Предсказание Никона сбылось. К зиме получились в Москве добрые вести: Юрий Хмельницкий нападением своим на крымские улусы заставил хана отступить восвояси, оставив только Выговскому пятнадцать тысяч человек, но он при этом выжег и истребил на пути своем несколько городов, местечек и сел. В Малороссии же господствовали междоусобицы, и казаки резались с казаками: правая с левой стороной. Правая, во главе с Беспалым и Юрием Хмельницким, была на стороне царя; а левая с Выговским против него.
Борьба шла ожесточенная и кровавая, и брат на брата восстал; поляки же могли прислать Выговскому только полторы тысячи человек с коронным обозным Андреем Потоцким.
О том, в каком положении была тогда эта прекрасная страна, рисует донесение королю Потоцкого.
«Не извольте, – писал он, – ваша королевская милость, ожидать для себя ничего доброго от здешнего края. Все здешние жители (то есть западной части Украины) скоро будут московскими, ибо перетянет их Заднепровье, и они того и хотят и только ищут случая, чтобы благовиднее достигнуть желаемого. Одно местечко воюет против другого, сын грабит отца, отец сына. Страшное представляется столпотворение. Благоразумнейшие из старшин казацких молят Бога, чтоб кто-нибудь: или ваша королевская милость, или царь, – взял их в крепкие руки и не допускал грубую чернь до такого своеволия».
Потоцкий говорил правду: едва гетман Выговский, после уничтожения нашей кавалерии, удалился в Чигирин, как полковник его Цецура успел склонить на сторону царя еще четырех полковников.
Потоцкий, видя критическое положение Выговского, пригласил его к себе в лагерь под Белую Церковь.
Казаки бросили тогда Выговского и собрались к Юрию Хмельницкому в количестве более десяти тысяч.
Татары ушли тогда из Чигирина восвояси, бросив Выговского на произвол судьбы.
К 20 сентября Хмельницкий, соединившись с полковниками Чигиринским, Черкасским и Уманьским, направился к Белой Церкви, а Потоцкий и Выговский отступили к Хвостову.
Казаки послали к Потоцкому просьбу, чтобы он уговорил Выговского сложить булаву на Раде.
Потоцкий встретил посольство бранью и выгнал от себя.
Тогда казаки пустились на хитрость: они послали двух полковников и брата Выговского к нему, Выговскому, уверить его, что войско останется верным Польше, лишь бы он возвратил булаву и бунчук.
Потоцкий на это согласился, и полковники со значками гетманского достоинства возвратились к Хмельницкому и, когда регалии были внесены в Раду, они тотчас вручили их Юрию, с пожеланием счастливого гетманства.
Но еще до этого князь Трубецкой успел пройти в Переяславль, и всюду его встречали со святыми иконами и пушечной пальбой.
Заняв город, он послал к Юрию Хмельницкому грамоту, чтобы тот явился к нему.
Недели две они переписывались, и наконец – под условием, что заложником должен быть Бутурлин, – Юрий Хмельницкий решился переехать в Переяславль.
С гетманом поехали обозный Носач, судья Кравченко, есаул Ковалевский да полковники Одинец, Лизогуб, Петренко, Дорошенко и Серко; кроме того, из каждого полка сотники и казаки.
За городом гетмана встретили две сотни жильцов да три роты рейтаров; по улицам стояли стрельцы и солдаты с оружием, барабанами и знаменами.
На другой день князь принял торжественно малороссов и объявил им, что он собирает у себя Раду для выбора гетмана.
Семнадцатого октября съехались все ратные люди Малороссии, и в поле открыто было заседание.
Предупредительный Трубецкой окружил все это место войском под начальством князя Петра Алексеевича Долгорукого: у него имелись сомнительные статьи о воеводствах, которые могли бы вызвать бурю в Раде.
Уж как это случилось, неведомо, а все статьи Трубецкого, изменявшие почти весь строй Малороссии, были приняты и затем в книгу записаны, и там расписались гетман и старшины, и за отсутствующих тоже приложился гетман.
