– Долой русских! Лучше султану поддаться! Русские жен у наших отнимают, земли забирают, чинши правят и грабят наших! Довольно натерпелись! – неистово закричали полковники.
– Но я думаю думку иную, чем епископ, – продолжал Брюховецкий. – Нам нужно начать наше дело зимой же… Зимой москали не успеют ни соединиться, ни подать друг другу помощи… нужно, чтобы весна и лето не застали уж ни одного русского на Украине.
– Добре, Иван Мартынович! – крикнули полковники.
Брюховецкий велел тогда затопить печь и, выйдя в свою спальню, несколько минут спустя возвратился оттуда с узлом.
– Вот тут, – сказал он, – и боярская шапка, и кафтан, и грамоты царские на гетманство и боярство… я их порешу.
Он стал кидать в печь и грамоты и одежду.
По мере того как это горело в печи, полковники кричали:
– А щоб и воны такички згорылы.
– Щоб им ни дна ни покрышки не було.
– Щоб воны вис вик так маялись, як мы, бидные…
– Щоб горылы и жарились их печенки, як та боярская шапка.
– Теперь, – закричал Брюховецкий, когда все сгорело, – идемте обидать.
За обедом выпито было много, и когда предложен одним из полковников тост за здоровье гетмана Ивана Мартыновича, то он вставил:
– Не за нижайшую подножку царского престола, а за гетмана запорожского войска.
– Ура! – крикнули все.
Разъехавшись, полковники пустили слух в народе, что Иван Мартынович уж не нижайшая подножка русского престола.
Весть эта, как молния, облетела все казачество по обе стороны Днепра, и на Украине проявлялись общие в то время признаки волнения и мятежа в малороссийском народе.
Запорожцы, не имея чего есть в Сечи, на зиму рассыпались по всей Малороссии в виде наймитов в жидовских корчмах, у зажиточных крестьян и земледельцев. Работали они усердно, а еще усерднее пропивали деньги по шинкам и корчмам. С Западной Руси почти все крестьянство из поместий ляхов двинулось тоже в Восточную Русь и этим увеличило мятежный элемент. Откуда-то повсюду явились бандуристы, бродили по корчмам и шинкам и пели воинственные песни… Запорожцы потребовали тогда от хозяев расчета, и пошла страшная попойка по шинкам и корчмам. Приняли участие в этих вакханалиях и казачество и крестьянство. Пили, пили, пропивалось все, что имелось, и когда уж нечего было пропивать, закладывались будущие приобретения, на что давались форменные записки. Это значило, что готовится повстанье… Но против кого и чего? Прежде Малороссия имела одного врага – ляхов, а теперь у них появились два: на одном – ляхи, на другом – москали.
Волнение пошло по обеим сторонам, и раздались кличи на западном берегу:
– Москали нас продали ляхам…
– Батька Дорошенко пущай уж лучше с турским султаном покумуется.
А на восточном, или, как тогда называли, на «Барабошском береге», слышался другой клич:
– Бояре да воеводы нас закрепостили… да братьев продали ляхам.
Казаки во многих местах по селам стали брать в полковую казну хлеб и деньги и запретили вносить чинши в царскую казну. Многие крестьяне записывались в реестровые казаки и покинули свои села.
В Прилуках, на площади, стояла большая вестовая пушка, полковой есаул велел взять пушку и поставить в проезжих воротах.
Узнав об этом, воевода прислал солдат взять пушку в верхний город, но есаул погиб и пушки не дал.
– Мы еще из верхнего города и остальные пушки вывезем! – кричал он.
По его же наущению все мещане и поселяне перестали платить подати, и сборщикам нельзя было показываться по селам: им грозили смертью.
Русских откупщиков казаки грабили, резали им бороды и мещанам кричали:
– Будьте с нами, а не будете, так вам, воеводе и русским людям, жить только до Масленицы…
Наступил 1668 год и к концу января в Чигирин, к Дорошенко, стал съезжаться разный люд; а город имел вид ярмарки: ежедневно входили в него и пешие, и конные, и крестьяне и записывались в реестровые казаки – в то время, когда комплект, определенный Речью Посполитою, давно был переполнен.
