bannerbannerbanner
Патриарх Никон. Том 2

Михаил Филиппов
Патриарх Никон. Том 2

Полная версия

XXXII
Первые раскольничьи страстотерпцы

Рождественский праздник 1666 года прошел для царя Алексея Михайловича нерадостным. Обыкновенно-то он всегда проводил его в семейном кругу; но если позволял себе что-либо, так это устройство борьбы зверей меж собой или бой со зверями ловчих на Москве-реке. И теперь, чтобы заглушить злые думы, тревожившие его по случаю низложения и ссылки Никона, он велел ловчему пути, то есть администрации охоты, устроить поездку.

Медвежья охота была любимейшею потехой царя. Медведи, смотря по выдрессировке, назывались дворными, гончими, ступными, спускными и дикими. Привезли из Мезени года два перед тем белых медведей.

Спускали медведей на травлю с другими зверями, травили их собаками – борзыми, меделянскими и британскими, и с ними же вступали в бой ловчие. Поводыри же медведей выделывали разные комедийные действия с дрессированными животными.

Травли происходили во дворце, на нижнем под горой и на заднем дворе или на старом Цареборисовском дворе, близ палат патриарха; тоже – на Старом Ваганькове, где теперь публичный музей, и на Новом Ваганькове, на Трех горах.

Зимой же или на Масленицу устраивалась потеха на Москве-реке, чтобы весь город мог любоваться зрелищем.

При строгом пуританстве тогдашнего правительства, запрещавшего пляски, песни, светскую музыку, игрища и гульбища, очевидно, что всякое зрелище возбуждало большое любопытство и привлекало массу народа.

Признаками таких потех обыкновенно было очищение и выравнивание местности на льду Москвы-реки, устройство изгородки для травли и приготовление деревянных скамеек для народа, особой ложи для царя и особого павильона для зверей и собак.

Москва знала всех ловчих по именам, да и большинство собак было им известно.

И вот в день, назаченный для потехи, еще с утра народ стал собираться на Москву-реку, чтобы занять место поудобнее для зрелища.

Звери в то время содержались во Львином дворе, у Китайгородской стены, где теперь присутственные места; тоже Яма (впоследствии долговая тюрьма) была местопребыванием зверей.

Знаменитыми в это время ловчими были Ябедин, Теряев, Головцын и Неверов, также Никифор и Яков Озорные, сыновья Богдана Озорного, тешившего еще царя Михаила Федоровича.

В день, назначенный для потехи, мороз был силен, и звери, а также собаки, привезенные на Москву-реку, жались от холода, а ловчие, одетые в крытые сукном полушубки, только постукивали ногами и руками, чтобы не иззябнуть до царского приезда.

Матушка Москва стала съезжаться: были здесь и открытые сани, и возки, и в них виднелись или аргамаки, или бахматы. Москва, всегда любившая и ценившая лошадей, рассматривала их как знаток и относилась к ним критически.

– Вишь ты, – говорил какой-то приказчик другому, – у гостя-то Шорина какие бахматы, точно братья родные.

– Да, дюже откормленные, – отвечал его товарищ.

– А Стрешнева-то, Родивона Матвеевича, вот тот жеребчик, тонкошейный, тонконогий, серый в яблоках, а морда сухая, жилистая, головка малая… так бы расцеловал, – воскликнул первый. – И одежа, гляди, на нем точно царская: золотая парча да каменья самоцветные.

– Царской-то казны ему, что ли, стать жалеть, – усмехнулся его товарищ.

– А вот гляди, точно царь едет! – крикнул мальчик, указывая по направлению к Кремлю.

– Точно он, батюшка-то наш, соколик, – умилился стоявший здесь старик-мастеровой, и, сняв шапку, он стиснул ее под мышкой и стал подыматься на цыпочки, чтобы лучше разглядеть показавшийся на противоположном берегу царский поезд.

Царский поезд был довольно длинен: впереди шли скороходы, потом стольники, дворцовая стража, за ними ехали сани царя, запряженные шестеркой белых бахматов, в драгоценных парчовых одеждах (под уздцы вел их конюшенный штат), за царскими санями – царевны и царевичи в крытых возках, за ними верхом бояре, окольничие, воеводы, думные дворяне и весь остальной придворный штат.

