы бессмысленная, как эта, – сообщество желаний, но с третьего раза она начинает проясняться, и вдруг чувствуешь, что это вовсе не бессмысленная фраза; вот, например, фраза „Надежда, эта толстая Пальмира“ – полный абсурд, а сообщество желаний – вовсе не абсурд, это как бы итог, да, довольно ограниченный, но итог блуждания по кругу, от заскока к заскоку. Сообщество; колония, settlement [174], угол на земле, где можно наконец разбить свою последнюю палатку, и выйти ночью подставить ветру лицо, омытое временем, и слиться с миром, с Великим Безумием, с Грандиозной Чушью, устремиться к кристаллизации желания, на встречу с ним. «Стопъ, Орасио», – сказал себе Оливейра, усаживаясь на парапете под мостом и прислушиваясь к хриплому дыханию бродяг, укрывшихся под ворохом газет и ветоши.
Впервые без тяжелого чувства поддался он грусти. Греясь от вновь закуренной сигареты, под хрипы и сопение, доносившиеся словно из-под земли, он с прискорбием вынужден был признать, что расстояние, отделявшее его от его сообщества желаний, было непреодолимым. А поскольку надежда была всего лишь толстой Пальмирой, то и строить иллюзии не было никаких оснований. Напротив, надо было воспользоваться ночною прохладой, чтобы на свежую голову понять и прочувствовать прямо сейчас, под разверстым, в россыпи звезд, небом, что его поиски наугад окончились провалом, но, возможно, как раз в этом и состояла победа. Во-первых, потому, что провал был достоин его (ибо Оливейра был достаточно высокого мнения о себе как о представителе человеческого рода); поиски сообщества желаний, безнадежно далекого, под силу были сказочному оружию, а не душе Западного человека, и даже не духу, да и эти потенции были растрачены во лжи и метаниях, о чем ему совершенно справедливо сказали в Клубе, во лжи и метаниях, этих уловках, к которым прибегает животное по имени человек, ступившее на путь, по которому нельзя пойти вспять. Сообщество желаний, а не души и не духа. И хотя желание – тоже довольно туманное определение непонятных сил, он чувствовал, что они у него есть и они живы, он ощущал их в каждой своей ошибке и в каждом рывке вперед, это и называется быть человеком, не просто телом и душою, но неразрывным единством – постоянно сталкиваться с тем, что чего-то недостает, с тем, что украли у поэта, и ощущать смутную тоску по иным краям, где жизнь могла бы трепетать, ориентируясь на другие полюса и другие понятия. Даже если смерть и поджидает на углу с метлой на изготовку и надежда – всего лишь толстая Пальмира. А под кучей ветоши кто-то храпит и время от времени испускает газы.
А значит, ошибиться не так страшно, как если бы поиски велись по всем правилам, при помощи карт Географического общества, настоящих, выверенных компасов, где север – действительно Север, а запад – Запад; тут достаточно было понять или догадаться, что его сообщество в этот студеный час, после всего, что случилось за последние дни, ничуть не более невозможно, чем если бы он гнался за ним по правилам своего племени, достойным образом и не заработал бы яркого эпитета «инквизитор», если бы ему не совали бы без конца в нос оборотную сторону медали и вокруг не плакали бы, а его не грызла бы совесть и не хотелось бросить все к чертовой матери и вернуться к своей заданной роли, заползти в нору, угадав пределы своих душевных сил и жизненного срока. Он мог так и умереть, не добравшись до своего сообщества, а оно было, далеко, но было, и он знал, что оно есть, потому что был сыном своих желаний, и желания его были такими же, как он сам, и весь мир или представления о мире были желаниями, его собственными или просто желаниями, сейчас это было не так важно. А значит, можно было закрыть лицо руками, оставив только маленькую щелочку для сигареты, и сидеть вот так, у реки, рядом с бродягами, размышляя о сообществе желаний.