По окончании этой оригинальной Рады гетман, старшины и казаки отправились в соборную церковь и принесли присягу; отсюда при громе пушек пошли они обедать к боярину, который после государевой чаши велел стрелять из всего наряда: то есть всем войскам.
Двадцать шестого октября Трубецкой с Федором Федоровичем Куракиным и Григорием Григорьевичем Ромодановским, своими сподвижниками, выехали из Переяславля в Москву, везя с собой как трофеи четырех братьев Выговского; из них Данило, шурин Хмельницкого, по дороге умер, а остальные привезены в Москву и сосланы в Сибирь.
Триумвират этот встречен с большим почетом в Москве и осыпан милостями, и все потому лишь, что все выставили как дело их рук, между тем как здесь действовала рознь, междоусобица, ненависть к полякам и панству.
Самые статьи, которыми тогда восхищались бояре, были преждевременны и вызвали впоследствии потоки крови с обеих сторон.
О безвинной же гибели под Сосновкой десятков тысяч людей, оплакиваемых во всех концах государства, и о потере всей почти нашей конницы, так что целый век после того мы не могли создать подобную, никто и не думал и не вспоминал…
Да и неудивительно: бояре поняли тогда это дело как окончательное завоевание Малороссии, а жажда грабежа и наживы была в них так сильна, что ради этого они забыли сосновское побоище.
Здесь сказалась резко перемена духа времени: в предшествовавшее царствование за сдачу неприятелю никуда не годных орудий знаменитый патриот и герой Шеин потерял голову; а теперь губитель цвета русской молодежи и воинства возвеличен за дело, которое принадлежит более Никону, чем ему.
Между тем как это совершалось, Никон переехал в Крестовый монастырь и устроился там если не хорошо, то, по крайней мере, покойно.
Два года тревожной жизни и забот о Ново-Иерусалимском монастыре лишили его многих сил. В Крестовой же обители, которую он выстроил, когда еще был в силе и могуществе и которая была материально обеспечена, он не чувствовал нужды. Главнее же всего то, что он здесь не знал расчетов с рабочими и не слышал жалоб иноков на недостаток.
Вел патриарх жизнь уединенную, удалялся от всяких бесед с окружающими его монахами и проводил время или в чтении, или в молитве.
Место это действительно было только для молитвы и уединения. От Москвы оно отстоит на многие сотни верст, так как Крестовый монастырь расположен на острове на Онеге; местность очень живописная, но дикая и суровая, в особенности зимою. Выстроен монастырь Никоном в воспоминание чудесного своего избавления во время бегства его из Соловецкой обители. Монастырь этот, собственно, назван им Товрас, или Ставрос, по-русски же перевели это на «крест». В обитель он внес крест из трисоставного дерева, во всем подобный Животворящему Кресту, обложив его серебром и золотом со множеством частей из мощей русских и греческих.
В этой-то тихой обители Никон вел жизнь отшельника, но и это поставили ему в вину: зачем-де так удалился далеко от Москвы?..
Что делалось в монастыре, доносилось в Москву, и там ликовали: значит, усмирили строптивого, и нужно-де нанести ему последний, решительный удар, благо возвратились сюда да еще с большой силой враги Никона: князь Трубецкой да князь Ромодановский.
Подкрепленные ими, Хитрово и Матвеев уговорили царя собрать собор русских святителей – не для суда над патриархом, а собственно решить, что делать без патриарха.
Об этом боярин Зюзин, друг Никона, дал ему тотчас знать в Крестовый монастырь, и тот ответил в таком смысле, что испорченность нравов только и вызывает непочитание архиерейства, причем он сравнивал свое удаление с удалением патриарха Иова, причинившим в свое время много зла.
Ясно было, что Никон хотя и не был ни с кем в сношениях, но знал, что на его стороне правда.
В Золотой палате 16 февраля было открыто первое заседание собора.