Стягивались сюда со всех сторон тоже и пищали, и пушки, и целые транспорты пороху и снарядов.
Дорошенко занимал дворец, в котором жил Богдан Хмельницкий, но со времени смерти его в нем такого оживления и энтузиазма не было, как теперь.
После его смерти здесь орудовал сначала Выговский, потом сын Богданов, Юрий, больной и расслабленный юноша, наконец, Брюховецкий.
Выговский и Брюховецкий отличались только тем, что хотя оба мечтали о дворянстве, но один – о польском, другой – о русском, а чернь была забыта.
Теперь Дорошенко снова, подобно Богдану Хмельницкому, стал за чернь, с тем чтобы потребовать свободу родной земли.
Съехались к нему митрополит Тукальский, полковники, вся старшина, крымские послы, монах от епископа Мефодия, посол Брюховецкого и самое главное – вдова покойного Хмельницкого с сыном Юрием, теперь монахом Гедеоном. С Хмельницкими приехала тоже и инокиня Наталья. По приезде мы застаем их вновь в той же комнате, где они сидели в день приезда Бутурлина к Богдану Хмельницкому.
Вдова Богдана сильно постарела, да и мама Натя изменилась: ее энергичные черные глаза впали, а белое лицо сделалось желтым: волосы совсем поседели и падали большими прядями на ее лоб и шею из-под клобука.
Обе сидели на диване, а против них расположился монах Гедеон. За несколько лет отдыха и покоя бывший юноша гетман совершенно изменился: стан его выпрямился, и он уж не был прежний сутуловатый, невзрачный и робкий парубок. Лицо его, от непривычки к воздуху совсем почерневшее во время гетманства, теперь побелело и получило живой и яркий цвет; болезни, которыми он страдал, покинули его, и это дало возможность укрепить и развить формы. Юраско, как называл его царь Алексей Михайлович, сделался просто молодцом, и к мужественным его чертам вовсе не шла монашеская одежда.
Разговор между беседующими шел по-малороссийски.
– Так Никона, – сказал Хмельницкий, – осудили, сослали и заточили в монастырь… Недаром батько мой так хотел вырвать его из Москвы… «Дайте мне Никона, – говорил он, – и мы возьмем самый Царьград. Войска, – говорил он, – у нас много, а голов мало…» И заточили они его за спасибо: если бы не он, так батька мой никогда не отдал бы себя под руку царя.
– Да, – вздохнула его мать, – если бы он был здесь, и ты бы не оставил гетманской булавы, а то Ковалевский, твой опекун, всем овладел, изменил не вовремя русским и Шереметьеву… Ну и погибло дело.
– Не жалею я, – возразил Хмельницкий, – гетманской булавы, а жаль мне моей отчизны. О ней-то плачет и рвется моя душа. Снова наша Украина в ляцких руках, снова шибеницы (виселицы) по селам. Не нужно нам ни ляхов, ни русских.
– Ты, отец Гедеон, так и скажи на Раде, – сказала инокиня, и глаза ее засверкали. – Наша отчизна и плачет и стонет, кто недосчитывается отца, кто брата, кто сына… Женщин и вдов наших берут москали к себе и бесчестят; за чинши продают последнюю скотину и лошадку. Сидят по лесам и по селам люди без хлеба, пухнут и мрут с голоду. Ты, Гедеон, сын Богдана – того Богдана, которого сам Бог дал отчизне, чтобы попрать врагов… И карал он их страшно: пылали их города и села, резали жидов и панов или вешали их на одно и то же дерево.
– Помню… помню… и не раз плачу я. По целым часам стою в церкви и молюсь, чтобы Бог дал и мне силы бороться с врагами отчизны… И что ж? Коли нужно будет, так и я отдам все, что имею, и пойду простым казаком сражаться с врагами.
– Добре, добре, сынку, бачу я, що в тебе кривь батькова! – воскликнула его мать со сверкающими глазами.
Едва она окончила, как вошел казачок и попросил монаха Гедеона от имени гемана на Раду.