Бродяжка проснулась оттого, что во сне кто-то твердил ей: «Çа suffit, conasse» [175], но она знала, что Селестэн ушел среди ночи и увез детскую коляску, набитую банками рыбных консервов (помятыми), которые накануне им отдали в квартале Марэ. Тото и Лафлер спали, как кроты, под грудой тряпья, а новенький сидел на скамейке и курил. Светало.
Бродяжка тихонько собрала страницы «Франс Суар», которыми прикрывалась, и почесала голову. В шесть давали горячую похлебку на улице Жур, Селестэн почти наверняка пойдет за супом, и можно было бы отобрать у него консервы, если только он уже не продал их Пипону или в «Ла-Ваз».
– Merde, – сказала бродяжка, приступая к непростому делу – выпрямиться и встать. – Y a la bise, c’est cul [176].
Облачившись в черное пальто, доходившее ей до щиколоток, она подошла к новенькому. Новенький согласился с тем, что холод хуже полиции. Когда же она получила от него сигарету и закурила, то ей подумалось, что, пожалуй, она его откуда-то знает. Новенький сказал, что он тоже ее откуда-то знает, и обоим им в этот рассветный час очень приятно было узнать друг друга. Усевшись на скамейку рядом, бродяжка сказала, что за супом идти еще рано. Они немножко поговорили о супе, хотя, судя по всему, новенький ничего в этом деле не понимал, и пришлось объяснять ему, где выдавали похлебку получше, он и вправду был новенький и на самом деле всем интересовался и, возможно, даже отважился бы отнять у Селестэна рыбные консервы. Они поговорили о консервах, и новенький пообещал, что если он встретит Селестэна, то потребует у него консервы.
– Он отчаянный, – предупредила бродяжка. – Надо действовать быстро, дать ему как следует по башке, и дело с концом. Тонио пришлось ткнуть раз пять, он орал так, что слышно было в Понтуазе. C’est cul, Pontoise [177], – добавила бродяжка, заскучав.
Новенький глядел на рассвет, вставший над Вер-Галан, на иву, выпроставшую из утреннего тумана тонкую паутину ветвей. Когда бродяжка спросила, почему он дрожит в такой куртке, он пожал плечами и предложил ей еще сигарету. Так они курили и разговаривали, поглядывая друг на друга с симпатией. Бродяжка объясняла ему повадки Селестэна, а новенький вспоминал, как вечерами они видели ее, обнимавшую Селестэна на всех скамейках и у всех парапетов, у моста Дез-ар, на углу Лувра, перед полосатыми, точно тигры, платанами, под сводами Сен-Жермен-Л’Оксеруа, а однажды ночью на улице Жи-ле-Кер, они то целовались, то отталкивали друг друга, как самые пропащие пьяницы, и Селестэн был в свободной блузе, какую носят художники, а на бродяжке, как всегда, пять или шесть одежек, плащ или пальто и в руках связка чего-то красного, откуда торчали лоскутья, рукава и даже сломанный корнет; она так была влюблена в Селестэна, просто на удивление, и все лицо заляпала ему помадой и чем-то жирным, казалось, они оба были по уши в своей разворачивающейся на глазах у всех любви, но, свернув на улицу Невер, Мага сказала: «Это она влюблена, а ему – без разницы» – и еще некоторое время смотрела им вслед, а потом наклонилась, подняла маленький зеленый листик и накрутила его на палец.
– В это время не холодно, – говорила бродяжка, подбадривая его. – Пойду посмотрю, не осталось ли у Лафлера немножко вина. С вином и ночь краше. Селестэн унес две полных бутыли, это мои бутыли, да еще рыбные консервы. Нет, у Лафлера ничего не осталось. Вы прилично одеты, вы могли бы сходить и купить литр вина у Хабиба. И булку, если хватит на булку. – Новенький очень ей приглянулся, хотя в глубине души она знала, что никакой он не новенький – слишком хорошо одет, так что вполне может пойти облокотиться о стойку у Хабиба и попросить перно или чего-нибудь, и никто не станет возражать, что, мол, от него пахнет плохо и тому подобное. Новенький курил и соглашался, рассеянно кивая головой. Знакомое лицо. Селестэн бы сразу узнал, у Селестэна на лица глаз-алмаз… – А вот в девять станет по-настоящему холодно. Холод поднимется снизу, от глинистого берега. Мы в это время можем пойти поесть супу, довольно вкусный бывает.