Сверх митрополита Питирима, блюстителя патриаршего престола, были еще митрополиты: Макарий, пострадавший некогда во Пскове, а теперь новгородский митрополит; Лаврентий Казанский; архиерей Иоасаф Тверской, впоследствии избранный на место Никона, и множество других архиереев и архимандритов.
Государь объявил, что патриарх Никон оставил кафедру, и поэтому он предложил им постановить, что делать.
Митрополит Макарий отговорился незнанием дела, а Лаврентий заявил, что Никона следует пригласить на собор для дачи объяснений.
На другой день в Крестовой патриаршей палате собрался собор.
В заседании этом докладывал боярин Петр Михайлович Салтыков сказки, снятые со свидетелей. Собор привел к присяге светских, а духовных допрашивал по евангельской заповеди. Вопрос был поставлен: как отказывался Никон от патриаршества – с клятвой или без нее? Митрополит Питирим и Трубецкой подтверждали прежние свои показания, остальные отвергли их, так как они не слышали клятвы.
Собор постановил: как дознано, Никон оставил патриаршеский престол своею волею, и как великий государь укажет?..
Салтыков возвратился от царя с ответом: чтобы составили и доложили собору выписку из соборных правил.
В числе составителей выписок был и отец Павел.
Десять дней спустя доложена была выписка эта собору; и он не пришел ни к какому заключению. Это вызвало посылку стольника Пушкина к Никону.
Пушкин потребовал от него письменного разрешения на избрание нового патриарха, но Никон ответил:
– Патриарха поставить без меня не благословляю… Кому его без меня ставить и митру возложить? Митру дали мне вселенские патриархи, митры митрополиту на патриарха положить невозможно, да и посох с патриархова места кому снять и новому патриарху дать? Я жив, и благодать Святого Духа со мною; оставил я престол, но архиерейства не оставлял. Великому государю известно, что и патриарший сан, и омофор взял я с собою, а то у меня отложено давно, что в Москве на патриаршестве не быть.
Далее он продолжал:
– Если же великий государь позволит мне быть в Москве, то я новоизбранного патриарха поставлю и, приняв от государя милостивое прощение, простясь с архиереями и подав всем благословение, пойду в монастырь. А которые монастыри я строил, тех бы великий государь отбирать у меня не велел да указал бы от соборной церкви давать мне часть, чем мне быть сыту.
Ответ был вполне удовлетворителен: по примеру тому, как это делалось в восточной церкви, он подавал в отставку от кафедры и с титулом патриарха хотел удалиться.
Но боярство восстало, и 20 марта опять собрались во дворец духовные власти и бояре в присутствии царя, и собор определил:
«Когда епископ отречется от епископии без благословной вины, то по прошествии шести месяцев поставить другого епископа». Кроме того, собор определил, что «Никон должен быть чужд архиерейства, и чести, и священства».
Три раза бояре подносили царю это решение, но он не утверждал его и наконец приказал пригласить на собор трех греческих святителей, бывших в Москве, и те дали отзыв: «Никто из предшествовавших патриархов не исполнял так строго чин восточной церкви, как он; если же Никон в своем отречении и погрешил как человек, то в догматах православной веры он был благочестивейший и правый; в апостольских же и отеческих преданиях восточной церкви был большой ревнитель».
– Возвращение же возможно, если только он нужен и царь соизволит, – закончили они.
Но собор этот едва ли мог быть признан действительным в отношении Никона: по обычаю церкви восточной, экзархи и патриархи должны были быть судимы собором, на котором присутствовали бы все митрополиты подчиненной им области и ближайшие экзархи и патриархи. Притом, по каноническим правилам, требовалось единогласие приговора. Но мы видим, что на соборе не были все митрополиты, входившие тогда в московское патриаршество, как, например, не было киевского; притом протест греческих митрополитов был достаточен, чтобы остановить действие приговора. Но Епифанию Славенецкому приказано было составить приговор.
И поручение это, и личное расположение Епифания к Никону вызвали в почтенном этом старце неудовольствие, но нечего было делать: приказание собора он обязан был исполнить.