Дорога из Кремля была проложена по Москве-реке до места зрелища, и народ по обе стороны уже ждал поезда. Царь кланялся народу на обе стороны, а народ падал ниц и пел «многие лета».

У павильона царя встретили Ордын-Нащокин, Матвеев, Хитрово и ловчий Матюшкин.

Царь с царицею, царевнами и царевичем сели в особую ложу; бояре и двор расположились на изготовленные им места. Их окружили цепью охотников с мушкетами, пистолетами и рогатинами, здесь же имелись на сворах борзые и меделянские собаки. Это была предосторожность на тот случай, если бы зверь бросился вне арены на зрителей.

Началось зрелище. Белый медведь должен был вступить в борьбу с тремя простыми медведями.

Матюшкин дал знак, и медвежьи поводыри вывели трех диких черных медведей и, впустив их в арену, сняли с них намордники и сами перескочили обратно по сию сторону арены.

Медведи, почувствовав себя на свободе, завыли, разминали кости, и, видя, что они в сообществе лишь своей братии, начали обнюхивать друг друга и вскоре освоились.

Когда это было достигнуто, Матюшкин велел выпустить белого медведя Богатыря.

Богатырь прямо выпущен из клетки. Белый как снег, косматый, с черными глазами и красной пастью – это чудовище, появившись на арене, подняло голову вверх, как собака, и зловеще зарычало и завыло.

Черные медведи сразу струсили, поглядели в ту сторону, где показался зверь, жались друг к другу и зарычали, оскалив зубы.

Белый медведь лег на брюхо и вызывающе завыл и зарычал. Черные медведи рассвирепели и, один за другим поднявшись на задние лапы, пошли на него.

Богатырь, допустив шедшего на него с рычанием первого медведя на довольно близкое расстояние, вдруг вскочил, поднялся тоже на задние лапы, пошел на него, ударил его стремительно обеими лапами по голове и схватил зубами за горло.

Черный медведь пошатнулся и упал навзничь. Богатырь насел на него и перегрыз ему горло. Но два других медведя приблизились в свою очередь и налегли сверху на Богатыря, грызя и разрывая ему спину когтями. Почувствовав страшную боль в спине, белый медведь бросил нижнюю жертву и сделал отчаянное движение, упершись о землю лапами. От этого движения оба медведя очутились на его месте, а он с воем и рычанием выскочил из-под них. Медведи, рассвирепев, не поняли, в чем дело и, чувствуя под собою свежее тело и чуя кровь, налегли на убитого своего товарища и рвали его на части.

Поглядев с полминуты на эту рычащую, движущуюся кучу, Богатырь вновь пришел в ярость, тем более что в спине и в теле его слышалась ужасная боль, и вот он стремглав бросается на эту кучу и начинает ее рвать когтями и зубами… Не проходит и получаса, как он обращает трех медведей в груду костей, мяса и крови…

Измученный и рассвирепевший до лютости, он садится на брюхо, как пес, и с высунувшимся кровавым языком воет жалобно, хотя и победоносно.

– Велишь, великий государь, и его порешить? – обращается с вопросом Матюшкин.

– Почему?

– Да потому, великий государь, что его теперь в клеть не загонишь, а коли он отдохнет, так много бед учинит.

– Так ты вели его добить.

Матюшкин сделал знак. Ловчие выпустили на Богатыря свору меделянских.

Неожиданное появление новых врагов озадачило Богатыря, он сначала поглядел на них только презрительно и злобно застучал зубами, воображая, что этим он отделается. Но когда собаки бросились на него и, атаковав со всех сторон, стали его грызть, он от боли рассвирепел и, подбежав к барьеру, прислонился к нему задом, причем лапами и пастью уничтожал врагов.

От удара его лапы псы падали замертво, а пастью своею он в один миг умерщвлял смельчаков.

На помощь собакам подоспел ловчий Никифор Озорной: он подошел по барьеру и, приблизившись на несколько шагов к белому медведю, из пистолета выстрелил ему в ухо, и тот пал мертвый.

После этого пошли другие потехи: травили волков дрессированными собаками, хорьков и лисиц борзыми, и потехи эти продолжались почти до самого вечера.

По окончании потехи царь уехал во дворец, а народ еще долго осматривал побоище и критиковал то тот, то другой момент битвы.

