– Отпустите ее, – попросил Оливейра полицейского. – Бедняжка еще пьянее меня.
И вовремя наклонил голову, увертываясь от удара. Другой полицейский схватил его за пояс и впихнул в зарешеченную машину. Его бросили прямо на Эммануэль, которая напевала что-то вроде «Le temps des cerises» [188]. Их оставили одних, и Оливейра стал растирать ногу, она страшно болела от удара, а потом принялся подпевать «Le temps des cerises», если это было то самое. Грузовик рванул, словно его катапультировали.
– «Et tous nos amours» [189], – вопила Эммануэль.
– «Et tous nos amours», – сказал Оливейра, вытягиваясь на скамье и шаря в карманах сигарету. – Такое, старуха, и Гераклиту не снилось.
– Tu me fais chier [190], – сказала Эммануэль и зарыдала в голос. – «Et tous nos amours», – пропела она, всхлипывая.
Оливейра слышал, как полицейские смеялись, глядя на них через решетку. «Ну вот, хотел покоя, теперь у тебя его будет навалом. Получил – и пользуйся, а то, о чем ты думал, – не нужно». Хорошо бы, конечно, позвонить по телефону, рассказать, какой забавный вышел сон, да только не дадут, и настаивать не следует. Каждому свое. Водянку лечат терпением, дерьмом и одиночеством. К тому же с Клубом покончено, к счастью, со всем покончено, а если что еще и осталось – тоже кончится, дело времени. Грузовик затормозил на углу, и, когда Эммануэль прокричала: «Quand il reviendra, le temps des cérises» [191], полицейский открыл окошко и предупредил, что если они не заткнутся, то он расквасит им физиономии. Эммануэль бросилась на пол, лицом вниз, и громко зарыдала, а Оливейра уперся ногами в борт и поудобнее устроился на скамейке. В классики играют так; носком ботинка подбивают камешек. Что для этого надо: ровную поверхность, камешек, ботинок и еще – красиво начерченные классики, начерченные мелками, лучше разноцветными. В верхней клеточке – Небо, в нижней – Земля, и очень трудно с камешком добраться до Неба, обычно где-нибудь да просчитаешься – и камешек выскочит за клетку. Постепенно, однако, необходимые навыки приобретаются, научаешься прыгать по всяким клеткам (есть классики-ракушка, прямоугольные, смешанные, но в эти играют реже всего), и в один прекрасный день оказывается, что ты можешь оторваться от Земли и проскакать со своим камешком до самого Неба, взойти на Небо («Et tous nos amours, – прорыдала Эммануэль, уткнувшись лицом вниз), плохо только, что как раз в этот момент, когда почти никто вокруг не умеет добираться до Неба, а ты научился, в этот самый момент кончается детство и ты зарываешься в книги, ударяешься в тоску по бог знает чему, теряешься в созерцании другого Неба, к которому еще надо учиться идти. А поскольку с детством ты уже распрощался („Je n’oublierai pas le temps des cérises“ [192], – отбивала Эммануэль ногами по полу), то забываешь: чтобы добраться до Неба, нужны камешек и носок ботинка. И Гераклит знал это, сидя в дерьме, и Эммануэль, наверное, тоже, еще соплячкой, еще когда для нее цвели вишни, или эти два педераста, неизвестно каким образом оказавшиеся в зарешеченной машине (дверца открывалась и закрывалась, раздавался визг, хихиканье и свистки), эти двое хохотали как сумасшедшие, глядя на Эммануэль, лежавшую на полу, и Оливейру, который с удовольствием бы закурил, да не было ни спичек, ни сигарет, хотя он не помнил, чтобы полицейские шарили у него по карманам, et tous nos amours, et tous nos amours. Камешек и носок ботинка, Мага это знала прекрасно, а он – не так прекрасно. Клуб знал более-менее хорошо; камешек и носок ботинка – с детских лет в Бурсако или в предместье Монтевидео они указывали прямой путь на Небо, и не нужны были ни веданта, ни дзэн-буддизм, ни разнообразные эсхатологические представления, да, прямиком на Небо, орудуя только ботинком и маленьким камешком (а может, попробовать с крестом? Нет, с этим предметом управиться трудно). В последний раз садануть как следует, целясь прямо в l’azur, l’azur, l’azur, l’azur [193], – бац, и стекло вдребезги, и ложись спать без сладкого, скверный мальчик, кому дело до того, что за тем разбитым стеклом находилось твое сообщество желаний и что Небо и есть это желанное сообщество и прибежище, только в детстве мы его называем Небом.