Вышел он из Успенского собора, где было собрание это, и собирался сесть в свою повозочку, чтобы ехать в Андреевский свой монастырь, как услышал голос Зюзина:
– Отец Епифаний, куда торопишься?.. Чай, сильно устал? Ты бы лучше ко мне пожаловал, хлеба-соли откушал и переночевал бы.
– Благодарствую, боярин, с государевым делом.
– Оно-то так… да ведь вечер на дворе… а ты устамши… Завтра до света уедешь.
Приглашение было радушное и соблазнительное, притом боярин считался из друзей Никона, и хотелось Епифанию, как говорится, отвести душу.
Объявил свое согласие Епифаний, и оба, усевшись на повозку его, тронулись в путь.
– Да ты ж, боярин, откелева? – обратился к нему Епифаний.
– Да вот сновал все вокруг да около Успения… а дьячок мне передавал, что там у вас баяли, – произнес он, понизив голос.
– Чудеса творились, – вздохнул Епифаний. – На собор больше бояр пустили, чем святителей, и как кто заикнется о Никоне, закричат… заплюют… аль застенком грозят… Да и сам-то царь уж очень принижен и рта не может раскрыть.
В такой беседе они доехали до хором Зюзина.
Боярин ввел святителя в свой дом и направился через обширные палаты в уединенную комнату.
– Здесь, – сказал он, – мы повечеряем, отец Епифаний… Потом тебе сделают здесь постель, тебе и будет в этой келье спокойно.
Прислуга тотчас накрыла на стол, ужин подан, и оба поели с аппетитом, причем выпито было тоже немало.
После ужина прислуга тотчас убрала со стола, приготовила гостю постель и ушла.
Хозяин тоже простился с ним и вышел.
Оставшись один, Епифаний стал обдумывать дело Никона и свое положение.
– Ну, – говорит он сам с собою, – решили бы они избрать нового патриарха, на это есть согласие и Никона, но лишить его сана, чести и священства – это жестоко и неправильно… Вот когда б с Никоном повидаться?.. Так иное дело – он бы все выяснил.
Не успел он это подумать, как кто-то постучался в дверях.
– Гряди во имя Господне, – сказал архимандрит.
Тихо отворяется дверь, и на пороге стоит сам Никон в одежде крестьянской.
– Святейший патриарх!., это ты?., откуда? как?..
– Вчера еще ночью я приехал сюда к другу моему Зюзину… Хотел знать, что митрополиты греческие скажут и что собор нечестивых.
– Митрополиты поставили тебя выше всех наших патриархов… ты, по их словам, столп и утверждение истины и грековосточной церкви.
– А нечестивые?
– Те представили выписку греческую из шестнадцатого правила первого и второго Вселенских соборов, в которой сказано: «Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство»… ну и порешили все: лишить тебя архиерейства и священства…
– Договаривай: и чести.
– И чести…
– И ты так решил?
– От правил Святых Отцов не отступаю – ты знаешь, святейший.
– Как не отступаешь?.. Отступил, как еретик, как фарисей, как нечестивец на суде…
– Я ни единой буквы не прибавлю… Вот и выписка из правила…
– И кто сочинил его?
– Иеродиакон грек Мелетий, а толковником был отец Павел, чудовский игумен.
– Обошли они и собор и тебя, – расхохотался Никон. – Да ведь такого правила нет… да и нашли же кому доверить? Мелетий известен как искусный подделыватель подписей. Второй… тюремной… да оба мои враги… Вот со мною и греческие правила, возьми и читай.
Никон бросил на стол толстую книгу.
Епифаний отыскал требуемое место и удивился: в выписке был явный подлог.
– То-то, – воскликнул старик, – когда они читали выписку, на меня напало сомнение, так как не помнил я такого правила; притом же много ведь было случаев, когда святители отрекались от кафедры… и чтобы за это их лишали архиерейства, священства и чести, я не помнил.
– Притом было ли у вас единогласие? Коли не было, так и решение ваше не решение.
– Единогласия не было, да и решения не будет. Я напишу царю и откажусь… Пущай другой пишет.
