Ничего не зная об этих кровавых бойнях, Москва радостна и ликует.
Она убралась вся, как на пир: всюду веселые лица, всюду, несмотря на строгое запрещение светских песней, слышны веселые звуки…
Это возвещено ей, что в Москву везут взятого в плен князем Юрием Долгоруким коронного литовского гетмана Гонсевского.
Гонсевский был один из сильнейших магнатов польских, и имя его гремело у нас как имя не только знатного поляка, но и бравого полководца.
Желая быть избранным в короли Польши, в предшествовавшем году, Алексей Михайлович отправлял к нему Матвеева со специальной целью – просить его содействия ко возведению его, Алексея Михайловича, на престол польский.
Гонсевский принял Матвеева с царской пышностью, и хотя обещал свое содействие, но привел при этом много причин несбыточности плана и в заключение сказал, что если царь возьмет в невесты царевичу Алексею Алексеевичу племянницу короля польского, то еще есть надежда, что последнего изберут в короли Польши.
Матвеев однако ж на это ответил, что племянница короля католичка и, вероятно, не захочет принять православия, а без этого она не может быть и женой наследника престола.
Гонсевский был, таким образом, из приверженцев России; но пленение его и привоз в Москву имели важное политическое значение.
Отец его во время междуцарствия был от имени короля Сигизмунда начальником Москвы, испепелил ее; он же потом защищался в кремлевских стенах долго и упорно против Пожарского и Минина и против их предшественников.
Народные предания сохранили следующее сказание:
Москва целовала крест королевичу польскому Владиславу и добровольно сдалась полякам, послав своих именитых бояр и духовных за новым царем… Но тот не едет, и вот 19 марта, во вторник на Страстной неделе, в час обедни раздается вдруг набат в Китае-городе и слышатся стук оружия и выстрелы.
Гонсевский, градоначальник польский, прибыл на место свалки и увидел, что поляки грабят купеческие лавки; силится он остановить беспорядок, но ничего не может сделать: ожесточенная борьба уже на обеих сторонах.
Ляхи вломились в дом князя Андрея Голицына, принявшего сторону народа, и убили его.
Жители Китай-города бросились из домов своих в Белый город и за Москву-реку, но ляхи догоняли их и рубили; у Тверских ворот однако ж наши стрельцы успели их остановить.
На Сретенке, услышав о разгромлении Москвы ляхами, князь Дмитрий Пожарский собрал вокруг себя дружину и, сняв с башен пушки, встретил ляхов огнем и мечом и вогнал их вновь в Китай.
Между тем Иван Бутурлин в Яузах и Колтовской за Москвой-рекой также резались с ляхами, окружив себя и дружинами и народом.
На улицах Тверской, Никитской, Чертольской, на Арбате и Знаменке народ и бояре тоже бились с польскими войсками.
Все сорок сороков московских ударили в набат, все жители, даже старцы и дети, женщины, высыпали на улицу с дрекольями, топорами и рубились с поляками; из окон и с кровель летали на врагов каменья и чурбаны. Улицы загромождались столами, лавками, дровами, домашней утварью, возами. Из-за этих преград встречали врагов выстрелами.
Москвичи брали явный перевес над поляками, как явился из Кремля к Гонсевскому в помощь Маржерет…
Битва пошла упорная, но москвичи стали одолевать врага, и он уже отступал в Кремль, как вдруг в вражьей дружине раздалось: огня, огня!..
В Белом городе запылал дом Салтыкова: как друг поляков он собственноручно зажег свой дом.
И во многих других домах показалось пламя.
Многие бросились спасать свои дома, а сильный ветер сразу стал бросать пламя из одного дома в другой; битва стала утихать, и поляки ушли в Кремль, где они заперлись.
Белый город весь запылал; набат гремел без перерыва. С воплем и отчаяньем москвичи гасили огонь, бегали, как безумные, ища своих жен и детей.
Ляхи же в пустых домах Китай-города, среди трупов, отдыхали, и многие, к позору нашему, русские посоветовали Гонсевскому разрушить Москву.
На другой день две тысячи ляхов и немцев выступили из Кремля и зажгли во многих местах города дома, церкви, монастыри и гнали народ из улицы в улицы и оружием и пламенем.