И, почти уже скрывшись в глубине улицы Невер, дойдя, наверное, до того места, где когда-то автомобиль переехал Пьера Кюри («Пьера Кюри?» – спросила Мага, удивленная и готовая внимать), они не спеша повернули к высокому берегу реки и прислонились к лотку букиниста; Оливейре в потемках жестяные лотки букинистов всегда казались мрачной чередою гробов, словно выставленных на каменном парапете, и однажды ночью, когда выпал снег, они забавы ради на всех лотках палочкой написали RIP [178], но полиция не сочла выходку остроумной, их совестили, призывая уважать смерть и интересы туризма, и почему последнее – неизвестно. В те дни все еще было как в желанном сообществе, во всяком случае, сообщество было еще возможно, и бродить по улицам, писать RIP на лотках букинистов и восхищаться влюбленной бродяжкой – тоже входило в расплывчатый список того, что делалось наперекор всему, что следовало делать, испытать, оставить за плечами. А теперь было холодно, от сообщества не осталось и следа. Разве только обмануться и пойти купить красного вина у Хабиба, состряпать себе сообщество в духе «Кубла Хан», закрыв глаза на разницу между опиевой настойкой и красным винцом Хабиба.
In Xanadu did Kubia Khan
A stately pleasure-dome decree [179].
– Иностранец, – сказала бродяжка уже с меньшей симпатией к новенькому. – Испанец? Или итальянец.
– Помесь, – сказал Оливейра, призывая на помощь все свое мужество, чтобы вынести запах.
– Но вы работаете, сразу видно, – пригвоздила его бродяжка.
– Да нет. В общем-то, я вел счета у одного старика, но уже некоторое время мы с ним не видимся.
– Работать – не позор, если не в тягость. Я, когда была молодой…
– Эммануэлъ, – сказал Оливейра, кладя руку туда, где у нее должно было находиться плечо. При звуке своего имени бродяжка вздрогнула и взглянула на него искоса, а потом достала из кармана пальто зеркальце и оглядела свой рот. Оливейра подумал: какая, невероятная цепь обстоятельств привела ее к тому, чтобы вытравить волосы перекисью? Процедура накрашивания губ огрызком помады занимала ее целиком и полностью. Времени было достаточно, чтобы еще раз назвать себя круглым дураком. Дружески положить руку на плечо после того, что было с Берт Трепа. Результат – всегда один и тот же и известен наперед. Все равно, что пнуть себя самого, самому себе дать по физиономии. Кретин вонючий, грязный самец, RIP, RIP. Malgre le tourismé [180].
– Откуда вы знаете, что меня зовут Эммануэль?
– Не помню. Кто-то сказал.
Эммануэль достала жестяную коробочку из-под карамелек, в которой держала розовую пудру, и принялась пудрить щеку. Будь Селестэн тут, он бы, конечно. Наверняка, Селестэн, он такой, не знает устали. Десятки коробок с консервами, le salaud [181]. Она вдруг вспомнила.
– А, – сказала она.
– Возможно, – согласился Оливейра, закутываясь в клубы дыма.
– Я много раз видела вас вместе, – сказала Эммануэль.
– Мы бродили здесь.
– Но она разговаривала со мной, только когда бывала одна. Очень славная девушка, немного сумасшедшая.