– Не делай этого – себя погубишь, а пущай они пишут, что им угодно… Да без меня по правилам соборным и суда не могло быть… Заочно не могли они осудить: а их нечестивый суд и я не признаю, да и митрополит Киевский и вселенские патриархи.
– Нет, святейший, ты укорял меня, что я отступник от правил… но отступник я не как фарисей, не как еретик, не как нечестивец, а по старости, – запамятовал, а воры обошли меня, дурака. Теперь ты наставил меня, и я докажу, что я от правил Святых Отцов, не отступлю и готов за них и истязание и смерть принять.
Он подошел к столу, просил святейшего сесть и написал письмо к царю:
«Греки на соборе прочитали из своей греческой книги: „Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священство”… и сказали, что это 16 правило первого и второго Вселенских соборов. Я думал, что это правда, не дерзнул прекословить и дал свое согласие на низвержение Никона, бывшего патриарха; но потом я стал искать и не нашел в правилах этого изречения, вследствие чего беру назад свое согласие на низвержение Никона и каюсь. Ваше царское величество приказали мне составить соборное определение. Я готов это сделать относительно избрания и постановления нового патриарха, потому что это праведно, благополезно и правильно; о низвержении же Никона не дерзаю писать, потому что не нашел такого правила, которое бы низвергало архиерея, оставившего свой престол, но архиерейства не отрекшегося».
Когда Епифаний прочитал вслух это письмо, Никон обнял и поцеловал его.
– Потомство, – сказал он, – не забудет твоего подвига, и занесется он в летописи и в деяния подвижников правды… Но боярство восстанет… оно загрызет, заест тебя.
– Пущай, и так уж Господь Бог скоро призовет меня, а коли я от пытки умру, так помяни меня, святейший патриарх, в своих молитвах.
– По гроб твой богомолец… Еду сейчас обратно в свой Крестовый.
– Благослови, владыко! – поклонился ему в ноги Епифаний.
Никон благословил его, обнял, расцеловал и со слезами на глазах вышел.
Архимандрит бросился на колени и горячо благодарил Богородицу, что она не допустила его сделать несправедливости и подлости.
Не раздеваясь, лег он и заснул сном праведника.
На другой день Зюзин отнес письмо его к царю.
Прочитав его, Алексей Михайлович и обрадовался и рассердился: обрадовался он, что можно приговор собора не подписать; рассердился – за подлог.
Велел он крепко и доподлинно сыскать виновных в подлоге и сочинении правила, но и святители, и бояре затерли дело, и вышло так, что Епифанию все это за старостью, вероятно, померещилось.
Царю, впрочем, было в это время не до собора. Князья Хованский и Долгорукий были в Литве разбиты, и мы были почти изгнаны оттуда; Шереметьев выступил с Юрием Хмельницким в поход в Галицию, но на пути, несмотря на свой героизм, был разбит поляками и татарами и попался последним в плен. Юрий Хмельницкий изменил нам и перешел на сторону врагов.
В Москве снова так было струсили, что царь собрался выехать в Ярославль.
«Уж не от того ли, – приходило нередко в голову Алексею Михайловичу, – нам-де не стало везти, от того, что нет благословения патриарха Никона? После его удаления счастье явно отвернулось от нас».
Протест Епифания и отказ царя утвердить приговор собора вверг святителей, или, лучше, суд нечестивых, в страшную ярость. Питирим, мечтавший при осуждении Никона сделаться его заместителем, и отец Павел, видевший и во сне крутицкую митрополию, сильно приупали духом и готовы были на все, лишь бы избавиться от ненавистного им человека.
Но как избавиться? Подняли они и боярство и терем, вызвали из ссылки всех раскольников, и в том числе Аввакума и Неронова. Но где речь шла о совершении чего-либо против правил Святых Отцов, то есть против учения Никона, или, другими словами, совершить грех и еретичество, там Алексей Михайлович стоял как каменная гора, и ничто не в силах было сдвинуть его с места.