Возвратясь домой, царь пообедал, причем он имел разговор о том, кого избрать в патриархи. Он был в затруднении. Кандидатов было четыре: Питирим, Павел, Илларион и Иоасаф, но ни один из них не представлял того типа патриарха, какой создал ему Никон…

Потолковали и разошлись. Чтобы рассеяться, он велел позвать из темной подклети одного из верховых калик перехожих, чтобы он забавлял его песнями. Привели певца Филиппова. Это был средних лет парень, плотный и высокорослый, обладавший замечательным голосом и памятью. Играл он на домре и пел духовные песни, былины и легенды духовного содержания. Алексей Михайлович любил его слушать, в особенности, когда его терзали какие-нибудь тяжелые думы.

– Спой что ни на есть, Филиппушка, – сердце отведи, – встретил его государь.

Настроил и приготовил Филиппов свою домру и запел об Иоасафе-царевиче:

 
В дальней во долине
Там стояла мать – прекрасная пустыня;
Приходил ли во пустыню
Младой царевич Иоасафий:
Любезная моя мати,
Прекрасная мать-пустыня!
Приемли меня во пустыню,
От юности прелестные;
Научи меня, мать-пустыня,
Как Божью волю творити;
Достави меня, мать-пустыня,
Ко своему ко Небесному Царствию…
 

Заслушался царь этой легенды, и когда Филиппов пропел последние стихи:

 
Усе ангелы возрадовалися,
И архангелы счудесалися
Премладому его смыслу,
Превеликому его разуму,
А мы запоем аллилуйя, аллилуйя,
О, слава тебе Христе, Боже наш! —
 

царь поднялся с места и пошел в терем.

– А я к тебе, сестрица, душу отвести, – сказал он, входя к царевне Татьяне.

– Я собираюсь в Алексеевский монастырь… одна черница больна, нужно навестить.

– Не поздно ли?

– Лучше поздно; днем так и глядят все, куда едешь. Там меня ждут.

 

– Я недолго у тебя сидеть буду… Нужно выбирать патриарха, а кого, не знаем: Питирим…

– Глуп и грамоты не знает, – вставила царевна.

– Павел Крутицкий…

– Вот-то будет патриарх!.. Ему бы бабою быть, а не святителем…

– Илларион Рязанский?..

– Мужик мужиком; ему бы косу аль серп, да в поле.

– А что скажешь об Иоасафе Тверском?..

– Этот, по крайности, благообразен, хоша не палата ума, да теперь оно и не нужно: пущай только не портит Никоновой работы.

– Видишь, позвал я Филиппова домрачея и просил спеть стих, причем думал: кого он назовет в стихе из четырех святителей, значит, того и сам Бог хочет… А он и запой об Иоасафе-царевиче…

– Да коли уж выбирать в патриархи опосля Никона, так, по правде, нет ни одного, но коли его низложили, так не подобает церкви вдовствовать… Гляди, братец, ты вот по слову царицы и Морозова простил Феодосии Морозовой, а та снова свое поет, плюет на наши образы и на наши кресты, бранит Никона антихристом, а нас зовет еретиками, латинниками… Всюду она вопиет: «Наших святых Аввакума, Даниила, Епифания, Федора сослали, истязают, а теперь сами нашли, что Никон-де латинянин да антихрист…»

– Так что же ты думаешь?

– Да так: нужно вызвать ее святых к собору, пущай восточные патриархи с ними прю ведут…

– Умница ты моя, вызову их сюда… Но тебе ехать надоть, поезжай.

Царевна оделась, взяла с собой одну из придворных боярынь, простилась с братом и уехала.

В Алексеевском монастыре игуменья, как видно, ожидала ее: она встретила царевну у ворот.

Царевна поцеловалась с нею и произнесла взволнованным голосом:

– Отчего мне только теперь дали знать, что мама Натя сильно больна?

– Она несколько часов только как пришла в себя и велела дать знать тебе, царевна.

– Что же с нею случилось?

– Говорят, ее переехали на улице… К нам в монастырь привезли ее добрые люди… Это было тринадцатое декабря. Она была без памяти, вся в крови, ноги, руки, и голова повреждены… Что могли, то мы делали, и вот, милостивая царевна, теперь она пришла в себя.

