По утрам, еще купаясь в полудреме, которую даже холодящий треск будильника не прогонял и не заменял ясностью и остротой пробуждения, они подробно рассказывали друг другу свои сны. Касаясь головами, сплетясь руками и ногами, они ласкали друг друга и честно старались передать словами внешнего мира то, что пережили в сумеречные ночные часы. Тревелера, друга юности Оливейры, зачаровывали сны Талиты, и ее сжатый или улыбающийся рот – в зависимости от того, что она рассказывала, – жесты и восклицания, которыми она подкрепляла рассказ, и ее наивные предположения по поводу причины или смысла увиденного во сне. А потом была его очередь рассказывать, случалось, не дойдя и до середины, его руки начинали ласкать ее, и от сна они переходили к любви, снова засыпали, а потом всюду опаздывали.
Слушая Талиту, ее сонно-мягкий голос, глядя на ее рассыпавшиеся по подушке волосы, Тревелер удивлялся: как это может быть. Он касался пальцем виска, лба Талиты («А сестрой моей была тетя Ирене, кажется, так, но я не очень уверена»), словно испытывал барьер, находившийся всего в нескольких сантиметрах от его собственной головы («А я был голый на жнивье и видел белую-белую реку, она поднималась гигантской волной…»). Они спали голова к голове и физически были рядом, почти одинаковыми были их движения, позы, дыхание в одной и той же комнате, на одной подушке, в той же самой темноте, под то же тиканье будильника, при одних и тех же для обоих уличных и городских источниках возбуждения, одних и тех же для обоих магнитных излучениях, при одинаковом сорте кофе и одинаковом расположении звезд, и ночь была одна для них обоих, сплетшихся в одном объятии, но все равно они видели разные сны и переживали совершенно непохожие вещи, и один улыбался, в то время как другая в страхе убегала, и он снова должен был держать экзамен по алгебре, а она в это время приезжала в белокаменный город.
В утреннем рассказе Талиты могла звучать радость, а могла – тоска, но Тревелер не переставал искать соответствия. Возможно ли, чтобы днем они были во всем вместе, а ночью обязательно происходил разрыв и человек во сне оказывался недопустимо одинок? Случалось, Тревелер возникал в снах Талиты или, наоборот, образ Талиты разделял кошмар, привидившийся Тревелеру. Но сами они того не знали, об этом надо было рассказать, проснувшись: «Тут ты схватил меня за руку и говоришь…» И Тревелер обнаруживал, что, в то время как во сне Талиты он хватал ее за руку и говорил, в своем собственном сне он спал с лучшей подругой Талиты, или разговаривал с директором цирка «Лас-Эстрельас», или плавал в заливе Ла-Плата. Присутствие в чужом сне в виде призрака низводило его до положения строительного материала, и при этом он был лишен возможности даже видеть все эти фигуры, незнакомые города, вокзалы и парадные лестницы, являвшиеся непременными декорациями ночных видений. Придвинувшись к Талите близко-близко, касаясь пальцами и губами ее лица и головы, Тревелер чувствовал этот непреодолимый барьер, непроходимое, как пропасть, расстояние, одолеть которое. не под силу было даже любви. Очень долго он ждал чуда, надеялся, что в одно прекрасное утро Талита расскажет ему сон и обнаружится, что ему снилось то же самое. Он ждал этого, старался навести на это, ловил сходство, призывая на помощь все возможные аналогии, отыскивая похожесть, которая вдруг вывела бы к узнаванию. И только один раз (причем Талита не придала этому ни малейшего значения) приснились им схожие сны. Талита рассказала про гостиницу, куда пришли они с матерью и каждая должна была принести с собой стул. И тогда Тревелер вспомнил свой сон: гостиница без ванных и надо было с полотенцем идти через весь вокзал, искать, где бы помыться. Он сказал: «Нам приснился почти один и тот же сон: гостиница, где не было стульев и ванных комнат». Талита рассмеялась: как забавно, ну, давай вставать, давно пора, стыд, до чего мы разленились.