– А посему, – сказал Орасио, – давайте споем и покурим. Эммануэль, поднимайся, старая плакса.
– «Et tous nos amours», – проворчала Эммануэль.
– Il est beau, – сказал один из педерастов, глядя на Орасио с нежностью. – Il a l’air farouche [194].
Другой успел достать из кармана латунную трубочку и теперь глядел в отверстие, улыбаясь и строя гримасы. Педераст помоложе отнял у него трубочку и тоже стал смотреть. «Ничего не видно, Жо», – сказал он. «Да нет, видно, дорогуша», – сказал Жо. «Нет, нет, нет и нет». – А вот и видно, вот и видно. LOOK THROUGH THE – PEEPHOLE AND YOU’LL SEE PATTERNS PRETTY AS CAN BE» [195]. – «Совсем темно, Жо». Жо достал коробку спичек и зажег одну перед калейдоскопом. Восторженный визг, patterns pretty as can be. Et tous nos amours», – декламировала Эммануэль, сидя на полу. Все хорошо, и все ко времени: и игра в классики, и калейдоскоп, и маленький педераст, который все смотрел, не мог оторваться, о Жо, я ничего не вижу, посвети, еще, еще, Жо. Вытянувшись на скамье, Орасио послал привет Темному, голова Темного торчала из кучи навоза, два глаза, точно зеленые звезды, «patterns pretty as can be», Темный был прав: путь к сообществу, возможно, единственный путь к сообществу не мог быть таким, как этот мир, люди хватались за калейдоскоп не с той стороны, а значит, надо повернуть его правильно, повернуть с помощью Эммануэль, с помощью Полы, и Парижа, и Маги, и Рокамадура, надо броситься на землю, как Эммануэль, и оттуда, из кучи навоза, смотреть на мир через дырку в заднице, and you see patterns pretty as can be; камешек, запущенный ботинком, должен пройти через эту дыру-глаз, и тогда все клеточки – от Земли и до Неба – раскроются и лабиринт распадется, как распадается порванная цепочка от часов, так что вдребезги разлетается упорядоченное время служащих, и по соплям и слюням Эммануэль, по смрадному запаху, исходящему от нее, по навозу Темного можно выйти на дорогу, ведущую к сообществу желаний, и не надо для этого подниматься на Небо (Небо, какое лицемерное слово, Hatus vocis [196]), можно идти простым человеческим шагом по земле людей, к сообществу, которое далеко, но на той же плоскости, как на одной плоскости были Небо и Земля в той детской игре на грязной мостовой, и так, может быть, когда-нибудь войдешь в тот мир, где при слове Небо не вспоминается засаленное кухонное полотенце, и, может быть, в один прекрасный день ты или кто-нибудь другой увидит истинный облик мира, patterns pretty as can be, и вот так, вслед за камешком, вступит наконец в желанное сообщество.
(—37)
Il faut voyager loin en aimant sa maison.
Аполлинер,«Les mamelles de Tirésias» [197]
Он исходил яростью оттого, что его звали Тревелер [198], его, который никуда не трогался из Аргентины, вот только раз съездил в Монтевидео да однажды был в Асунсьоне, в Парагвае, и обе столицы вспоминал с величайшим равнодушием. В свои сорок лет он прирос к улице Качимайо, а работа в цирке администратором и всем остальным понемножку не сулила ни малейшей надежды пройти земные дороги more Barnum [199]; зона деятельности цирка простиралась от Санта-Фе до Кармен-де-Патагонес с долгими заходами в столицы округов, Ла-Плату и Росарио. Когда Талита, большая любительница энциклопедий, расспрашивала его о кочевых народах и культурах скотоводческих племен, Тревелер ворчал и возносил неискреннюю хвалу дворику с геранями, раскладному креслу и принципу не покидать угла, где ты появился на свет. Иногда, попивая мате, ему случалось выказать такую мудрость, которая поражала его жену, однако, по ее мнению, он был довольно внушаемым. Во сне у него, бывало, вырывались чужеземные слова о заморских краях, а дальних плаваниях, о таможенных сложностях и неточных алидадах. А если Талита пробовала пошутить на этот счет, когда он просыпался, то Тревелер давал ей шлепка, и оба смеялись как сумасшедшие, и казалось, что, предавая себя, Тревелер делает добро им обоим. Одно следовало признать: в отличие от почти всех своих друзей Тревелер не валил вину на жизнь или на судьбу за то, что ему не удалось попутешествовать всласть. Он просто опрокидывал единым духом стаканчик можжевеловки и обзывал себя дураком, каких мало.
– Разумеется, я – лучшее из его путешествий, – говорила Талита при всяком удобном случае. – Но он, глупый, этого не понимает. Я, сеньора, на крыльях фантазии уносила его за горизонт.
Сеньора, к которой были обращены эти слова, верила, что Талита говорит совершенно серьезно, и отвечала примерно следующее:
– Ах, сеньора, мужчины такие непонятные (читай: непонятливые).
Или:
– Поверьте, так же и у нас с Хуаном Антонио. Что ни говори – ему хоть бы хны.
Или:
– Как я вас понимаю, сеньора. Жизнь – это борьба.
Или:
– Не принимайте близко к сердцу, сеньора. Было бы здоровье, а остальное приложится.
Потом Талита пересказывала это Тревелеру, и они на кухне от хохота животики надрывали, так что на них одежда лопалась. Для Тревелера не было дела занятнее, чем спрятаться в туалете и, закусив зубами платок или край рубахи, слушать, как Талита подбивает на разговор сеньор, обитающих в пансионе «Собралес» или в отеле напротив. В веселую минуту, не долго у него длившуюся, он подумывал написать многосерийную пьесу для радиотеатра и протащить в ней всех этих толстух так, что они об этом не догадаются, а будут лить над ней слезы и каждый день настраивать на нее свои приемники. Но как бы то ни было, путешествовать ему не довелось, и это черным камнем лежало на дне его души.
– Просто кирпич, – пояснял Тревелер, указывая на желудок.
– Никогда не видел черных кирпичей, – говорил директор цирка, случайно оказавшись поверенным в обстоятельства страшной тоски.
– Лег мне на душу оттого, что сиднем сижу на одном месте. И подумать только, Феррагуто! Были поэты, которые жаловались на то, что они heimatlos! [200]
– Скажи по-испански, че, – говорил директор, у которого от столь драматического обращения к нему по имени побежали мурашки по коже.
– Не могу, Дир, – бормотал Тревелер, извиняясь таким образом за то, что перед тем назвал его по имени. – Прекрасные иностранные слова подобны оазису, остановке в пути. Так, значит, мы никогда не поедем в Коста-Рику? Или в Панаму, где в стародавние времена императорские галионы?.. Гардель умер в Колумбии, да, Дир, – в Колумбии!
– Ну вот, пошел перечислять, че, – говорил директор, вынимая часы. – Пойду-ка я домой. Кука моя, наверное, уже рвет и мечет.
Тревелер оставался в конторе один и думал, какие должны быть вечера в Коннектикуте. А в утешение перебирал в памяти, что у него в жизни было хорошего. К примеру, одним из таких хороших воспоминаний в его жизни было утро 1940 года, когда он вошел в кабинет к своему шефу – начальнику департамента внутренних налогов, держа в руке стакан воды. А вышел уволенным, в то время как начальник промокашкой отирал воду с лица. Это принадлежало к хорошему, что было в его жизни, потому что именно в тот месяц его собирались повысить по службе, но хорошим было и то, что он женился на Талите (даже если оба они и утверждали обратное); Талита своим дипломом фармацевта была бесповоротно обречена на то, чтобы состариться в провонявшей микстурами аптеке, куда Тревелер зашел купить свечей от бронхита, и в результате разъяснений, которые по его просьбе давала ему Талита, любовь вспенилась в нем, как хороший шампунь под душем. Тревелер утверждал даже, что он влюбился в Талиту в тот самый момент, когда она, опустив глаза, пыталась объяснить ему, почему свечи действуют лучше после, а не до того, как освободишь желудок.
– Неблагодарный, – говорила Талита в минуты воспоминаний. – Ты прекрасно понимал все, да притворялся дурачком, чтобы я тебе подольше объясняла.
– Фармацевт всегда на службе истины, каких бы интимных вещей ни касалось дело. Знала бы ты, с каким волнением я в тот вечер ставил себе первую свечу после того, как ушел от тебя. Огромную и зеленую.
– Эвкалиптовую, – говорила Талита. – Будь доволен, что я не всучила тебе ту, от которой на двадцать метров разит чесноком.
Но случалось им и взгрустнуть, и возникало смутное чувство, что вот еще раз они пошли на крайнюю меру, веселились, лишь бы отвлечься от присущей буэнос-айресцам грусти и от жизни, в которой нет чрезвычайных… (Что добавить к слову «чрезвычайных»? А в конце концов, как всегда, начинает сосать под ложечкой и черный кирпич ложится на желудок.)
Талита так объясняла сеньоре Гутуззо грусть Тревелера:
– В час сиесты что-то накатывает на него и поднимается к самой плевре.
– Наверняка внутреннее воспаление, – говорила сеньора Гутуззо. – «Черная печень» называется.
– Нет, сеньора, это душа болит. Мой муж – поэт, поверьте.
Запершись в уборной и уткнув лицо в полотенце, Тревелер хохотал до слез.
– А может, у него аллергия какая? У моего малыша, Витора, вон он, видите, в зарослях мальвы играет, и сам чистый цветок, так вот, когда на него нападает аллергия к сельдерею, он квазимодой становится. Глазенки его черные заплывают, рот раздувается, как у жабы, а то и пальцы на ногах не раздвинет.
– Раздвигать пальцы на ногах не обязательно, – говорит Талита.
Из уборной доносится заглушенный полотенцем рык Тревелера, и она спешит переменить тему разговора, отвлечь сеньору Гутуззо. Обычно Тревелер покидает свое укрытие, окончательно загрустив, и Талита его понимает. О понимании Талиты надо сказать особо. Это понимание иронически-нежное и как бы отстраненное. Ее любовь к Тревелеру ткется из мытья грязных кастрюль, из долгих бессонных ночей, из принятия всех его ностальгических фантазий, его пристрастия к танго и к игре в труко. Когда Тревелер начинает грустить и снова думать о том, что никогда не путешествовал (а Талита знает, что это его не волнует и заботы его куда более глубокие), надо просто быть с ним рядом и не слишком много разговаривать, заварить ему мате да позаботиться, чтобы всегда был табак под рукой, – словом, выполнять обязанности женщины при мужчине, оставаясь при этом в тени, что совсем не просто. Талита счастлива, что она с Тревелером и что они в цирке, она расчесывает кота-считальщика перед тем, как ему выходить на арену, и ведет для директора всю бухгалтерию. Иногда Талиту посещает мысль, что она гораздо ближе Тревелера ко всем этим простейшим глубинам, которые заботят его, но всякий намек на метафизику ее пугает, и в конце концов она убеждает себя, что он единственный способен пробуравить глубину и вызволить черную маслянистую струю. Все это витает в воздухе, одевается в слова или поступки и называется по-другому, называется улыбкой или любовью, называется цирком, называется жизнью, в которой ты даешь вещам самые что ни на есть роковые и отчаянные имена и сам черт тебе не брат.
За неимением других возможностей Тревелер – человек действия. Ограниченного действия, как он сам говорит, поскольку его действия не в том, чтобы носиться туда-сюда и убивать всех направо и налево. За четыре десятилетия он фактически прожил несколько разных этапов: футбол (в колледже центральный нападающий, совсем неплохо); беготня по улицам, политика (месяц тюрьмы в Девото в 1934 году); разведение кроликов и пчел и выращивание сельдерея (ферма в Мансанаресе, на третий месяц дело лопнуло, кролики передохли от чумы, пчелы одичали); автомобилизм (второй водитель у Маримона, в Ресистенсии перевернулись, сломал три ребра); столярное дело (починка старой мебели, выброшенной на улицу, полный провал) и, наконец, женитьба, по субботам езда на взятом в прокат мотоцикле по проспекту Генерала Паса. Из всех этих житейских передряг он вынес немало ценных знаний: выучил два языка, набил руку в письме и приобрел иронический интерес к сотериологии и стеклянным шарикам и как-то надумал вырастить корень мандрагоры, для чего картофелина была посажена в таз, наполненный землей и спермой; картофелина стала буйно расти, как ей и положено, заполонила собой весь пансион, побеги прорастали в окна, и Талите, вооружась ножницами, тайком приходилось принимать меры; Тревелер, заподозрив неладное, исследовал стебель растения и смиренно отрекся от этой развесистой мандрагоры, Alraune, словом, переболел всеми «детскими болезнями». Порой Тревелер намекает на двойника, которому больше повезло в жизни, чем ему, и Талите почему-то это не нравится – она обнимает его и целует, встревоженная, и делает все, чтобы вырвать его из этих мыслей. Например, ведет смотреть Мерлин Монро, к которой Тревелер испытывает особое чувство, а сама в темноте кинотеатра «Президент Рока» душит в себе ревность по поводу чувств, взошедших на чистой ниве искусства.
(—98)
Талита не была уверена, что Тревелер обрадовался возвращению из дальних краев друга юности, поскольку при вести о насильственном водворении в Аргентину на пароходе «Андреа С» некоего Орасио первым делом Тревелер пнул циркового кота-считальщика, а затем объявил, что жизнь – пресволочная штуковина. И тем не менее он отправился встречать его в порт вместе с Талитой и котом-считальщиком, которого посадили в корзину. Оливейра вышел из-под навеса, где помещалась таможня, с одним маленьким чемоданчиком и, узнав Тревелера, поднял брови не то удивленно, не то досадливо.
– Что скажешь, че?
– Привет, – сказал Тревелер, пожимая ему руку с чувством, которого не ожидал.
– Ну что ж, – сказал Оливейра, – пойдем в портовую парилью, поедим жареных колбасок.
– Познакомься, моя жена, – сказал Тревелер. Оливейра сказал: «Очень приятно» – и протянул руку, почти не глядя на Талиту. И тут же спросил, кем ему приходится кот и зачем его принесли в порт в корзине. Талита, обиженная таким обращением, нашла его решительно неприятным и заявила, что вместе с котом возвращается домой, в цирк.
– Хорошо, – сказал Тревелер. – Поставь его у окошка в комнате, сама знаешь, ему не нравится в коридоре.
В парилье Оливейра принялся за красное вино, заедая его жареными колбасками и сосисками. И поскольку он почти не разговаривал, Тревелер рассказал ему про цирк и про то, как он женился на Талите. Кратко обрисовал политическую и спортивную ситуацию в стране, особо остановившись на взлете и падении Паскуалито Переса. Оливейра сказал, что в Париже ему случилось видеть Фанхио и что «кривоногий», похоже, спал на ходу. Тревелер проголодался и заказал потроха. Ему пришлось по душе, что Оливейра с улыбкой закурил предложенную местную сигарету и оценил ее. Ко второму литру вина они приступили вместе, и Тревелер рассказывал о своей работе и о том, что не потерял надежды найти кое-что получше, другими словами, где работы поменьше, а навару побольше, и все ждал, когда и Оливейра заговорит, скажет хоть что-нибудь, что бы поддержало их в этой первой после такого долгого перерыва встрече.
– Ну, расскажи что-нибудь, – предложил он.
– Погода, – сказал Оливейра, – была неустойчивая, но иногда выдавались неплохие деньки. И еще: как хорошо сказал Сесар Бруто: если приезжаешь в Париж в октябре, обязательно сходи в Лувр. Ну, что еще? Ах, да, один раз я добрался даже до Вены. Там потрясающие кафе, и толстухи приводят туда своих собачек и мужей поесть струделя.
– Ну ладно, ладно, – сказал Тревелер. – Ты совсем не обязан разговаривать, если не хочешь.
– Один раз в кафе кусочек сахара закатился у меня под стол. В Париже, нет, в Вене.
– Чтобы рассказать про кафе, не стоило переплывать эту лужу.
– Умному человеку много слов не нужно, – сказал Оливейра, с величайшей осторожностью обрезая хвостик у колбаски. – Вот таких в Просвещенной столице не найдешь, че. Это чисто аргентинские, так и говорят. Аргентинцы там просто плачут по здешнему мясу, а я знал одну сеньору, которая тосковала по аргентинскому вину. Она говорила, что французского вина с содой не выпьешь.
– Чушь собачья; – сказал Тревелер.
– Ну и, конечно, таких вкусных помидор и картофеля, как у нас, нет на свете.
– Видать, – сказал Тревелер, – ты там потолкался среди самых сливок.
– Случалось. Только им почему-то моя толкотня, если использовать твой тонкий образ, не пришлась по душе. Какая тут влажность, дружище.
– Это – да, – сказал Тревелер. – Тебе надо акклиматизироваться.
В этом же духе прошли еще двадцать минут.
(—39)