«Вполне согласен», – подумал Олидейра. Он слушал, а Эммануэль припоминала, как та угостила ее мороженым, отдала ей белый пуловер, совсем хороший, замечательная девушка, и не работала, и времени не губила не на какие дипломы, иногда, правда, вела себя как чокнутая, зря франками сорила, голубей кормила на острове Сен-Луи, то печальная до ужаса, а то прямо помирала со смеха. А бывала и плохой.
– Один раз мы подрались, – сказала Эммануэль. – Она сказала, чтобы я отвязалась от Селестэна. И больше не приходила, а я ее очень полюбила.
– И часто она приходила поболтать с вами?
– А вам это не по вкусу?
– Да нет, – сказал Оливейра, глядя на другой берег. Но ему и на самом деле было не по вкусу, потому что Мага рассказывала ему лишь часть своих отношений с бродяжкой, и напрашивался элементарный вывод и т.д. и т.п. Ревность по поводу того, что было и быльем поросло, читайте Пруста, тихая пытка and so on [182]. Похоже, собирался дождь, ива точно повисла над землей в мокром воздухе. И стало теплее, да, теплее. Кажется, он обронил что-то вроде: «О вас она не особенно много рассказывала», потому что у Эммануэль вырвался довольный и ехидный смешок, при этом она не переставала почти черным пальцем втирать себе в щеку розовую пудру; время от времени она поднимала руку и хлопала себя по свалявшимся волосам, повязанным чем-то зелело-красно-полосатым, скорее всего шарфом, добытым на помойке. В общем, пора было уходить, возвращаться в город, а о» был рядом, рукой подать, только подняться метров на шесть – и вот он, сразу же за парапетом, на том берегу Сены, за жестяными лотками RIP, где, раздуваясь, беседуют голуби в ожидании первых бессильных и мягких солнечных лучей « бледной манной крупы, которая падает им в половине девятого с низкого неба, не обрушивающегося на землю только потому, что наверняка, как всегда, опять пойдет дождь.
Он зашагал прочь, в тут Эммануэль крикнула что-то. Он остановился, подождал ее, в они вместе стали подниматься по лестнице. В заведении Хабиба они купили два литра красного вина и, пройдя по улице Л’Иpoн-дель, спрятались под сводами галереи. Эммануэль благосклонно достала из-под двух своих пальто несколько газет и настелила из них самый настоящий ковер в углу, который Оливейра сперва подозрительно обследовал при свете спички. С другого конца галереи доносился храп, отдающий чесноком, цветной капустой и дешевым забытьем; закусив губу, Оливейра скользнул вниз, пристроился поудобнее спиной к стене и прислонился к Эммануэль, которая уже припала к горлу бутылки и довольно отдувалась. Если органы чувств не слишком изнежены, то ничего не стоит пошире раскрыть рот и нос и вдыхать худший из запахов – смрад человеческого тела. Минуту, две, три, и чем дальше, тем легче, как при любом обучении. Сдерживая подступающую тошноту, Оливейра взялся за бутылку и, хотя не мог видеть, знал, что горлышко у нее все в помаде и слюне, а обоняние в темноте обострялось. Закрыв глаза, словно защищаясь от чего-то, он втянул в себя сразу четверть литра. Потом они закурили, сидя плечом к плечу, в блаженном довольстве. Тошнота отступала, не сраженная, а униженная, и ждала, опустив голову, а значит, можно было спокойно подумать. Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы, Великая Мать, поверженная в прах и попираемая пьяной солдатней, что ради забавы мочится на ее растерзанные груди, а самый отъявленный паяц, подстрекаемый остальными, опускается возле нее на колени и орошает прекрасный чистый мрамор, заливает ей глазницы, откуда руки офицеров уже выцарапали драгоценные каменья, и полуоткрытый рот, принимающий поругание точно последний дар, перед тем как скатиться в забвение. И так естественно в потемках рука Эммануэль касалась плеча Оливейры и доверчиво задерживалась на нем, а другая ее рука шарила в поисках бутылки, и раздавалось бульканье, а потом довольное сопение, так естественно, как будто все было сразу и аверсом и реверсом, все имело одновременно противоположный смысл и это было единственной возможной формой выжить. И даже если бы Оливейра не верил в опьянение, этого ловкого сообщника Великого Обмана, что-то говорило ему: есть желаемое общество, оно там, ибо за всем этим всегда кроется надежда на сообщество. То была уверенность, основанная не на логике, о нет, дорогой мой, ничего подобного, и не на затрепанной in vino veritas [183], и не на диалектике в духе Фихте или иных спинозиадах, но она была, эта уверенность, она пробивалась сквозь тошноту, однако Гераклит в свое время велел зарыть себя в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, кто-то рассказывал об этом не далее как сегодня ночью, кто-то из его той, другой жизни, вроде Полы или Вонга, люди, которых он не раз унижал, а ведь хотел как лучше и хотел заново придумать любовь единственно для того, чтобы когда-нибудь достичь наконец сообщества. Сидел в дерьме по самую макушку, Гераклит ты мой Темный, точно так же, как и все мы, только без вина, но зато с водянкой. А может, так и надо – сидеть в дерьме по макушку и ждать, ведь Гераклиту наверняка приходилось сидеть в дерьме целыми днями, и Оливейре вспомнилось: именно Гераклит сказал также, что если бы не ждали, то никогда бы и не встретились с нежданным, сверните шею лебедю, сказал Гераклит, нет, конечно, ничего подобного Гераклит не говорил; и, пока он втягивал в себя следующий глоток, а Эммануэль смеялась в потемках, слушая бульканье, и гладила его руку, словно желая показать, как ей дорого его общество и обещание отнять у Селестэна консервы, Оливейре вдруг винной отрыжкой ударило в голову двойное имя этого подлежащего удушению лебедя, и стало ужасно смешно, и захотелось рассказать обо всем Эммануэль, но он только вернул ей почти пустую бутылку, а Эммануэль, раздирая душу, принялась напевать «Les Amants du Havre» – ту самую песню, которую напевала Мага, когда грустила, но Эммануэль пела ее с трагическим надрывом, страшно фальшивя и совсем забывая про слова, потому что гладила Оливейру, который не переставая Думал об одном: только тот, кто ждет, может встретиться с нежданным; он сидел прикрыв глаза, чтобы не видеть мутного света, кравшегося по галерее, сидел и представлял себя далеко-далеко (по ту сторону океана – или это просто приступ патриотизма?) и тот чистый, прекрасный пейзаж, которого, пожалуй, в его прибежище, в его сообществе желаний не было. По-видимому, надо было и в самом деле свернуть шею лебедю, хотя Гераклит таких указаний и не давал. Кажется, он расчувствовался, puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, fen fais pas, от вина и этого липнущего голоса, он расчувствовался, того гляди, разрыдается или начнет жалеть себя, как Бэпс: бедняжка Орасио, застрял в Париже, а как, наверное, изменилась за это время твоя родная улица Коррьентес, Суипача, Эсмеральда и старое предместье. И хотя всю свою ярость он вложил в то, чтобы закурить новую сигарету, где-то глубоко-глубоко, на дне глаз, еще маячил образ желанного прибежища, не по ту сторону океана, а, возможно, здесь, совсем рядом, на улице Галаня, или Пюто, или на улице Томб-Иссуар, – что бы там ни говорили, но его прибежище где-то тут, оно не мираж, оно существует на самом деле.
– Нет, не мираж, Эммануэль.
– Та gueule, mon pote, – выругалась Эммануэль, нашаривая в своих бесчисленных юбках новую бутылку.