Тревелер верил и надеялся, но все меньше и меньше. Сны повторялись, но каждому свои. Головы засыпали, касаясь друг друга, и в каждой поднимался занавес над совершенно разными подмостками. Тревелер подумал с улыбкой: они с Талитой напоминают два кинотеатра, что на улице Лаваль в соседних домах, и оставил надежду. Теперь он уже не верил, что случится то, чего он так желал, и он знал, что если нет веры, то и вовсе не случится. Он знал: без веры ни за что не случится то, что должно было бы случиться, а с верой – тоже почти никогда.
(—100)
Благовония, орфические гимны, мускус и амбра… Тут ты пахнешь сардониксом. А тут – хризопразом. Здесь, ну-ка, погоди, здесь, кажется, отдает травой, петрушкой, чуть-чуть, будто листик петрушки застрял в складке замши. А тут начинается твой запах. Правда же, странно, что женщина не может почувствовать свой запах так, как его чувствует мужчина. Вот здесь, например. Ну-ка, не шевелись. Тут ты пахнешь ночным кремом, медом, который положили в горшочек из-под табака, а тут – водорослями, впрочем, это обычное дело, не стоит и говорить. Но и водорослями пахнет по-разному. Мага пахла свежими водорослями, только что выброшенными на берег последней морской волной. И волной пахла. И бывали дни, когда запах водорослей мешался с каким-то более густым, и тогда мне приходилось призывать на помощь иное уменье… И тогда разом обрывались все запахи, чудесным образом обрывались, и все становилось вкусом, исконные соки обжигали рот, и все проваливалось в темноту, the primeval darkness [346], все замыкалось на этой животворящей ступице, вокруг которой вращалась сотворенная ею жизнь. И в этот миг, когда острее всего чувствуешь свою общность с животным, являются взору образы, венчающие начало и предел бытия, и во влажной впадинке, что тебе дает лишь ежедневное облегчение, вдруг задрожит Альдебаран, вспыхнут гены и созвездия, воедино сольются альфа и омега, тысячелетия, Армагеддон, тетрамицин, о, замолчи, не надо, там, наверху, ты хуже, ты не похожа на себя, как смазанное отражение в зеркале. Сколько молчания в твоей коже, какая это пропасть, на дне ее судьба мечет игральные кости из изумруда, там комары, там птица-феникс и провалы кратеров…
(—92)
Цитата:
«Таковы главные основополагающие и философские причины, побудившие меня построить произведение на основе отдельных частей, исходя из концепции, что произведение является частицей всего творчества в целом, и рассматривая человека как сплав отдельных частей тела и частей души, в то время как все Человечество я рассматриваю как смесь различных частиц. Но если мне возразят, что моя концепция частиц на самом деле никакая не концепция, а издевательство, насмешка, дурацкая шутка и обман и что я, вместо того чтобы следовать строгим правилам и канонам искусства, пытаюсь обойти их при помощи безответственных выходок и издевательских вывертов, я отвечу: да, именно таковы мои намерения. И, бога ради, признаюсь безо всякого колебания – я желаю держаться подальше от вашего Искусства, равно как и от вас самих, ибо не выношу вас с вашим Искусством, не выношу ваших концепций, вашей артистической деятельности и вашей артистической среды вообще!»
Гомбрович, гл. IV «Фердидурка»
(—122)
Уважаемый господин редактор!
Отметил ли кто-либо из ваших читателей, что в этом году чрезвычайно мало бабочек? В наших краях, обычно богатых бабочками, я их почти не встречал, за исключением нескольких роев капустниц. За все время с марта месяца видел только один экземпляр Cigeno, ни одного Eterea, всего несколько Teclas, один – Quelonia, ни одного павлиньего глаза, ни одного Catocala и ни одного красного адмирала у меня в саду, который прошлым летом был полон бабочек.
Скажите, это явление повсеместное, а если да, то чем оно вызвано?