– Можно ее видеть?

– Можно, можно… я провожу тебя в ее келью…

Игуменья ввела царевну в маленькую келью. Мама Натя лежала на мягкой и хорошей постели, в углу виднелась икона, а там теплилась ярко лампадка.

Царевна сбросила шубу и подошла к кровати. Инокиня как будто дремала. Царевна взяла ее за руку.

– Это ты, царевна… как я рада… я знала, что придешь, – слабым голосом произнесла больная.

– Что с тобою случилось?..

– Потом скажу…

Игуменья, видя, что она лишняя, вышла.

– Говори, ради бога, мама Натя, что за беда приключилась…

– Когда его увозили… я хотела свернуть сани к народу… схватила за узду коренных… Стрелец ударил меня по голове, я упала под лошадей… дальше не помню… Помню только, что он узнал меня и крикнул: поклонись…

– Так он не забыл меня?

– Как же и забыть-то свою благодетельницу… добро и зло помнятся… Погляди меня царевна… вели свечу принести… хочу знать, целы ли руки… ноги…

Царевна выглянула в дверь. Служка монастырская ожидала у двери кельи приказаний. Царевна велела принести огонь.

Вскоре появились в келье свечи. Как ни была мама Натя слаба, но просила служку развязать различные бинты на руках и ногах. Оказалось, что у нее имелись раны и ушибы, но переломов костей не было. После осмотра служка вышла.

– Я тебя, царевна, не видела после собора, – сказала инокиня, – а потом не знаю, кто это так озлобил царя против Никона.

– Да все этот Ордын-Нащокин… Точно так, как Матвеев и Морозов, он требует ввести у нас западные обычаи, а Никон против этого. Рассказывают они царю: как-де Никита Иванович Романов, мой дедушка, сшил было для прислуги своей заграничную немецкую одежду, так Никон-де послал за нею с наказом сказать: «Хочет-де патриарх и своим людям сшить такую». А как принесли к нему, так он велел изрезать одежду. Потом, увидев Никиту Ивановича, он сказал: «Не в одежде просвещение, а в учении», да и заплатил ему за одежду. Нащокин это знает, так и Никон ему неугоден. К тому же Нащокин хочет быть один: и мир-то заключить одному, да потом и в государевых делах быть одному. Но тому не быть: мы с Анной Петровной Хитрово залучим к себе племянника ее, Богдана, тогда и ссадим Нащокина.

– Не можешь представить себе, царевна, как я рада, – прервала инокиня Татьяну Михайловну, – что перелома костей у меня нетути, а раны, те заживут… Мне руки и ноги теперь нужны… нужны для дела: боярам мое вечное мщение… Тогда лишь успокоюсь, когда…

– И я клянусь им вечно мстить: коли можно будет им напакостить, так напакощу… А коли придет время стать за земство, за чернь, за народ, – так я ни денег, ни жизни не пожалею… Они и погубили Никона: зачем-де он был против боярства и воевод… зачем стоял за черную землю и чернь… Теперь уже и Милославские и Морозов за черную землю… Остальные бояре стоят за боярство: вот и низложили они Никона.

– Не знаю, как ты, царевна, а мне нужно выздороветь, подняться на ноги, и кара будет не за горами… Скоро с небес загремит для них труба Страшного суда.

Инокиня поднялась на кровати, устремила блестящий взор свой вдаль и произнесла пророчески:

– Вижу я виселицы и плахи от Астрахани до Казани… Всюду трупы боярские и воеводские висят, и вороны их раздирают, а смрад их душит… душит меня… И в Малороссии трупы их гниют всюду и по городам и по селам. – И с этими словами она упала без чувств.

– Мама Натя, успокойся. – И царевна испуганно потребовала воды.

Вбежали служки и игуменья. Все усилия их привести ту в чувство оказались тщетными: инокиня бредила и металась на кровати.

Царевна поторопилась во дворец и послала в монастырь одного из царских врачей.

На другой день дали знать царевне, что инокине легче.

Царевна послала отслужить молебен.

Вскоре после того совершился обряд избрания и поставления патриарха: избран был Иоасаф, под именем Иоасафа II.