Потом они заговорили совсем о другом, и Эммаиуэль рассказала ему про утопленницу, которую Селестэн видел неподалеку от улицы Гренель, и Оливейра хотел знать, какого цвета у нее были волосы, но Селестэн не видел ничего, кроме ног, ноги торчали из воды, и Селестэн поспешил смотаться, пока полиция не начала по своей проклятой привычке допрашивать всех подряд. К концу второй бутылки они пришли в самое прекрасное расположение духа, и Эммануэль прочла вдруг кусочек из «La mort du loup» [184], а Оливейра ударился в секстины «Мартина Фьерро». По площади уже проезжали грузовики, слышались шумы, которые Делиус однажды… Нет, ни к чему рассказывать Эммануэль о Делиусе, несмотря на то что она женщина чувствительная и не довольствуется одной поэзией, а выражает свои чувства и при помощи рук, и трется об Оливейру, чтобы согреться, и гладит ему руку, и мурлычет арии, понося в промежутках Селестэна. Зажав сигарету во рту так, что она стала казаться частью губ, Оливейра слушал и позволял прижиматься к нему, убеждая себя, что он ничуть не лучше нее и в крайнем случае всегда можно вылечиться, как Гераклит, и что, может быть, самый важный завет Темного как раз этот, неписаный, дошедший до нас как случай из era жизни, который ученики передавали из уст в уста с тем, чтобы когда-нибудь чье-нибудь чуткое ухо его уловило. И ему показалось забавным, что рука Эммануэль дружески и как matter of fact [185] расстегивала ему пуговицы, и занятной показалась мысль, что, возможно, Темный зарылся в дерьмо по макушку, вовсе не будучи больным и не страдал никакой водянкой, а просто для выведения некой формулы, которой мир никогда бы ему не простил, выведи он ее в виде сентенции или поучения, а так, контрабандой, она пересекла временные границы и, переплетясь с его теорией, достигла нас – отвратительная с виду деталь рядом с ослепительным сиянием его panta rhei [186], варварская терапия, которую Гиппократ заклеймил бы из соображений элементарной гигиены, равно как заклеймил бы и то, что Эммануэль все больше и больше наваливалась на своего опьяневшего друга, мурлыча что-то на языке бродячих котов и грудных младенцев; проявляя полнейшее равнодушие к высказанным соображениям и движимая смутным состраданием к новенькому, она желала, чтобы он остался доволен своей первой бродячей ночью, а может быть, даже и влюбился в нее хоть немножко, тогда она сквитается с Селестэном, влюбился бы и забыл о том непонятном, что он пытался высказать ей на своем диком южно-американском языке, когда пристроился поудобнее у стены и, вздохнув, позволил делать с ним, что ей вздумается, а сам, запустив пальцы в волосы Эммануэль, на секунду представив (вот, наверное, ад-то), что это волосы Полы и что Пола снова еще раз набросилась на него, смяв мексиканское пончо, открытки с репродукциями Клее и «Квартет» Даррела, и внимательно, отстраненно и изучающе ласкает его и ласкает, прежде чем потребовать свою долю и вытянуться рядом & ним, дрожа и требуя любви и жалости, а рот у нее перепачкан, как у сирийской богини, как у Эммануэль, которая вдруг напряглась, сопротивляясь полицейскому, дернувшему ее за волосы, села рывком и проговорила: «On faisait rien, quoi» [187], и тут Оливейра открыл глаза и увидел ноги полицейского рядом со своими и себя, смешно расстегнутого и с пустой бутылкой в руках, пинок – и бутылка покатилась, еще один пинок под зад – и страшная затрещина, прямо по лицу Эммануэль, та скрючилась, застонала и, встав на колени, в единственно возможную для этого позу, спешила привести его в порядок, застегнуть все пуговицы, да ведь ничего же и не было, но как объяснить это полицейскому, который гнал их к зарешеченной машине на площадь, как объяснить Бэпс, что инквизиция – это совсем другое, и Осипу, главное – Осипу, как объяснить ему, что все это должно было случиться и что единственно достойным было отступить назад, набраться духу и позволить себе упасть с тем, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Эммануэль, когда-нибудь, возможно…