М. Уошберн.Питчкомб, Глос
(—29)
Почему же так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем.
Ну и что? Человек – животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [347] правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.
(—31)
Из этимологического объяснения, которое Габий Басе дает слову персона.
Мудрое и хитроумное объяснение, по моему суждению, дает Габий Басе в своем трактате «О происхождении слов» слову персона, маска. Он считает, что слово это происходит от глагола personare – сдерживать. Вот как он поясняет свое мнение: «Маска не полностью закрывает лицо, а имеет одно отверстие для рта, и голос не рассеивается в разных направлениях, но теснее сжимается, чтобы выйти через это отверстие, а потому приобретает более громкий и глубокий звук. Итак, поскольку маска делает человеческий голос более звучным и проникновенным, ее назвали словом персона, и вследствие формы самого слова звук о в нем долгий.
Авл Геллий, «Аттические ночи».
(—42)
Я улицей этой шагаю,
А звук шагов отдается
Совсем на другом проспекте.
И там
Я слышу себя,
Шагающего в ночи,
Где
Только туман настоящий.
Октавио Пас
(—54)
Из больницы графства Йорк сообщают, что вдовствующая герцогиня Грэфтон, сломавшая ногу в прошлое воскресенье, вчера провела день спокойно.
«Санди-Таймс», Лондон
(—95)
Достаточно глянуть простым глазом на поведение кошки или мухи – и почувствуешь, что это новое видение, к которому тяготеет наука, эта деантрепоморфизация, которую настоятельно предлагают вам биологи и физики в качестве единственной возможности для связи с такими явлениями, как инстинкт или растительная жизнь, есть не что иное, как оборвавшийся и затерявшийся в прошлом настойчивый зов, который слышится в некоторых положениях буддизма, в веданте, в суфизме, в западной мистике и заклинает нас раз и навсегда отринуть идею смертности.
(—152)
Этот дом, в котором я живу, во всем похож на мой: то же расположение комнат, тот же запах в прихожей, та же мебель и свет, косые лучи утром, мягкие днем, слабые под вечер; все – такое же, даже дорожки, и деревья в саду, и эта старая, полуразвалившаяся калитка, и мощеный дворик.
Часы и минуты проходящего времени тоже похожи на часы и минуты моей жизни. Они бегут, а я думаю: «И в самом деле похожи. До чего же похожи они на те часы, которые я сейчас проживаю!»
Что касается меня, то хотя я и упразднил у себя в доме все отражающие поверхности, тем не менее, когда оконное стекло, без которого не обойтись, пытается возвратить мне мое отражение, я вижу в нем лицо, которое очень похоже на мое. Да, очень похоже, признаю!
Однако пусть не пытаются уверять, будто это я! Вот так! Все здесь фальшиво. Вот когда мне вернут мой дом и мою жизнь, тогда я обрету «и свое истинное лицо.
Жан Тардье
(—143)
– Вы истинный буэнос-айресец, зазеваетесь, они вам подсунут солового.
– А я постараюсь не зевать.
– И правильно сделаете.
Камбасерес, «Сентиментальная музыка»
(—19)
И все-таки ботинки ступили на линолеум, в нос ударил сладковато-острый запах асептики, на кровати, подпертый двумя подушками, сидел старик, нос крюком, словно цеплялся за воздух, удерживая его обладателя в сидячем положении. Белый как полотно, черные круги вокруг ввалившихся глаз. Необычный зигзаг на температурном листе. Зачем они понапрасну беспокоили себя?
Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем несчастного случая, а французский друг – художник-манчист, все больницы без исключения – мерзость. Морелли, да, писатель.
– Не может быть, – сказал Этьен.
Почему не может быть, весь тираж – как камень в воду, плюп, как теперь узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная подробность.
Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами. Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку бумаги.
– Если бы нам попалось в газетах сообщение… – сказал Этьен.