После же обличения Епифания вера в непогрешимость и знание канонов святителями у него упала, и никто не смел даже заикнуться о Никоне.
На помощь к ним явился грек.
Следует вспомнить, что в совещании с Хитрово, Стрешневым и Алмазом отец Павел советовал им послать Паисию Лигариду, мифическому отставному греческому митрополиту, денег для приезда его в Москву.
И вот в одно прекрасное утро, когда отец Павел в Пудовом монастыре в своей келии грыз ногти с досады, что митрополичья митра у него исчезает, доложил ему послушка, что из Киева приехал в простой повозке какой-то монах и именует себя митрополитом Газским.
– А сам-то на митрополита схож, как колесо на уксус, – заметил послушка. – Совсем-то молодой… с маленькой черной бородкой и черными глазами… а хоша по-нашему байт, но не то жид, а скорее – грек.
– Паисий!.. Эврика! – воскликнул отец Павел и побежал навстречу приехавшему…
Это в действительности был Паисий, мифический митрополит Газский, а потому после сильных лобзаний он просил именовать его просто: митрополитом Иерусалимского Предтечева монастыря, откуда он и предъявил ставленную грамоту, вероятно, купленную на русские деньги.
И отец Павел, и он оба были молоды, красивы, представительны и искатели приключений, поэтому в несколько часов сошлись так, как бы от рождения были знакомы. Сблизившись с отцом Павлом, Паисий узнал от него не только положение дел с Никоном, но и всю подноготную, надежды Питирима и его.
– Дай мне пожить здесь, так мы все устроим с тобою, – заметил он. – Необходимо, чтобы ты сблизил меня с Питиримом и с боярами, а там я дойду и до царя. Только нужно взяться сегодня же за изучение русского языка. Я давно изучаю его, но нужно наметаться еще немного.
С этого же дня Паисий взялся усердно за изучение языка и болтал на нем весь день, вслушиваясь в русский говор и читая разные книги.
Между тем отец Павел вывозил его туда и сюда, и по высшему духовенству, и к боярам, и пошел о нем говор на всю Москву.
Как к ученому стали к нему обращаться все религиозные партии – они только и существовали тогда в русском обществе. И мужчины, и женщины, бояре, и среднее, и низшее сословие только и толковали о религии и о том, как удобнее спастись и чему отречь для этого спасения. Насчет поста, молитвы и почитания икон все сходились одинаково, но были еще другие предметы, где прямо расходились между собой и столпы раскола.
Приезд Паисия воодушевил всех, и нужно полагать, что он подкуплен был раскольниками, чтобы действовать против Никона; раскольничьи же коноводы, то есть все раскольничьи попы, были освобождены из заточения и возвратились в Москву тотчас после выезда Никона.
Словом, вместе с прибытием своим в Москву Паисий стал составлять связи для того, чтобы нанести ему решительный удар.
Но первая его попытка была восточная: отделаться от врага зельем.
В видах этих он с Питиримом и отцом Павлом вел переговоры, и следствием этих совещаний было то, что отправили в Крестовый монастырь иеродиакона чернеца Феодосия.
Отдаленность обители от Москвы, уединенность и затворничество Никона много способствовали этому плану, так как в случае внезапной его кончины все было бы, как говорится, и шито и крыто.
Вот почему, с месяц спустя после того, как Никон повидался в Москве с Епифанием, ему доложили, что некто иеродиакон Феодосий желает с ним видеться.
Никон принял его.
Распростершись на полу, тот просил у Никона защиты от обид, понесенных им от митрополита Питирима и архимандрита Павла, и порассказал об них такие страсти, что Никон сжалился над ним и велел ему остаться в монастыре. Но чтобы не обременить братию его содержанием, Никон велел ему поселиться в его кельях, с его служителями.
Штат его не был здесь сложный: крещеный поляк Николай Ольшевский, саввинский сотник Осип Михайло, кузнец Козьма Иванов и портной Тимошка Гаврилов. Михайло был у него на посылках, Ольшевский камердинерничал, Иванов необходим был ему для нескольких экипажей, а портной обшивал его, так как мы видели, что платье его все заарестовано было в Москве.