После его избрания собор тотчас осуществил меры Никона: Монастырский приказ уничтожен и отменено правило, что сектанты-христиане обязаны при приеме православия вновь креститься. Зато, отделив светскую власть от духовной, собор стал разграничивать и подсудность некоторых дел, причем дела веры передал ведению уголовного светского суда. Этим введены у нас инквизиционные начала, что озлобило раскольников и повело лишь к развитию, а не к уменьшению раскола.

Это и Никон предвидел, и поэтому-то он так и восставал против вмешательства светской власти в дела церкви; но его не поняли современники и, к стыду нашему, и потомство, которое, по невежеству своему, видит в его низложении какое-то торжество грубой силы и фанатизма против начал любви и братства. Самая же борьба вовсе не была из-за власти, а из-за принципов: Никон стоял за свободу веры и независиость церкви, бояре – за подчинение ее не столько государству, как боярству. Последнее вскоре дало достойные плоды.

На собор вытребованы из Пафнутьевского Боровского монастыря расколоучитель Аввакум, Лазарь, Епифаний и Федор.

Когда их привезли в Москву, они всюду рассказывали, что исцеляли больных, изгоняли бесов. В особенности Аввакум повествовал о разных видениях и пророчествах, и многие из приходящих к ним уверовали в него и в его товарищей, как в святых и Божьих подвижников.

По прибытии же в Москву, узнав подробности собора, низложившего Никона, и услышав, как он укорял в латинстве и патриархов, – Аввакум возрадовался и готовился со своими сподвижниками дать решительную битву и никонианам и восточным патриархам.

Привезли расколоучителей на собор.

Председательствовал новый патриарх Иоасаф в присутствии двух восточных патриархов.

Когда ввели расколоучителей, они по обычаю должны были пасть ниц и поклониться архиереям, но они этого не сделали, а только двуперстно перекрестились в сторону, а не к иконам.

Начались расспросы, споры, прения, убеждения, но на все был один ответ расколоучителей:

– Все новшество – еретичество и латинство. Исправление книг неправильно. По старым книгам молились и служили святые митрополиты Петр и Филипп, многие святые, великие чудотворцы Зосима и Савватий, и многие иные… и если они достигли спасения по этим книгам, то иных не нужно.

Греческие же книги, на которые ссылался собор, они назвали еретическими, а восточных патриархов обозвали еретиками-латинянами, как равно всю церковь никоновскую… Церкви наши назвали храминами, наши иконы – идолами, а наших святителей – языческими жрецами.

Собор проклял их, осудил их учение и отправил в земскую избу для предания их суду за оскорбление церкви и всего собора.

Уголовный суд присудил их: за двуперстное знамение – к отсечению правой руки, а за ругание церкви – лишению языка.

– Любо нам пострадать за Христа и за церковь, – воскликнули расколоучители, когда им объявили приговор.

На другой день вся Москва поднялась и потекла к Лобному месту, где на эшафоте заплечный мастер должен был совершить казнь.

Но многие в столице вознегодовали, узнав о вмешательстве светского суда в дела веры.

– Да это латинство! еретичество!

– Не след допустить такого позора!

– Отколь Москва стоит не было такой обиды!

Нашлись люди сильные, могучие, богатые, да, кажись, и сам царь был замешал в дело: подкупили палача, чтобы он принес мертвые руки и совершил бы мнимое отсечение рук, а языки чтобы палач только ущемил немного до крови…

Но народ этого не знал. В день казни он наводнил Лобное место, волновался и шумел.

– Вишь, за веру отцов, за древлее благочестие страдают, – ворчали одни.

– Коли они казнь приемлют за свои иконы, за свои книги и кресты, значит, и впрямь то истина, что они бают, – слышались голоса.

Но вот выводят на площадь Аввакума и его сообщников.

Над Аввакумом должна совершиться первая казнь; он кланяется народу во все стороны и кричит зычным голосом:

– Любо мне пострадать за Христа и за церковь, – и при этом, перекрести себя и народ двуперстно, кладет эту руку на плаху.

После того ему рвут язык.

Сподвижники его то же самое кричат народу и мужественно подвергаются казни.

Народ становится мрачен, двуперстно крестится и расходится в страшном негодовании.

Из земской избы увозят расколоучителей в Пустозерскую обитель у Ледовитого моря.