Зал Богдана Хмельницкого оставался в том же виде, как и был при нем, так как в Чигиринском дворце было все общественное, по стенам висели те же трофеи побед, только вместо прежних голов медведей, оленей и лошадей виднелись здесь разные кольчуги, пищали и сабли.
Огромный дубовый стол, за которым могло бы поместиться до двухсот человек, стоял посередине зала и вокруг него скамьи. Только сбоку, посреди стола, виднелись дубовые кресла для гетмана и для почетных гостей.
За столом этим разместились уже ратные люди. Гетман Дорошенко в гостиной или кабинете своем ждал только митрополита и Юрия Хмельницкого, чтобы выйти к гостям.
Дорошенко имел лет под пятьдесят. Это был коренастый казак с умными глазами и строгим лицом. Огромные усы его ниспадали большими прядями по обе стороны подбородка, гладко выбритого. Он в гетманском кунтуше, на голове баранья шапка. Сидит он, поджавши ноги, на диване, и рядом с ним, в таком же положении сидит мурза татарский Челибей. Они объясняются по-татарски, так как Дорошенко говорит на этом языке так же хорошо, как на своем родном. Когда он был еще запорожцем, он находился несколько лет в плену в Крыму и выучился этому языку; потом, во время войн Богдана, он постоянно был при татарских отрядах и сделался, таким образом, настоящим татарином. Он любил татар за их прямоту, трудолюбие, честность и мужество и поэтому проектировал отдаться под покровительство турок, с тем чтобы татары были с ними в союзе и против поляков и против русских.
«Не замай» был его девиз, то есть он не искал завоеваний, но хотел самостоятельности своему отечеству. Потянуло же его к туркам потому, что он видел, что там, где они тогда ни господствовали в славянских землях, они уважали религию, нравы и обычаи этих стран, и внутреннее управление было там народное; так было в Молдавии и Валахии, так было и в Сербии и в Болгарии.
Малороссы в это время тоже отстаивали только свои народные права, или, как они их называли, свои вольности, свою религию и внутреннее народное самоуправление; поэтому и Дорошенке казалось самым подходящим отдать и себя под покровительство и под защиту султана.
Для этого и вызваны были им татары в Чигирин, чтобы закончить с ними оборонительный и наступательный союз, для того, чтобы после изгнания ляхов и русских из Малороссии стать под покровительство султана.
– Итак, Челибей, – обратился к послу Дорошенко, – ты увидишь сегодня, что все старшины и полковники на моей стороне. Я жду только митрополита, а он должен быть сейчас. Он остановился у здешнего благочинного, а тот живет недалеко. Я послал уж за ним возок. Да вот и сын покойного Богдана.
В это время в дверях показался монах Гедеон.
Посол встал, поклонился ему низко, причем приложил руку ко лбу и к сердцу.
Гедеон поклонился обоим низко и остановился у дверей, но Дорошенко поднялся с места, обнял и поцеловал его.
– Я его на руках носил, – обратился он к послу.
– А я, – сказал Челибей, – отца твоего знал еще тогда, когда он к нашему хану приезжал просить помощи против Потоцкого… Я сражался с ним и при Желтых водах. Мы коронного гетмана побили с войском и взяли в плен. Богатырь был твой отец… сокол… Как гаркнет, крикнет… да с гетманским знаменем своим появится куда, так люди падают перед ним, как будто от одного его дуновения; а уж пушки его как загрохочут, то картечью так и косят польских драгун и гусар. И польские гусары молодцы: как налетят на наших, да с пиками на пеших, так сомнут и затопчут, точно муравьев. А мы топтать и рубить не любим – нам бы ясырь[86].