Кузнец был глуп и далее кузнечного дела не шел. У него, казалось, вся человеческая сметка ушла в кузнечное дело и в его жилистые руки. Это был высокий парень, рябоватый, вечно неумытый и нечесаный, с разводами сажи на лице. Но он чрезвычайно гордо держал себя со всеми как патриарший кузнец, без которого святейший не отправлялся ни в какую дорогу.
Тимошка Гаврилов, худой, бледный, слабосильный и малорослый, был хороший портной, но имел кое-какие слабости, и все, глядя на его худобу, издевались над ним.
Ольшевский, среднего роста, но плечистый и крепкий поляк, с серыми глазками и большими рыжими усами, был человек, приверженный к Никону, готовый отдать за него душу. Любил он употреблять «альбо», «джелебы» и «надея на Бога» кстати и некстати.
Михайло был рослый хохол, жилистый и плечистый.
Все они занимали одну обширную келью близ кухни и размещались на нарах.
К ним-то послушник привел Феодосия от имени патриарха и велел его устроить.
– Альбо то можно! – воскликнул поляк. – Куда же мы его денем?.. Джелебы то было бы в Новом Иерусалиме, иное дело.
– Да уж девайте, куда хотите, – заметил скромно иеродиакон, – а без благодарности, знаете… Как вас чествовать?
– Николай Ольшевский… Я-то ничего… вот, надея на Бога, как мы в Новый Иерусалим… а здесь одно паскудство… Джелебы то можно бы…
– А робыть що будешь? – осклабил зубы Михайло.
– Я? Службу править буду… на клиросе петь.
– И без тебя здесь народу много, а ты вот в кухню бы да к меху.
– И то можно… но я больше по портняжному…
– Куда тебе, – крикнул портной, – не твоего ума дело.
– Альбо то можно, – заступился Ольшевский, – Пришел гость, а тут и ссора. Надея на Бога, и ему станет хлеба… а хлеб не наш – патриарший. А он-то, святейший, кого хочет, того и жалует. Джелебы он послушал, так нам бы на орехи пожаловал… А вот как тебя?
– Иеродиакон Феодосий.
– Неро… иеро… Уж позволь чествовать тебя диаконом… Да вот… да что, бишь, я хотел сказать? Ну, в другой раз; теперь, диакон, коли есть хочешь, то иди на куфню, там и накормят, а здесь, коли хочешь спать, так дрыхай хошь три дня и три ночи сряду… Джелебы… да надея на Бога, мы в Новый Иерусалим…
Поселился, таким образом, Феодосий с служителями патриарха и вскоре подружил с ними. Рассказывал он им в длинные вечера были и небылицы: были тут и сказки и былины, и овладел он всей этой честной компанией, так что, как уснет патриарх и монастырь, они прикасаются к чарочке. Тогда они запрут свою келью, и так как стены и двери толстые, да от патриарха и от келий монастырских далеко, то они иной раз и затянут:
Чарочки по столику похаживали…
аль:
И заливаются они, точно соловьи, и пуще всех Феодосий-чернец, да иной раз вприсядку, а там, гляди, кузнец Козьма и Михайло по-казачьему, а Ольшевский только покручивает усы да ходит козырем аль стучит нога об ногу и притопывает в такт… Как не сдружиться при такой жизни?
Вот и стал иной раз Михайло жаловаться Феодосию, что сердце у него заедается за его Украиною, да ехать туда нельзя: он панский и боится виселицы за побег; а там дома и молодицы и детки малые. И льет при этом рассказе хохол горькие слезы.
Слушая это, Ольшевский только покручивает усы и хочется ему тоже молвить о далекой своей стороне, да что-то не клеится, – начнет и слышно только:
– Джелебы… альбо то можно… надея на Бога…
А там покрутит усы, махнет рукой и расплачется.
Только Тимошка-портной сидит, как филин, глядит в землю, и мысли его не то далеки, не то близки… молодка-вдовушка… а у молодки той очи быстрые и брови-то соболиные – точно колесом прошло; щеки – точно белый снег, покрытый алой кровью… и у вдовушки избенка знатная – вся в сруб, а ставни и ворота створчатые… и ходит вдовушка по воскресным дням в Крестовый честному кресту поклоняться, да святым мощам помолиться. А сердце добра молодца ключом кипит, а вдовушка не токмо не возглянет на него, но и покосится, точно на чудище…
– Уж приворожи ты ее аль волшебством, аль ведовством, – говорит он однажды Феодосию. – А тот похвалялся всяким зельем…
– Приворожить-то приворожу, – отвечал Феодосий… – Да видишь, нужно бы и пенязь всяких… Молодицу-то приворожишь, да надоть ей и того и иного.
– Где же взять-то? – вздохнул портной.
– Взять-то есть где, – у святейшего пенязей и куры не склюют… Вот ты его приворожи к себе… а там, коли будут пенязи, так приворожим и молодку…
– А как же то делать?
– Вот ты возьми пригоршню муки пшеничной, да прижарь на сковородке на огне, скатай с водой в ком, да волос туда положи, да потом с лица оботри комком пот, а там, коли будут печь для патриарха хлеб, ты в хлеб по махонькому по кусочку всунь… аль пять, аль десять крохотных комочков… Как проглотил хоша и один – так и приворожится… даст он тебе и пенязь и всякого добра.
Обрадовался Тимошка-портной и готов сейчас это сделать, а Феодосий байт:
– Нет, шалишь; ты постись три дня, да Богу молись, да по десять поклонов и утром и вечером ударь, да как ложишься спать, на правом боку засни, а наутро правой ногой вставай, да коли попа встретишь, берегись… Ну и потом ты мне скажи… да чтоб не было ни утра ни вечера, да ни середы ни пятницы, не праздник… да чтоб луна на ущербе не была.
Затвердил это Тимошка и в точности исполнил, а там подъехал к Феодосию…
– Ну, что ж? – спросил он.
– А вот тебе и мука, – вынул Феодосий пригоршню муки в бумажке и подал ему. – Но ты гляди, – прибавил он, – коли на сковородку положишь, так бай трижды: калисперо, калисперо, калисперо.
Пошел с мукой Тимошка и твердит про себя: калисперо.
Был он хорош с поваром, которому часто чинил белье и платье, и тот дал ему сковородку.
– А для ча? – спросил тот, пожавши плечами, означавшее: «После меня разве кто смеет что-либо готовить».
– Снадобье от живота Феодосий дал.
– Э! – махнул тот рукою. – Не по нашей части в таком разе. – Ладно, – молвил повар, и сам прижарил муку, как назвал снадобье портной.
Сделал все по сказанному портной, и шарики наделал махонькие, и, все это уложив в бумажку, ушел к себе и запрятал под нары.
На другой день он повару сказал, что он съел все шарики и что ему полегчало.
Несколько дней спустя зашел Тимошка в пекарню поглазеть, как хлеб пекарь готовит, да спросил:
– Какой хлеб будет-де для святейшего?
– А вот! – указал тот на только что приготовленное тесто.
Сунул ему несколько денег в руки Тимошка и просил его сбегать к сторожу монастырскому за питьем, чтобы так, по-приятельски, чарку-другую… Обрадовался пекарь и побежал.
А Тимошка взял тесто патриаршее, да в середину понапихал маленькие шарики чуть видные, точно головка большая от булавки, и когда возвратился пекарь, сидит он, точно святой.
Выпили они по чарке, да по другой, а там Тимошка поглядел, как в печку тот патриарший хлеб посадил и как потом он его вынул уже готовым, и поставил на стол, чтобы простыл. Стали они балагурить и о том и о сем, а там пришли из кухни, взяли хлеб и сказали:
– Будет-де за трапезой сегодня с патриархом и игумен, и казначей, и ризничий, и наместник…