Не проходит и месяца, как оттуда приходят вести:

– Святые-де страстотерпцы творят там чудеса: без языка проповедуют, руки вновь поотрастали, они исцеляют больных, изгоняют бесов, видят и говорят с ангелами и давно умершими.

Облетает эта весть всю Русь, паломники отправляются в Пустозерскую обитель, подтверждают справедливость чудес, и расколоучение находит горячих, многочисленных последователей во всех слоях общества.

XXXIII
Малороссийская смута

На берегах Груни, в Полтавской губернии, виднеется теперь маленький городок Гадяч. Во время малороссийского гетманства городок этот был одной из резиденций гетмана, и поэтому на берегах Груни высился и деревянный дворец, имевший большой фруктовый сад и парк. Здесь-то поселился Брюховецкий, боярин-гетман, когда после раздела между Россиею и Польшею Малороссии первой достался восточный и второй, западный берег Днепра. В Малороссии в это время появилось, таким образом, два гетмана: русский, Брюховецкий, сидел в Гадяче; польский, Дорошенко, – в Чигирине.

Киев был тоже уступлен полякам, но русские медлили его сдавать, а потому митрополит Иосиф Тукальский жил не в этом городе.

В таком положении были дела в Малороссии, когда после низложения Никона и собора против раскольников епископ Мефодий, блюститель киевского митрополичьего престола, выехал из Москвы.

Москва между тем не была довольна Брюховецким: он обещался, что Малороссия будет уплачивать исправно все подати и сборы и что народ сам будто бы пригласил к себе всех воевод, а тут, как нарочно, народ не только не платил сборов, но и воеводы встречались крайне враждебно.

Зная это, Брюховецкий вообразил, что старый друг его епископ Мефодий, рассердившись на него за его боярство и за статьи, им подписанные в Москве, вероятно, наговорил на него что-нибудь теперь царю и едет с каким-нибудь злыми наказами.

В таком раздумье отправил он несколько казаков в Смелу, которая принадлежала тогда Киево-Печерской лавре и где пребывал в то время игумен монастыря Иннокентий Гизель.

Иннокентий не был расположен к Брюховецкому, да и тот не особенно-то жаловал его. Не поехал бы он к нему, потому что жил на польской стороне, но ночью к нему явились казаки и так напугали его, что он волею-неволею, а должен был подчиниться и выехать в Гадяч.

Брюховецкий встретил Иннокентия со всеми подобающими почестями, ввел его под руку в свои хоромы, усадил под образа на самом почетном месте.

 

Иннокентий начал жаловаться на обиды, какие казаки делают в землях монастырских, и гетман обещался разобрать эти дела; потом он перешел к тому, что Мефодий-де едет из Москвы, и так как он, Иннокентий, в хороших с ним отношениях, то, чтобы уговорил его помириться с ним.

После того, угостив архимандрита, он отпустил его с дарами восвояси.

В ту же самую ночь Брюховецкого разбудили.

– Кто-сь приихав, – сказал прислуживавший ему карлик Лучко.

– Пойди-ка узнай, хлопчик…

– Архиерей приихав, – крикнул он.

– Який?

– Мефодий.

Брюховецкий поспешно оделся и вышел в столовую, где уже его люди приняли епископа.

Гетман подошел под его благословение, но тот обнял и расцеловал его.

– Кто старое вспомянет, тому глаз вон, – сказал он. – Забудем вражду[81].

– А ты, старый друг, уж виделся с Иннокентием?

– Нет, я прямо из Москвы к тебе…

– Так прежде чем разговаривать, нужно есть, – воскликнул гетман.

Он ударил в ладоши, появилось несколько служек.

– Сейчас дать все, что можно… И горилки… и меду, и вина, – крикнул Иван Мартынович.

Слуги ушли, и не более минуты спустя стол был накрыт. Огни зажжены, и гость начал утолять голод, причем и хозяин не забыл потчевать и себя то чаркой горилки, то порядочным ковшиком старого меду.

Когда гость насытился, гетман велел прислуге убирать со стола, только оставить пития, а самим удалиться.

Что и было исполнено.

Когда они остались одни, гетман обратился к Мефодию:

– Что в Москве?