Ужас обуял всех: деревянные стены горели и рушились, и жители, задыхаясь от жара и дыма, бежали из Москвы во все стороны на конях и пешие, спасая свои семейства.
Несколько сот тысяч людей вдруг рассыпались по дорогам во все стороны.
Снег еще тогда лежал глубокий, и эти беглецы вязли в его сугробах, цепенели от холода и замерзали. Умирая, эта масса народа глядела потухающими глазами на пламя горящей Москвы и с проклятием ляхам умирала тут же.
В двух только местах русские удержались: в Симоновской обители и между Сретенкой и Мясницкой.
В последнем месте князь Пожарский укрепился и дрался ожесточенно с поляками, не давая им жечь город; ляхи отступали, но Пожарский, тяжело раненный, упал. Сподвижники подняли его и отвезли в Сергиевскую лавру.
Весь тот день поляки жгли Москву и ночью любовались из Кремля пожарищем.
Это сожигание Москвы продолжалось потом два дня.
Москва, простиравшаяся на двадцать верст в поперечном разрезе и имевшая несколько сот тысяч жителей, обратилась в пустыню и в груду развалин.
Развалины курились потом долго…
Для полного торжества своего поляки заграбили всю древнюю утварь наших царей, их короны, жезлы, сосуды, одежду; грабили частные дома; золото, серебро, жемчуг и камни понатаскали грудами; рядились только в бархат и парчу; пили из бочек старое венгерское и мальвазию…
А русские, советовавшие им это безбожие и безобразие, в Кремле в Светлое воскресение молились за царя Владислава…
Памятно и живо было это не только в предании народном, но многие из москвичей, свидетели этих ужасов, были еще живы и рассказывали об этих подвигах Гонсевского, и теперь сын этого Гонсевского, первый вельможа и воевода Польши, едет как пленник в Москву.
Хотя как трофей, но все же с почетом царь велел его ввести в Москву.
Народ несметной толпой двинулся на Смоленскую дорогу, откуда должен был прибыть пленник.
– А что, его жечь будут на Лобном? – спрашивает один из бегущих на Смоленскую дорогу.
– Аль жечь, аль колесовать, аль четвертовать, как царь да бояре соизволят, – отвечал авторитетно вопрошаемый.
– Что ты! что ты! – останавливается третий. – Бают стрельцы, из Царя-де пушки его выстрелят, – значит, туда на польскую сторону… и полетит, значит, он туда восвояси к ляхам.
– Да что вы тут рты раскрыли, – кричит на них появившийся пристав, – приказ-де воеводы не останавливаться…
– Да мы, почтенный…
– Вот я те почтенный…
– Да уж скажи, почтенный… аль четвертовать будут, аль колесовать, аль из Царя-пушки?..
– На Иване вздернут… чтоб Москва и крещеный мир видели…
– Ахти страсти какие!
И побежали все трое рассказывать любопытным, что вот-де Гонсевского да на Иване повесят, сам-де пристав сказал.
И гуторит толпа о разных пытках и казнях, какие готовятся сыну сжигателя Москвы; а тут вдруг показывается сначала наше конное войско, потом пешее, – последнее окружает пленников пеших, – а там несут и везут разные трофеи: пушки, знамена, барабаны; а там в коляске сам гетман; с ним сидит ближний боярин царский, а коляска окружена сильным конвоем.
Гонсевский кланяется народу налево и направо.
– Прощения просит за родителя, – кричат многие.
– Его бы на возу… а то, гляди, в колымаге, да еще царской… и кажись, с ним… а кто с ним?.. Эй ты, как тебя там?
– Аль боярин Борис Иванович, аль боярин Илья Данилович.
Бежит баба, расталкивает их и мчится вперед.
– Ай, опоздаю… пустите… пустите, православные христиане.
– Куда ты, точно с цепи.
– Ай, опоздаю, родненькие.
– Да куда?
– Да я-то?.. Поглядеть… поглядеть, родненькие, как-де вешать будут бусурмана.
Но диво: подъехала коляска к Красному крыльцу, а там встретили Гонсевского стольники и Матвеев, ввели в его царские комнаты.
Народ недоумевает.
– А вешать-то? А четвертовать? – раздаются голоса.
– Лгал-то, вишь, ярыжка, – оправдывается одна чуйка.