– Отец, – сказал Хмельницкий тоже по-татарски, – был большой друг татарам. Он очень любил их: народ все трезвый, рабочий, прямой – не то что наши… И отец-то мой все говорил: коли Никон не возьмет меня под защиту, так я пойду под высокую руку султана, как и крымский хан мой брат и друг. Очень любил он вашу землю и ваших людей. Не было для него ничего лучшего, как рассказывать, как он гостил у вас и в Карасубазаре и в Бахчисарае. По целым часам слушаешь, как он, бывало, с ханом, с кальяном в зубах, сидит где-нибудь в саду у фонтана, и вокруг так душисто, так птички песни поют и чирикают, точно в райском саду. А тут вокруг и апельсины, и лимоны висят, и персики рдеют на деревьях, и грозди виноградные так и просятся в рот… А яблоки, груши и орехи точно обсыпали дерево, и каждое из них держится подпорками, чтобы дерево не сломалось. А там, гляди, буйволиха в речке купается и мычит за своими телятами, и козочки прирученные бегают по саду и заигрывают с человеком…
– Да, страна наша благодатная… а Чатырдаг?.. На нем леса… А там, к морю, скалы, леса… а у Перекопа степи… степи зеленые… травы высокие, точно бархатный ковер, усыпанный цветами… А в этих степях табуны лошадей… овцы кудрявые… коровы, быки и волы – точно рай земной, – восхитился татарин.
Вбежал казачок:
– Митрополит приехал, – произнес он, запыхавшись.
– Идемте встречать святителя, – произнес торжественно Дорошенко.
Он показал путь послу, но тот уступил первенство Юрию Хмельницкому.
Монах пошел вперед, затем посол, за ним и гетман. Когда появился простой монах Гедеон, все ратные люди встали и низко ему поклонились; то же самое они сделали и гетману и послу.
– Митрополит приехал, – обратился к ним гетман, – идемте к нему навстречу.
Все потянулись за гетманом. Дорошенко в сенях встретил митрополита и подошел под его благословение. Монах Гедеон по обычаю пал перед ним ниц, но митрополит поднял его и поцеловал несколько раз.
Дорошенко повел митрополита в зал и там усадил в большое кресло; по правую его сторону он поместил Гедеона, потом он усадил напротив митрополита татарского посла, а сам уселся по левую сторону митрополита.
Ратные люди разместились потом куда кто хотел; здесь более уважалась старость, чем общественное положение, а потому молодые люди отдали старикам почти все места поближе к послу или к митрополиту.
Дорошенко обратился к Раде с речью, в которой он объяснил причину ее созыва. Между прочим, он сказал:
– Великий Богдан Зиновий сражался и проливал многие годы кровь свою за наши вольности и выгнал всех ляхов из нашей отчизны, но так как с Речью Посполитой ему трудно было одному бороться, так он отдал себя под высокую руку русского царя, с тем чтобы он не трогал лишь наши вольности… Но еще при жизни его бояре требовали, чтобы их воеводам отдали все города и чтобы предоставили им право ставить своих сборщиков чиншей. Богдан на это не соглашался. Сын его Юрий, бывший гетман, тоже бил челом об этом царскому величеству, но Москва ничего и слышать не хотела и прислала к нам и воевод, и откупщиков, и сборщиков. Гетман Юрий, слыша ропот казаков и черни, после чудновской польской победы, передался королю Яну Казимиру, с тем чтобы тот выгнал русских и возвратил наши вольности. Пришел сюда Ян Казимир, сражался долго и, быть может, выгнал бы русских, да Речь Посполитая не стала платить жалованье войску, и оно разбежалось. Отчизна наша осталась без защиты, а ляхи лишь снова забрались в свои бывшие поместья. Началась опять домашняя вражда и резня за гетманство, и Брюховецкий избран Радой в гетманы, и Юрий Хмельницкий сложил булаву и пошел в монахи… Не сделалось от того лучше: бояре, то есть Нащокин, продал нас ляхам – западный берег Днепра объявил за ними, а правый – за собою. Ляхи обрадовалисьо и снова налетели, забрали бывшие свои поместья и расставили по селам виселицы, чтобы вешать православных христиан…
Тут он сделал небольшой роздых и продолжал, обращаясь к послу Брюховецкого:
– Брюховецкий – человеченко худой и не породный казак: для чего бремя такое великое на себя взял и честь себе, которой недостоин, принял?.. Он казаков отдал русским людям со всеми поборами, чего от века не было.
– Брюховецкий это сделал поневоле, – отвечал посол гетмана. – Взят он был со всею старшиною в Москву… Ну и подписали поневоле.
Дорошенко поднялся с места и произнес торжественно:
– Великая громада, не нужно нам ни ляхов, ни русских, не нужно нам и двух гетманов: как нет двух солнц, так не может быть и двух булав у одного и того же народа… А потому я предлагаю: по обе стороны Днепра жителям быть в соединении, жить особо и давать дань турскому султану и крымскому хану, как дает волошский князь. Турки и татары должны защищать казаков и вместе с ними ходить на московские украйны.
– Я, – воскликнул Юрий Хмельницкий, – все отцовские скарбы откопаю и татарам плату дам, лишь бы только не быть под рукой московского царя и короля польского… Хочу я монашеское платье сложить и быть казаком… Буду я сражаться как казак и положу душу свою за наш народ и за нашу веру.
– Добре!.. Ай да казак! Оце як батька Богдан, – раздались голоса.
Находившиеся здесь запорожцы тотчас присягнули в верности Раде. Здесь же было решено: тотчас открыть борьбу с русскими и перебить воевод и ратных московских людей. После того Дорошенко поднялся с места и объявил:
– Татары находятся уж близ Черного леса… Половину их я отправлю против ляхов, а остальною половиною мы пойдем против русских…
– Ура! ура! Батька Дорошенко! – раздались неистовые крики всей Рады.
После того во имя свободы страны все радные люди до того наугощались, что три дня ползали по дворцу, в котором тогда же сложилась песня в честь Дорошенко:
Ой, тютюн[87] да люлька…
Потому что в честь татар неистово истреблялся их прекрасный табак.
– Приехали инокиня Наталья с каким-то русским, – докладывает Брюховецкому его карлик Лучко.
– Инокиня Наталья? Дай бог память… Да, я ее видел несколько раз у покойного гетмана Богдана.
С этими словами Брюховецкий встает и идет в гостиную.
– Я к тебе, гетман, приехала из Чигирина от Дорошенко.
Гетман подошел под благословение инокини, потом любезно произнес:
– От гетмана Дорошенко посол – для меня дражайший гость… А это кто?..
– Это боярский сын Даниил Жидовин… Он один из бывших самых приближенных к Никону… При нем можно все говорить.
– А!.. Очень рад… Садитесь… Что гетман Дорошенко?
– Гетман и Рада решили действовать заодно с тобой и отдаться под высокую руку турского султана. Татары стоят у Черного леса и готовы двинуться и на Польшу и на русских.
– Очень, очень рад… Где же теперь Никон?..
– По милости твоей, гетман, в заточении…
– Как по моей милости? – будто удивился Брюховецкий.
– Да так, если бы ты не выдал его письма, патриарх Царьградский не допустил бы до собора, а если бы собора не было, так царь примирился бы с Никоном и тогда не было бы и Ордына-Нащокина и боярства… Никон истолок бы их в порошок: он ведь стоит за земство, за чернь и за их вольности.
– Уж не говори, матушка Наталья: обошли меня бояре в Москве, и потерял я ум да разум. Себе лишь петлю надел на шею. Чаял я все, что дума боярская править станет, а тут явился, как из-под земли, какой-то Ордын-Нащокин.
– Дело было так, гетман. Пока Никона не низложили, управляли приказами и воеводствами бояре, а как его не стало, Нащокин и овладел властью.
– А бояре что?
– Да что бояре – все это уж старье и калич: сидят в думе, уставя брады в землю, и со всем соглашаются, на что царь-то укажет. А Алексей Михайлович… Самому-то и лень думать, так за него Нащокин и думу думает. Придет он на собор аль в думу и только вторит, что-де Нащокин ему в уши нажужжал. Прежде, видишь, за него думал Никон, а теперь Нащокин; поэтому-то и удалили Никона: есть другой думщик.
– И неужели нет никого на Москве, кто бы осадил Нащокина?.. Неужели свет клином стал? – пожал плечами Брюховецкий.
– Как видно, – вздохнула инокиня. – Есть, правда, Артамон Матвеев, да того мудрено и понять: он и нашим и вашим. Прежде он стоял на задних лапах перед Никоном, а как впал тот в немилость, и он от него отошел. Теперь он ластится и к боярам и к Нащокину.
– Ласковый теленок двух коров сосет, – расхохотался Брюховецкий.
– Есть еще один – Хитрово Богдан, тот бы мог службу сослужить Нащокину… Но это можно будет сделать тогда, когда куда-нибудь Нащокин выедет, а пока он сидит в Москве, ничего с ним не поделаешь. У царя-то Алексея Михайловича по пословице: чем дальше от глаз, тем дальше от сердца. Так было и с Никоном – ему не следовало выезжать из Москвы… Теперь нужно поправить дело… Ты и Дорошенко летом пойдете на украинские московские города, а донских казаков с Стенькой Разиным нужно двинуть по Волге… так вы и дойдете до Москвы.
– Кто этот Стенька Разин?
– Степан Тимофеевич Разин – казак донской. Весной тысяча шестьсот шестьдесят первого года войско посылало его к калмыкам уговорить их быть заодно с донскими. Успев в посольстве, он поехал в Москву, здесь был у благословения у патриарха Никона и пошел на богомолье пешком в Соловецкий монастырь. В это время брат Разина служил в Москве в войске князя Юрия Долгорукого и просился у него в отпуск, но тот не пускал. Разин сам ушел – его поймал Юрий Долгорукий и повесил. Когда узнали об этом братья Степан да Фрол, они обещались мстить воеводам… Прошло несколько лет. В это время из Украины в донских городах и станицах появилось много боярских детей и крестьян с женами и детьми, ушедших от своих помещиков. Собрал из них вольницу Стенька и хотел было идти промышлять к Азову, но донцы не пустили: он и пошел вверх. Воронежские посадские люди ссудили его порохом и свинцом, и засел было во время половодья Разин между рек Тишина и Иловли, близ Каншинского города. Разин сидел здесь довольно долго, но вот поплыл вниз большой караван по Волге с ссыльными… Один струг был купца Шорина с казенным хлебом, другой патриарший, да еще струги других лиц. Провожали караван стрельцы. Взял с собой Стенька тысячу человек и бросился на караван. Казенный струг пустили ко дну, начальных людей изрубили или повесили… работников не тронули… Сто пятьдесят ярыжек пристало к Разину… да вот Данилка Жидовин… Теперь он пожаловал как посол от Разина. Пошел сам Разин промышлять на Каспийском море, а коли вернется, так попросит твоей помощи, гетман.
– Да и у меня-то к нему, по правде, грамота изготовлена, – сказал Брюховецкий, – а коли этот человек надежный, так пущай возьмет.
– Я сама к нему поеду с Жидовином, – воскликнула инокиня.
– Тогда и разгрома не может быть. Когда же ты, матушка, выедешь?..
– Хоша бы сейчас.
– Без хлеба-соли не отпущу. Гей! Лучко.
Явился карлик из-за занавеса.
– Прикажи подать обедать да накормить кучера и служку матушки.
Отдохнув и насытив голод, инокиня Наталья взяла грамоту Брюховецкого и выехала в Переяславль.
Едва они выехали, как Лучко явился в спальню Брюховецкого, куда тот удалился, чтобы отдохнуть.
Лицо Лучко было необыкновенно серьезно: это означало, что он сильно озабочен.
– Затеваешь ты недоброе, дядька, – обратился он к гетману.
– О чем говоришь ты?
– Да вот изменяешь русскому царю да веришь лисице Дорошенке… да вот бабе поверил и пишешь какому-то разбойнику донскому… Стеньке Разину… Гляди, быть беде.
– Да полно-те каркать, филин ты этакой… Ведь побью.
– Бей, дядька, а я все же правду скажу… Сколько раз спасал я тебя от бед… Тяпнешь ты да ляпнешь, да глупости натворишь… а коли я выручу, так потом: «Лучко, мой голубчик, да ненаглядный».
– Счастье твое, что я сегодня не в сердцах, а то бы досталось бы тебе так… задал бы тебе я такого перца, что чухал бы спину три дня да три ночи… Не сделаться же мне свинопасом у бояр.
– И моя вышла правда. Говорил же тебе на Москве: не подписывай статьи, а ты и там замахнулся на меня.
– Говорил-то ты, говорил, чертова вира, и жаль, что не послушал тебя. Теперь нужно поправить дело: иначе и мне беда стрясется – казаки зарежут…
– Что же, как сделано, так и сделано. Но я за одно: не губи ты даром христианские души… полони русских, потом отошли их за границу к своим.
– Да как-то полонить? И как удержать запорожцев и казаков? Сегодня должен быть кошевой из Сечи… все улажено и налажено… а там что громада (мир) скажет.
– И будете вы вешать и резать невинных людей, – возмутился Лучко.
– Что громада скажет…
– Бедные люди, бедные люди… а вы богомерзкие людоеды.
– Тебя как послушать, так и не жить на свете. Убирайся, да не в свои дела не вмешивайся, коли не хочешь съесть несколько нагаек.
Лучко вышел.
Отношения его к гетману были фамильярные: Брюховецкий не был женат и детей не имел, а потому привязался к карлику, как к собственному своему ребенку. Лучко понимал и ценил эту привязанность. Карлик был очень крошечный человек, но сформированный пропорционально; ум он имел светлый и сердце очень доброе. Начитанный и сосредоточенный в самом себе и привязанный, как пес, к своему хозяину, он все свои мысли и думы направлял к тому, как бы быть ему полезным и делом и советом; когда же останавливался на какой-нибудь обдуманной мысли, он честно и откровенно высказывал ее гетману. Брюховецкий, бывало, посердится, пригрозит, накричит, нашумит, а потом ему жаль становится Лучка, и он не знает, как и чем его одарить и приласкать.
Но в целом мире это было единственное существо, которое иногда укрощало этого упрямого хохла.
И странно было послушать их споры: Брюховецкий – здоровый, сильный, мускулистый, с басовым голосом казак, а Лучко – с небольшим в аршин человек, с маленьким личиком и дискантовым голоском, и оба, если расходятся, стоят друг против друга и петушатся. Казалось, что одним дуновением гетман его уничтожит, но такова нравственная сила: по большей части побеждал маленький человек, и гетман, бывало, позорно отступает и рад-радешенек, когда тот перестанет его пилить.
И теперь, когда Лучко вышел, им овладела сильная тревога: ну что, если и впрямь он совершил дело гадкое?
Мысль эта не дала ему заснуть; он с четверть часа поворочался с боку на бок и вскочил.
– Лучко, – крикнул он.
Лучко вошел с заплаканными глазами.
– Чего разнюнился, бисова вира.
– Так, ничего… не все же смеяться и плясать.
– Погляди, как будто кто приехал.
– Нечего глядеть – это приехал проклятый леший, кошевой из Сечи, да с ним человек до двухсот запорожцев. Все – точно звери.
– Так это кошевой уж пожаловал?.. Ты, Лучко, там распорядись: нужно всех накормить, напоить…
– Напоить? Черт их напоит: хоть сто бочек им выставь в день, так все выпьют…
– Не сердись, голубчик, ты ведь умница, нужно же гостей принять с почетом.
Лучко ушел и в сердцах стукнул дверьми.
– Эка напасть с ним: не мала баба хлопит, тай купила порося. Так и я навязал себе эту обузу, ну и носишься с нею, как жид с писаною торбою… как кот с салом.
Он потянулся, крякнул и, почесав затылок, вышел к кошевому атаману, ждавшему его в столовой.
После первых приветствий Брюховецкий обратился к нему:
– Получил я сегодня весть, что полковник Иван Самойлович с казаками и мещанами в Чернигове, в Малом городе, осадил воеводу Андрея Толстого… Первого февраля послал к нему Самойлович посла, чтобы он сдался; а после сделал ночью вылазку, напал на Большой город, побил много наших и взял знамя… Я хотел было двинуться к нему, но у меня здесь около двухсот русских.
– Мы порешим с ними завтра же, а там дай моим запорожцам погулять; всех москалей из городов повыгоняем, а тогда и до Толстого доберемся в Чернигов.
После того пошло потчевание, и запорожцы запели свои песни:
Соколе ясный,
Брате мий ридный,
Ты высоко летаешь,
Ты далеко видаешь…
Иные запорожцы пели:
Гей вы, степи, вы ридные,
Красным цвитом писанные,
Яко море широкие!..
Попойка шла почти всю ночь, и большинство к утру лежало замертво пьяными.
На другой день, то есть 8 февраля, был праздник, и по заведенному порядку воевода Огарев, занимавший Гадяч, и полковник рейтарский немец Гульц отправились с поздравлением к гетману.
– Герман пошел молиться в церковь под гору, – сказал Лучко, выйдя к ним в столовую.
Огарев и Гульц ушли. Воевода, придя домой, послал своего денщика узнать, находится ли гетман в церкви. Его там не оказалось, но тем не менее воевода пошел туда, так как храм этот сооружен был гетманом, и он по случаю праздника должен был туда прийти.
В то время, когда воевода молился, за полковником Гульцом пришел от гетмана казак.
Полковник тотчас отправился к нему.
– Пришли ко мне из Запорожья кошевой атаман да полковник Соха с казаками и говорят: «Не любо нам, что царские воеводы в малороссийских городах и чинят многие налоги и обиды». Я к царскому величеству об этом писал, но ответа нет. Вы бы, полковники, из городов выходили.
– Пошли за воеводой и моими товарищами и сам скажи, – возразил Гульц.
– Да что мне твой воевода, этот боярский пес, – крикнул гетман. – А вот что я скажу: коли сейчас же из города не пойдете, так казаки вас побьют всех.
– Хорошо, – сказал немец, – но коли мы пойдем из города, так ты не вели нас бить.
– Что ты, что ты, мы не ляхи. – И, крестя лицо, он прибавил: – От казаков задора не будет, только вы выходите смирно.
Гульц отправился к воеводе и передал ему слова гетмана.
– Не могу я покинуть города, – воскликнул Огарев, – нужно лично переговорить с гетманом; потом он отречется от своих слов.
Когда Огарев зашел к Брюховецкому, он долго не хотел его принять, наконец вышел и объявил:
– Запорожцы требуют, чтобы русские немедленно очистили город.
Огарев возвратился к себе и сказал жене своей:
– Собирайся в путь… Нас здесь всего двести человек и крепости никакой здесь нет.
– Напрасно, – сказала она, – здесь каждый дом наша крепость… Будем сражаться… а там пошли в другие города, и нам дадут помощь.
– Пока эта помощь придет, нас всех перебьют и перережут, – возразил Огарев. – Притом, если мы выйдем из города, мы и людей и себя спасем: гетман клялся Богом, что нам по пути ничего дурного не сделают.
– Выступим, – вздохнула жена его, – но сердце мое не предвещает ничего доброго… уж лучше бы здесь защищаться…
Начала она и люди ее, и войско собираться в путь, и несколько часов спустя по направлению к Переяславлю потянулись прежде всего немец Гульц с обозами и возком, в котором находилась жена Огарева; полковник на коне ехал рядом с экипажем для ее защиты на случаай нападения.
Доехали они так до заставы. Здесь казачий старшина Иван Бугай, коренастый, здоровенный запорожец, стоявший с сотнею казаков, пропустил их беспрепятственно с обозом.
Потянулись они по дороге в надежде, что и воевода с резервом тоже благополучно выйдет из города.
Но не прошли они и трех верст от Гадяча, как услышали там пальбу. Они остановились, и Гульц тотчас собрал обоз, сделал из него засады и внутри разместил возок с боярынею и ратных людей, а сам поскакал с несколькими рейтарами обратно в город.
Там происходило в это время следующее.
Огарев со стрельцами выступал из города, но на заставе Иван Бугай остановил их.
– Сдавайтесь! – крикнул он.
В ответ на это воевода произнес твердо и решительно:
– Если вы не удалитесь, мы стрелять будем…
– Ах ты, пес московский, – крикнул Бугай, бросившись к нему с обнаженной саблей.
Это был знак к нападению: казаки ринулись на стрельцов.
Бились и рубились, чем ни попало: слышны были выстрелы пистолетов, пищалей, стук оружия.
Силы были равные, и бой был бы продолжителен, но Огарев отсек ухо Бугаю, и тот, истекая кровью, упал с коня.
Казаки схватили его на руки, понесли в город с криком:
– Москали наших режут.