– Да что там может быть хорошего?.. Попали мы с тобою, Иван Мартынович, как говорится, из кулька, да в рогожку. Думали мы избавить сяляцких панов, – думали, что Москва оставит наши вольности, будет нас защищать, а тут она продала нас ляхам… А всему-то виноват ты, Иван Мартынович: унизил ты себя и нас… погнался за боярством… писался нижайшею ступенью царского престола… Они возмечтали, наслали нам воевод во все города, уничтожают наши вольности, и гляди – раздадут они и наших казаков в холопство боярам.

– Да расскажи подробно, святой епископ, что там делается в Москве… Мы еще не рабы московского царя.

– Низложили они Никона позорно… На соборе я и другой епископ Сомон хотели говорить – так нам не давали.

– Да за что его низложили?

– За что?.. За то, что он стоял за черную землю, за чернь… За то, что он не хотел боярства: только шестнадцать фамилий ведь имеют право заседать в Боярской думе, не пройдя всех ступеней службы, а остальным попасть в думу почти невозможно…

– Да кто же они?

– Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Голицыны, Хованские, Морозовы, Шерметьевы, Одоевские, Пронские, Шеины, Салтыковы, Репнины, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы и Урусовы.

– Но кроме Боярской думы кто же теперь близок к царю?

– Это?.. Да Афанасий Ордын-Нащокин. Он же более всех подбивал на соборе низложить Никона, да и царя уговорил. Льстил он прежде боярам, кланялся им: одного лишь князя Хованского и унижал, пока не низложил Никона; а как низложил, так стал именем царя писать боярам и воеводам такие ругательские указы, что читать стыдно. Боялся он, коли возвратится Никон, так в совете у царя не будет один, – и коли б он мог, так он как Малюта Скуратов поступил бы с святым Филиппом, поехал бы в Ферапонтов монастырь и задушил своими руками святителя…

– Разве он так свиреп?

– Поглядишь – он собирается на лето ехать с царем в Киев на богомолье. Но это один предлог: придет он сюда с сильным войском, уничтожит он нас, поработит и обратит в боярских холопов.

– Но ты говоришь, что он теперь и бояр теснит?

– Видишь ли, Нащокин вселил ему, что он Бог и судья земной, неограниченный правитель, и что бояре-де его холопы; а он, Нащокин-то, хочет неограниченно владеть от имени его всем… Не быть нам холопами Нащокина. Я разрешаю все казачество от данной им клятвы русскому царю. Долой воевод!., долой бояр!.. Лучше отдаться турецкому султану.

– Так ты, епископ, разрешаешь меня от клятвы?

– Разрешаю, собери Раду… и делайте для блага отчизны все, что вам Бог на душу положит… А чтобы ты не думал, что я приехал к тебе только с льстивыми речами, так вот тебе моя рука: отсюда я еду к себе в Нежин и там буду говорить всем, что и тебе говорю… а для закрепления нашего союза отдаю свою дочь за твоего племянника…

Гетмана последнее обрадоваало, так как это была давнишняя мечта его племянника.

Выпили они после того еще порядочно на радостях, что породнятся, и на другой день гетман выехал с епископом и проводил его почти до самого Нежина.

Но и в Москве было не совсем спокойно: Алексей Михайлович, как видно, тревожился и набросал оригинальное письмо князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому[82]. Писано оно прозой и оригинальными стихами:

«Повеление Всесильного, и Великого, и Бессмертного, и Милостивого Царя царем, и Государя государем, и всяких сил Повелителя Господа Нашего Иисуса Христа. Писал сие письмо всемногогрешный царь Алексей рукою своею»:

 
Рабе Божий, дерзай о имени Божий
И уповай всем сердцем, подаст Бог победу.
И любовь и совет великой имей с Брюховецким,
А себя и людей Божиих и наших береги крепко
От всяких обманов и льстивых дел, и свой разум
Крепко в твердости держи и рассматривай
Ратные дела великою осторожностью,
Чтоб писарь Захарка с товарищи чево не учинили
Также как Юраско[83] над боярином нашим
И воеводою над Васильем Шереметьевом, также и над
боярином
Нашим и воеводою князь Иван Хованским Огинской
князь
Учинил, и имай крепко опасение и аргусовы очи всяк час,
Беспрестанно в осторожности пребывай и смотри на все
Четыре стороны и в сердце своем великое пред Богом
смирение и низость имей,
А не возношение, как некто[84], вам брат, говаривал:
не родился-де такой
Промышленник, кому бы его одолеть с войском,
И Бог за превозношение его совсем предал в плен[85].
 