– Лгать-то лгал, и мне-то невдомек… Допрежь баяли, на виселицу, а теперь?..
– Теперь…
– Чаго таперь?.. Значит, батюшка царь… Тишайший-то наш и пожаловал: кого хошь, того милует, на то царская воля… И нам Господу Богу помолиться, и греха не будет… Хоша басурман, но все ж душа.
– Эк, широко стал… аль у басурмана да душа?
– Души-то нетути… один, значит, пар, – авторитетно произнес гостинодворец.
Между тем во дворце представляли гетмана Гонсевского царю.
Алексей Михайлович встретил его милостиво в приемной. Сожалел о случившемся с ним несчастий, приписывал это случайности войны и обещался ему покровительствовать.
Гонсевский выразил сожаление свое, что еще мир не установлен между Польшею и Русью, и, между прочим, сказал следующее:
– Когда знаменитый наш гетман Жолкевский повез в Варшаву пленного царя Василия Шуйского и присягу Москвы королевичу Владиславу, он на коленях и со слезами умолял короля Сигизмунда отпустить сына и говорил, что счастие обоих народов, польского и русского, в соединении их корон. Так мыслит каждый честный поляк.
– Но, – прервал его царь, – у вас много фанатиков-католиков, и это препятствует этому слиянию… Я вот объявил в завоеванных провинциях, что все религии одинаково будут покровительствоваться. Глядите, у нас татары пользуются не только свободой исполнять свой закон, но всеми правами русских.
– У нас, ваше величество, было то же самое: когда Сигизмунд вступил на престол, в сенате было семьдесят два человека сенаторов, из них два только католика. Теперь почти все католики. Сигизмунд соблазнил шляхту к католицизму тем, что раздавал должности только католикам. Но стоит только соединиться коронам, и святейший папа, вероятно, сделает соглашение в канонах, чтобы слить обе церкви: нашу и вашу.
– Это и я думаю, – заметил царь Алексей Михайлович, – ведь вера у нас одна. Но у вас шляхтичи привыкли избирать королей, а у нас прирожденные права.
– Это действительно так, и сначала должны бы оставить выборное начало, а там остальное со временем пришло бы само собою. Оба народа сблизились бы и слились: наше хорошее перешло бы к вам, ваше – к нам.
– Благодарю тебя, гетман, за твои добрые чувства и намерения, но одно скажу: судьбой царств управляет Божественный промысел, и если соизволение Господа Бога, чтобы оба народа и оба государства слились, то никакие преграды не помешают этому, и если это не свершится при мне, так при моих потомках.
С этими словами царь отпустил благосклонно пленника. Его повезли в Симонов монастырь, собственно, для его безопасности – на тот случай, если бы народ возмутился и потребовал расправиться с ним.
Сильный отряд проводил его до самого монастыря, и там же поставлен значительный караул.
Вскоре пришла весть о победе князя Хованского над поляками при Мядзелах, и пошли празднества и молебны. Царь был радостен: дела в Польше шли хорошо, со шведами было перемирие и шли переговоры о мире; в Малороссии хотя осада Конотопа шла медленно, но это было с целью разорвать союз Выговского с крымским ханом да с ним примириться.
Вдруг по Москве разнеслась весть, что князь Трубецкой разбит гетманом и татарами, что большая часть нашего войска уничтожена и отступает на Путивль.
Едва только весть эта пришла, как вся Москва, как один человек, бросилась в Кремль, чтобы узнать там истину.
Жены пришли сюда с детьми, и всеобщий вопль и негодование оглашали воздух, но были такие, которые не дали веры этому слуху.
– Как, – говорили они, – князь Алексей Никитич Трубецкой, муж благоговейный и изящный, в воинстве счастливый и недругам страшный, да чтоб он да погубил войско – поклеп один.
Но вот дверь на Красное крыльцо отворилась, и сам царь со всеми боярами показывается народу.
Все падают ниц, и когда царь сказал им жалованное слово, они подымаются и видят: царь и все бояре в печальной одежде, и царь в слезах.
Он говорит о совершившемся по неисповедимым судьбам несчастий и гибели такого множества людей, вероятно, за грехи наши, призывает всех к покаянию и молитве и к защите престола града.
Царь с боярами пешком идут в Успенский собор служить панихиду по убитым.
Начинается вооружение Москвы: кругом нее устраиваются земляные валы и редуты, копаются рвы, ставятся орудия.
Поговаривают даже, что царь удалится с семьей в Ярославль или еще подальше.
А тут из войска начинают прибывать раненые и преувеличенными рассказами о кровавой расправе татар с князьями Пожарским и Львовым увеличивают смущение и панику.
Вспоминают высшее духовенство и бояре Никона, вспоминают и донос на него, что он хвастал о влиянии своем на гетмана Выговского, а тут сам гетман с крымским ханом едут сюда и, пожалуй, овладеют Никоном, и пойдет смута в церкви.
Послали к нему боярина с вежливым предложением, так как враг наступает и патриарху-де не безопасно в Новом Иерусалиме, так не угодно ли будет ему удалиться в Колязин Макарьевский монастырь, куда едва ли враг зайдет.
Никон вспылил, поняв, что его попросту отправляют в заточение, боясь его измены; вот почему он с достоинством сказал:
– Возвести благочестивейшему государю, что я в Колязин монастырь не иду, лучше мне быть в Зачатьевском монастыре; а есть у меня и без Колязина монастыря, милостию Божиею и его государевою, свои монастыри крепкие – Иверский и Крестный, и я доложил великому государю, что пойду в свои монастыри, а ныне возвести великому государю, что иду в Москву о всяких нуждах своих доложиться ему.
– О каком Зачатьевском монастыре говоришь ты, святейший? – спросил посланный.
– Тот, что на Варварском крестце, под горой у Зачатия.
– Ведь там только тюрьма большая, а не монастырь, – возразил посланный.
– Ну вот этот Зачатьевский и есть монастырь, – сухо произнес Никон.
Посланный возвратился в Москву с ответом патриарха.
Пошли толки о том, что делать?
Решили лучше иметь его в Москве, чем вне столицы: никто-де ему никогда не запрещал приезжать в Москву, и он по своей воле ее оставил, без царского указа. Но пока так рассуждали бояре, Никон получил ложное известие, что враг под Москвою, и он отправился тотчас в Москву; приехал он туда ночью и остановился в своем Ново-Иерусалимском, или Воскресенском, подворье.
После долгого отсутствия из города ему показался он таким прекрасным. Так сильно забилось сердце его, когда он проезжал знакомые места, и слезы выступили на его глазах.
Жаль ему сделалось покинутого, но когда взор его по дороге встречался с хоромами бояр, его врагов, и когда он вспомнил, что все облагодетельствованные им люди, в особенности в духовенстве, отшатнулись от него ради угождения мамоне, он возмутился и произнес:
– Что же! Не вернуть ли уж царскую милость, чтобы прогнать их и смести их с лица земли?.. Но разве он-то, Тишайший, поступил со мною лучше?.. Бог с ними, прошлого не вернешь.
С такими мыслями Никон прибыл в свое подворье, занял маленькую келью и заснул.
Рано утром во дворце уже знали о приезде Никона, и к нему явился дьяк Алмаз.
– Царское величество послал меня спросить, для чего ты приехал в Москву?
– По словам царского величества, я сюда приехал, спасаясь от нашествия варваров.
С этим ответом Алмаз возвратился к царю.
Узнав о приезде Никона, поднялся на ноги терем, и конотопское несчастие стали приписывать тому, что не было-де благословения войскам патриарха.
Да и царица восстала – хотелось иметь еще одного сына, и ей казалось, что если она получит благословение Никона о чадородии, то Бог, быть может, и поможет ей, так как молитвы отца Павла что-то не помогали.
Сестры царя были тоже опечалены: Анна потому, что ей в действительности понравился жених, а Татьяна – так как желание быть наконец свободной для нее вновь не осуществилось; притом ей казалось, что при свидании Никона с царем воспоследует их примирение.
Стал терем плакать и пилить царя, и он решился принять Никона с подобающею честью.
Тем же более он должен был это сделать, что народ, узнав о приезде патриарха, огромной массой двинулся к Воскресенскому подворью и ждал с нетерпением его появления, чтобы принять его благословение…
К тому же царю при критическом тогда положении хотелось выслушать несколько советов.
Вот почему, получив ответ Никона через Алмаза, государь тотчас послал за патриархом парадную карету и почетную свиту.
Когда Никон вышел, чтобы сесть в экипаж, и стал благословлять народ, тот пал ниц, многие плакали, целовали его руки, платье.
С трудом экипаж и свита двигались в этой массе народа, и на каждой улице все больше и больше прибавлялось его. Таким образом шествие вошло в Кремль, который залит был народом.
На Красном крыльце сам царь с боярами встретили патриарха и подошли под его благословение.
В хоромах Алексей Михайлович ввел святейшего в свою комнату для беседы. Государь рассказал ему вкратце положение дел в Польше, Швеции и Малороссии.
На это Никон ответил, что со шведами следует мириться, но с тем, чтобы прежняя новгородская граница, то есть Ладожское озеро и Нева, были наши; о Польше Никон сказал, что хотя благоприятное время уничтожить ее упущено, но следует отстоять Белоруссию по Березину; в отношении Малороссии он сказал, что царь напрасно беспокоится: успех-де Выговского временный, что стоит только напустить на крымцев донских казаков, и хан обратится вспять защищать свои улусы. В доказательство справедливости этого привел он факт, что ему странники сказывали, что Юрий Хмельниций готовится разорить ханские улусы и что тот, вероятно, теперь уйдет от Выговского, а Малороссию заест междоусобица и царь должен докончить там дело. Против мысли же царя уехать из Москвы он восстал, так как Москва настолько крепка и обширна, что нужны слишком большие силы, чтобы ее осадить, а у татар и у гетмана-де Выговского нет осадных орудий.
– Положат они здесь головы, коль придут, – заключил патриарх. – Теперь, – продолжал он, – нужно лишь озаботиться насытить алчущих и жаждущих, они от перепугу сбежались сюда со всех сторон, испугавшись врага. Я уж обратил свое подворье в странноприимный двор и чем могу, насыщаю их.
После этого разговора царь повел патриарха в Золотую палату царицы.
Царица собралась там со всем теремом. Сама она сидела на троне, и вокруг нее царевны, боярыни и боярышни.
Когда вошел Никон, все, начиная от царицы, после прочитанной им молитвы подошли под его благословение.
Царица сказала ему несколько ласковых слов и подвела ему детей, чтобы он благословил их; после того она просила его молиться, чтобы Бог даровал ей еще сына.
– За великого государя и за тебя, царица, я молюсь ежечасно, да продлит он ваши дни в счастии и радостях.
Этим окончился торжественный прием патриарха.
На обратном пути народ также восторженно провожал Никона в его подворье и только удивлялся одному: почему его не повезли в патриаршие палаты.
Казалось, мир и согласие водворились между бывшими друзьями, но это была тишь перед бурею.
С обращением Никоном своего подворья в странноприимный дом, где он сделался простым слугою, встречавшим пришельцев с кротостью и омывая им ноги, открылось для народа его убежище, и он с самого утра осаждался уже посетителями.
Москва заговорила о необходимости возвращения Никона на патриаршество, и в народе толковали, что-де все это боярские ухищрения.
Бояре испугались этого ропота, отчасти же боялись, что и царь не устоит и вернет свою милость Никону; вот они и решились на новую клевету: странноприимный дом они представили государю как вертеп пропаганды против правительства и в доказательство приводили показания каких-то странников, которых патриарх будто бы спросил:
– Что, война с Польшею еще не кончена?
– Нет, – отвечали те.
– Как, – воскликнул тогда будто бы Никон, – еще и теперь производится братское кровопролитие?
И вот на третий день после приезда Никона в Москву явился к нему вновь Алмаз Иванов.
– Царское величество велел тебе ехать в Колязин монастырь, и не сопротивляйся, чтобы не было большого смятения…
– Если не угодно, – обиделся Никон, – царскому величеству пришествие наше, мир и благословение наше, – так мы пойдем в наш Воскресенский монастырь, а в Колязин монастырь я не пойду.
В ту же ночь он выехал обратно в свой Новый Иерусалим.
Отсюда он стал просить, чтобы ему возвратили хоть одежду его, оставшуюся в патриарших палатах, но ответа не получил.
Положение его в монастыре сделалось невозможным: нужда и голод разогнали большинство монахов, и Никон написал в Москву, прося разрешение переехать в Крестовый монастырь.
Он получил это разрешение и к зиме выехал туда.