– Было в «Фигаро», – сказал Морелли. – Под телеграммой о мерзком снежном человеке.
– Подумать только, – прошептал наконец Оливейра. – А с другой стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за автографами с альбомами и домашним желе в баночках.
– Из ревеня, – сказал Морелли. – Самое вкусное. Но может, к лучшему, что не придут.
– А мы, – вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, – если и мы вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы понимаете, что я имею в виду…
– Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью, в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и никто меня не донимает.
– Когда вы сможете вернуться домой?
– Никогда, – сказал Морелли. – Мои кости, ребятки, останутся здесь.
– Чепуха, – почтительно сказал Этьен.
– Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат от нее – немногочисленные, но верные корреспонденты. Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что посвященных мало. Но теперь действительно…
– Мне даже в голову не приходило написать вам, – сказал Оливейра. – Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким… Я не стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.
– До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в библиотеках. Вьерзон, конечно… Издателю ведено было не давать моего адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели. Очень спина болит у меня, ребятки.
– Вы хотите, чтобы мы ушли, – сказал Рональд. – Ну ничего, мы можем прийти завтра.
– Она у меня будет болеть и без вас, – сказал Морелли. – Давайте покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.
Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.
Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка вырядился стариком, одно удовольствие.
…исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.
Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген: (неразборчиво).
…и узнать – притом, что очень немногие могли приблизиться к этим попыткам, не веря в них – новую литературную игру. Benissimo [348]. Беда лишь: столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.
– Двадцать пятая партия, черные сдаются, – сказал Морелли и откинул голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. – А жаль, партия складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят фигур у каждой стороны?
– Вполне вероятно, – сказал Оливейра. – Бесконечная партия.
– Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.
– Или в кармане жилетки.
– Снова образы, – сказал Морелли. – Как трудно без них обходиться, они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять Малларме, понятия «отсутствие» и «молчание» у него не просто крайнее средство, а метафизический impasse [349]. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист… Вы – художник, я полагаю.
Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.
– А вы, я полагаю, пишете.
– Нет, – сказал Оливейра. – Как писать, для этого надо быть уверенным по крайней мере, что ты жил.
– Существование предшествует сущности, – сказал, улыбаясь, Морелли.
– Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.
– Вы устали, – сказал Этьен. – Пошли, Орасио, ты, если начнешь говорить… Я его знаю, сеньор, он ужасный.
А Морелли все улыбался и собирал странички, проглядывал, что-то находил в них, сравнивал. Он опустился немного пониже; чтобы удобнее опираться головой о подушку. Оливейра поднялся.
– Это ключ от квартиры, – сказал Морелли. – Я был бы рад, честное слово.
– Мы там все перепутаем, – сказал Оливейра.
– Нет, это не так трудно, как кажется. Вам помогут сами папки, у меня своя система из цветов, цифр и букв. Только посмотришь – и все понятно. Вот, например, эти странички идут в синюю папку, она лежит в той части, которую я называю морем, но это так, игра, чтобы лучше понимать, что к чему. Номер 52: значит, нужно просто положить ее на место, между номерами 51 и 53. Цифры арабские, самая легкая нумерация в мире.
– Но вы сможете сделать это сами через несколько дней, – сказал Этьен.
– Я плохо сплю. Тоже как бы выпал из папки. Так помогите мне, раз уж вы пришли. Положите все это на свое место, и мне здесь станет хорошо. Больница замечательная.
Этьен посмотрел на Оливейру, Оливейра на Этьена, и т. д. Вполне понятное удивление. Такая честь, ничем не заслуженная.
– А потом все запечатаете и отошлете к Паку, издателю авангардистской литературы. На улицу Арбр-Сек. А вы знаете, что Паку – аккадское имя Гермеса? Мне всегда казалось… Впрочем, поговорим об этом в следующий раз.
– Вы не боитесь, что мы так все запутаем, – сказал Оливейра, – что потом никто не разберется? В первом томе у вас были сложные места, мы с ним спорили часами, думали, может, в типографии перепутали тексты.
– Это не имеет никакого значения, – сказал Морелли. – Мою книгу каждый может читать, как ему вздумается. Liber Fulguralis [350], мантические листы и так далее. Я просто располагаю их так, как бы мне хотелось прочитать. Но даже если все и перепутается, кто знает, может, тогда-то и выйдет замечательная книга. Это будет шутка Гермеса-Паку, крылатого мастака по части приманок и плутней. Вам нравятся эти слова?
– Нет, – сказал Оливейра. – Ни мастак, ни плутни. Довольно истасканные слова.
– Будьте осторожны, – сказал Морелли, закрывая глаза. – Все мы бьемся в поисках чистоты, надрываемся, пытаясь опорожнить прокисшие бурдюки. Однажды Хосе Бергамин чуть не умер, когда я позволил себе распотрошить у него две страницы, доказывая, что… А посему осторожно, друзья, может статься, то, что мы называем чистотой…
– Квадрат Малевича, – сказал Этьен.
– Ессо. Скажем иначе – надо подумать и о Гермесе, дать ему порезвиться. Заберите и приведите это все в порядок, раз уж вы ко мне пришли. Глядишь, и я выберусь отсюда и тоже смогу бросить взгляд.
– Мы завтра снова придем, если хотите.
– Хорошо. Но к завтра я, наверное, напишу новое. Я сведу вас с ума, поостерегитесь. Дайте-ка мне сигарету.
Этьен протянул ему пачку «Голуаз». Оливейра держал ключ в руке и не знал, что сказать. Все – не так, этого не должно было случиться сегодня, нелепая шахматная партия с шестьюдесятью фигурами, ненужная радость в разгар глубочайшей печали, надо бы отмахнуться от нее, как от мухи, и выбрать печаль, а между тем единственное, что он держал в руках, – это ключ к радости, один шаг до того, чем он восхищался и что было ему необходимо, ключ, который открывал дверь Морелли, дверь в мир Морелли, и посреди этой радости чувствовать себя грустным и грязным, с усталой кожей и гноящимися глазами, пахнущим бессонной ночью и виноватостью, что кого-то уже нет и не пришло еще время, чтобы понять, хорошо ли ты поступал или не поступал все эти дни, и различить всхлипывания Маги и стук в потолок, снова вытерпеть секущий по лицу холодный дождь и рассвет над Пон-Мари, горькую отрыжку от вина, перемешанного с каньей, с водкой и опять с вином, и нащупать в кармане руку, не свою, а Рокамадура, и кусочек ночи, обслюнявленный, весь в мокрых пеленках, – как она запоздала, эта радость, а может, пришла слишком рано и пока еще не заслужена, а значит, может быть, villeicht, maybe, forse, peut-être [351], ax, какое же дерьмо, какое дерьмо, до завтра, маэстро, дерьмо дерьмом, бесконечное дерьмо, да, в часы посещения, дерьмо повсюду, им залеплено все: и лицо, и мир, мир из дерьма, мы принесем ему фрукты, архидерьмо на супердерьме, сверхдерьмом погоняет, dans cet Hôpital Laennec découvrit l’auscultation [352] и, может быть, еще… Ключ, невыразимый образ. Ключ. А может быть, все-таки выйти на улицу, с ключом в кармане. Может быть, все-таки ключ-Морелли, повернешь ключ – и войдешь совсем в другое, может быть, все-таки.
– По сути говоря, эта встреча вроде посмертной, днем больше, днем меньше, – сказал Этьен в кафе.
– Ладно тебе, – сказал Оливейра. – Плохо, если ты так настроен, ну, да что говорить. Извести Рональда и Перико, в десять встречаемся в квартире старика.
– Плохое время, – сказал Этьен. – Консьержка нас не пустит.
Оливейра достал ключ, повертел его в солнечном луче и отдал Этьену так, словно вместе с ключом сдавал город.
(—85)