Это предостережение князя со стороны заботливого царя опоздало. Епископ Мефодий успел бросить зерно раздора между Брюховецким и им. Но тут еще подействовало лукавство гетмана Западной Малороссии Дорошенко: митрополит Тукальский написал Брюховецкому, что коли он, Брюховецкий, восстанет против русских и перейдет на западный берег, то Дорошенко тотчас откажется от гетманства и тогда он, Брюховецкий, сделается гетманом обеих сторон.

Получив это письмо, Брюховецкий созвал к себе в Гадяч полковников Мартынова, Самойлова, Кублицкого, Тайча, Апостоленко, Горленко и Дворецкого.

Брюховецкий начал стороною: как бы де заставить москалей почитать казачьи вольности, и поэтому-то он и Раду войсковую собрал.

«Тем более, – присовокупил он, – я должен был на это решиться, что по ту сторону Днепра снова наехала польская шляхта, овладела всеми маетностями (поместьями), которыми она прежде владела, настроила по селам виселицы и вешает на них крестьян… чернь…».

Полковники давали на это уклончивые ответы; тогда Брюховецкий принес крест и, поцеловав его, сказал:

– И вы целуйте крест, что друг друга не выдадим по тому решению, какое примем здесь.

Все целовали крест.

– Теперь я прочитаю письмо ко мне епископа Мефодия, – воскликнул Брюховецкий и начал читать: «Ради Бога, не оплошайся. Как вижу, дело идет не о ремешке, а о целой коже нашей. Чаять того, что честный Нащокин к тому привел и приводит, чтобы нас с вами, взяв за шею, выдать ляхам. Почему знать, не на том ли и присягнули друг другу: много знаков, что об нас торгуются. Лучше бы нас не манили, чем так с нами коварно поступать. В великом остерегательстве живи, а запорожцев всячески ласкай. Сколько их вышло, ими укрепляйся, да и города порубежные людьми своими досмотри, чтобы Москва больше не засела. Мой такой совет, потому что утопающий и за бритву хватается: не послать ли тебе пана Дворецкого для какого-нибудь воинского дела к царскому величеству? – чтобы он сошелся с Нащокиным, выведал что-нибудь от него и дал тебе знать. У него и своя беда: оболган Шереметьевым и сильно жалуется на свое бесчестие. Недобрый знак, что Шеремет самых бездельных ляхов любовно принимает и их потчевает, а казаков, хотя бы какие честные люди, за лядских собак не почитает и похваляется на них, да с Дорошенком ссылается! Бог весть, то все не нам ли на зло? Надобно тебе очень осторожным быть и к Нащокину не выезжать, хотя бы и манил тебя. Мне твоя отчизна мила. Сохрани Бог, как возьмут нас за шею и отдадут ляхам или в Москву поведут. Лучше смерть, чем зол живот. Будь осторожен, чтобы и тебя, как покойного Барабаша, в казенную телегу замкнув, вместо подарка ляхам не отослали».

Всеобщее негодование полковника было ответом на это письмо.

– Мефодий, – сказал тогда Брюховецкий, – как заместитель митрополита Киевского, разрешил нас от данной нами клятвы русскому царю. Теперь мы снова вольны во все четыре стороны – лучше турскому султану поддаться, чем Нащокину и боярам. Долой русских!

81Мы продолжаем разговор по-русски, чтобы не пестрить чтения.
82Неизвестно, послал ли он его, но оно сохраняется в Государственном архиве.
83Юрий Хмельницкий.
84Здесь намекает царь на князя Пожарского, погибшего под Конотопом.
85В те времена не имели понятия ни о стихосложении, ни о размере; впервые начал писать греческим размером Ломоносов и стал рифмовать стихи. Но одно неоцененное достоинство имеют стихи Алексея Михайловича: хотя они не имели размера и благозвучия, зато имели смысл, между тем как даже и в наше время стихотворцы гонятся не за мыслью, а за громкими фразами, а потому зачастую сиди за стихотворением хоть целый день, да не выжмешь из него ровно ничего.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru