Замолкнул гром, шуметь гроза устала,
Светлеют небеса…
А. Толстой
Пусть он подписывался: «Piter»,
Но пред отечеством на смотр
Все ж выйдет из заморских литер
На русский лад: «Великий Петр».
Кн. Вяземский
Прогремела Полтавская битвы, померкла звезда «льва севера» – Карла XII, и высоко взошло солнце «турки севера», как называли до тех пор царя Петра Алексеевича европейские дипломаты. Но лучезарность нового мирового светила волей-неволей признавалась уже «соседственными потенциями»: первым поспешил поздравить победителя под Полтавой старинный благоприятель его, король польский Август; короли прусский, датский и французский, курфирст ганноверский наперерыв стали заискивать перед московским царем, и при всех европейских дворах царь, как и резиденты его, находили уже самый радушный, почетный прием. Герцог вольфенбюттельский, затягивавший под разными предлогами переговоры о браке своей красавицы-дочери, принцессы Шарлотты, с русским царевичем Алексеем Петровичем, охотно изъявил теперь согласие на этот брак. Сам Петр, конечно, лучше всякого другого понимал громадное политическое значение своей «в свете неслыханной виктории»: скромно довольствуясь доселе чином полковника, он не отказался теперь от предложенного ему войском сухопутного чина – генерал-лейтенанта и морского – «шаутбенахта» (вице-адмирала), но ближайшего сподвижника своего, Меншикова, наградил фельдмаршальским жезлом.
Что мы, русские, стали отныне твердое ногою у «Варяжского моря» – не оставалось уже никаких сомнений, и Петербург был назначен главною царскою резиденцией окончательно и бесповоротно. Бельмом не глазу новой резиденции была еще только соседняя шведская крепость Выборг. Но 13 июня 1710 года и «эта крепкая подушка Санкт-Петербургу, устроенная чрез помощь Божию» (как образно выразился Петр в одном письме к Екатерине), сдалась на капитуляцию. От суровых берегов Балтики по всему лицу земли русской повеяло свежим дуновением если и не полного еще мира, то разредившейся грозы, а над новою резиденцией пахнуло долговечною весною. Недоставало только ласточек…
Но вот под вечер 21 июня прилетела и первая ласточка. Правда, что ласточка была из довольно грузных. Под Смольной у невского перевоза остановился запряженный четвериком взмыленных коней громоздкий рыдван. При помощи ливрейного камердинера, спрыгнувшего с козел, из экипажа вылез, накренив его на бок, молодой еще на вид человек, лет не более тридцати. Если приятное вообще лицо его поражало уже избытком здоровья, выразившимся в густом румянце во всю щеку, в заплывших глазах и в мясистом кадыке под подбородком, то бесформенная тучность туловища его возбуждала невольное беспокойство при мысли: что-то станется с этим феноменальным здоровяком через пять, через десять лет?
Оставив камердинера при вещах, молодой толстяк, как откормленный гусь, переваливаясь с бока на бок, хотя и не без грации, свидетельствовавшей, что когда-то он был лихим танцором, спустился к перевозу. Здесь он сел в первый ялик и велел везти себя на тот берег, в Ниеншанц.
– Ниеншанца-то, господин, у нас более не полагается, – отозвался яличник, ловким ударом весла выгоняя свой ялик в реку из среды других лодок.
– А что же вон там, как не Ниеншанц? – спросил господин. – Тот же город…
– Федот да не тот. Нонече это у нас уже просто Охта, пригород, а подлинный город, Питер или Петербурх, пониже вот по сю сторону реки, около прежней Коновой мызы… Слышал, может? Да еще насупротив ее до самого Васильевского, где Меншиковы палаты.
Внимание толстяка было уже отвлечено от говорящего противоположным берегом, где на месте прежней, окруженной валами, каменной цитадели возвышалась открытая к реке, деревянная громада.
– Что это такое? Никак верфь? – с недоумением указал он туда рукою.
– Верфь и есть, только уж старая: под Коновой мызой стоит новая… Мудреное такое дали ей название: язык сломаешь.
– Адмиралтейство?
– Вот, вот.
– Но где же крепость?
– Свейскую крепость царь до основания срыл: куда ему с ней, коли есть у него другая, вдвое крепче да ближе ко взморью? Ты, батюшка, как погляжу, давненько не бывал в наших краях: совсем не опознаешься.
– Чудеса! чудеса! – бормотал про себя молодой человек. – А что, любезный, не скажешь ли мне: живет еще тут в Ниеншанце, то бишь на Охте, старуха-шведка Пальмент?
– Майора Конова ключница? Живет старая, скрипит-поскрипывает.
– И все там же, где семь лет назад?
– Все там. Куда она поползет?
Ялик ударился в охтенскую пристань. Бросив лодочнику целые две гривны, господин вышел на берег и с прежнею изящною перевалкой двинулся без оглядки и опроса по знакомым ему, видно, улицам былого Ниеншанца к домику, где обитала экономка шведского майора. Старушка сама отворила ему дверь и с книксеном на ломаном русском языке спросила: что угодно господину?
– Неужели, любезная мадам, вы не узнаёте вашего старого постояльца? – укорил ее тот по-немецки.
Фру Пальмен руками всплеснула.
– Gott sei mir gndig! (Господи, помилуй!) Вы ли это, господин маркиз? Только по голосу и признала.
– А вас, мадам, я сразу бы узнал, только на десять лет помолодели: розовые щечки…
– А это от горячей плиты… Простите, господин маркиз, что я в таком виде… – засуетилась старушка, расправляя на себе кухонный передник и обдавая при этом гостя ароматом чего-то вкусного, жареного на масле. – Пожалуйте, пожалуйте!
– Так уголок для меня у вас опять найдется?
– Для вас-то не найтись, первого друга моего бедного майора?
– А что с ним?
– Неужто вы не слышали, что он тотчас же, как отбыл в Выборг, впал в тихую меланхолию? И о сю пору, говорят, не оправился, несчастный! Ах, ах, да!.. Но зато как уж господин лейтенант-то мой обрадуется господину маркизу!
– Лейтенант? Какой лейтенант?
– Да бывший ваш… ну, мосье Люсьен.
– Люсьен! Так он уже в ранге лейтенанта и по-прежнему, значит, квартируется у вас?
– А куда же ему? Не хорошо ему, что ли, у меня? – словно даже обиделась добрая старушка. – Скоро, слышно, и в капитаны метит! – таинственно прибавила она с гордостью матери, хвастающей примерным сыном.
– Дай ему Бог. А его, видно, нет дома?
– Каждую минуту жду его из адмиралтейства. Ведь он у нас такой ревностный служака: с утра до вечера на работе.
– На работе! Когда другие добрые люди только о еде помышляют? И у вас на кухне, по запаху слышу, готовится что-то преаппетитное.
– Ach, Herr Jesus! – спохватилась тут хозяйка. – Заболталась я с вам, а сосиски-то тем временем, пожалуй, совсем перегорели!
Сосиски, однако, оказались еще весьма съедомы, судя по жадности, с которою, не долго погодя, уплетали их взапуски лейтенант Калмыков и его нежданный, но желанный гость. Утоляя голод, бывший личарда, сам отличавшийся стройным станом и строгою военного выправкой, то и дело с ласковою озабоченностью посматривал на своего растолстевшего патрона.
– Что ты, Люсьен, так оглядываешь меня? – спросил Иван Петрович. – Что по всем швам расползся? И сам, милый, не рад! Теперь вот за границы к лекарственным водам сбираюсь, чтобы маленько хоть поубавить тальи. Нарочно объездом сюда завернул – вид себе выправить, отпустил бы только государь.
– Отчего не отпустить? Болезнь – причина уважительная. А меня уж опаска взяла, что пожаловал ты к нам в Питер, вопреки царскому запрету, ранее десятилетнего срока, для одного своего плезира. Ведь ты же в единственной персоне, без семьи?
– Еще бы тащить с собой всю ораву!
– А! Так ты, Иван Петрович, стало, женат?
– Ох, да.
– От души поздравляю! И потомством Господь наградил?
– Наградил, брат, наградил, и мамками, и няньками! От этого писку да визгу хоть на край света беги! И бегу, хоть не на век. А сам ты, Люсьен, бобылем еще живешь?
– Бобылем. До женитьбы ли на государевой службе? С нею бы лишь управиться. Работы хоть отбавляй.
– Так и твоя судьба не красна?
– О, напротив, мне на судьбу свою жалобиться – Бога гневить. В труде для нашего брата и жизнь: воочию видишь, как под руками у тебя дело горит, кипит. И у государя я за это в добром кредите. А одно этакое царское слово вдвое еще пару поддает. Сам ведь он у нас первый неустанный работник. С пятого часа утра уже на ногах: сперва выслушает по текущим делам секретаря своего Макарова; потом выпьет чарку водки, закусит кренделем, сядет в свою одноколку и катит по всему Питеру – и к нам в адмиралтейство, и на канатный двор, на всякие сооружения и работы; все-то обозревает, всякого поощрит, наставит, как что лучше сделать. Одному о сю пору, слышь, только и не обучен: лапти плесть.
– Но зато ко столу своему по-прежнему сбирает веселую компанию?
– Да, чествует первых советников своих, да и иноземных гостей. Встает же всегда первый из-за стола, чтобы за трубкой кнастера просмотреть еще голландские газеты да пометить из них, что поважнее, в записную книжку, после чего, по стародавнему обычаю, отправляется почивать. Вздремнув часок-другой, с свежими силами опять за государственные упражнения: принимает с докладами канцлера, генерал-фельцейхмейстера, генерал-полицеймейстера и иных сановников, совещается с корабельными и прочими мастерами…
– Но вечером снова в банкетах и ассамблеях душу отводит?
– Не столько опять ради себя, сколько ради своих вельмож и офицеров: «Делу, мол, время, а потехе час». Так раз на неделе, по пятницам, сбираются они у царского мундкоха, шведа Фельтена, причем каждый от себя платит за угощенье по червонцу… Ха-ха-ха! – закатился вдруг хозяин-лейтененат.
– Ты с чего это, Люсьен? – удивился гость.
– А вспомнилось мне, как государь этого самого мундкоха за лимбургский сыр проучил.
– Дубинкой?
– Дубинкой. С побывки еще своей в Амстердаме сделал он привычку заедать обед, заместо разных сластей, маслом да сыром, так-то вот подали ему однажды целый лимбургский сыр, и пришелся ему тот сыр отменно по вкусу. Откушав, государь нарочно отмерил оставшийся кусок палкой, а как встал из-за стола, то наказал Фельтену спрятать сыр и отнюдь никому не подавать. На другой день сыр появился опять на царском столе, но убыло его за сутки наполовину. Смерил государь сыр палкой и зело разгневался: «Позвать сюда мундкоха!» Приволокли раба Божия. «Отчего, говори, убыло столько сыру со вчерашнего?» – «Не могу знать, ваше величество; я его не мерил». – «А я мерил».
– И мундкоху горбом своим пришлось отплатить за недостачу? – со смехом подхватил Иван Петрович. – А потом?
– Потом государь, остыв, как ни в чем не бывало, принялся за сыр, которого хватило еще на несколько дней.
– Но есть у него тоже какие-нибудь любимые потехи: звериная охота, что ли, травля, карты?
– Нет, пустых забав он у нас не уважает. Одна страсть у него – на парусах плавать. В шлюпке ли, на буере или в крохотной гичке, в зной ли, в дождь или в снежную вьюгу – вот это по нем! Да любо ему еще в досужие часы токарное мастерство. Сейчас возле рабочего кабинета и токарня царская, яко бы некая святыня, куда никому нет доступа, окроме главного механика, Андрея Нартова.
– И Меншикова, – досказал Спафариев.
– Нет, и тому туда вход заказан. Разлетелся было его экспедиция раз туда, хотел насильно ворваться, а Нар-тов ему дверь перед самым носом захлопнул и доложил царю: так, мол, и так. Улыбнулся государь, говорит: «Где укрыться от ищущих и толкующих? Кто дерзнет против мастера моего? Посмотрю. Подай-ка, Андрей, чернила и бумагу!» Написал и подал Нартову: «Прибей к дверям». Сам я читал потом на дверях тот аншлаг.
– Что же гласил он?
– Гласил он от слова до слова: «Кому не приказано или кто не позван – да не входит сюда не токмо посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хотя сие место хозяин покойное имел». С тех пор никто туда уже ни ногой; а государь говорит Нартову: «Ну, что, Андрей, ходящих сюда что-то не слышно? Знать, грома колес наших боятся».
Долго до поздней ночи, занимал еще таким образом экскамердинер Люсьен эксмаркиза Ламбаля рассказами о своем обожаемом государе и закалякался бы до утренней зари, если бы сам слушатель его, зева, не напомнил наконец о том, что пора и на боковую.
А на следующий день калмык нарочно освободился с утра от служебных занятий, чтобы совсем посвятить себя своему дорогому гостю и лично показать ему с казовой стороны молодую царскую резиденцию в новом ее виде. На четырехвесельном катере оплыли они все вновь заселенные места, и Иван Петрович просто глазам не верил: где, не далее как семь лет назад, в тени нетронутого леса кое-где лишь ютились дворянские мызы да рыбачьи лачуги, там стройными рядами тянулись теперь городские дома, по большей части, конечно, еще деревянные и одноэтажные.
По правому берегу Большой Невы, выше крепости, на Петербургской стороне, останавливали внимание видные хоромы вдовствующей супруги царя Иоанна Алексеевича и принцесс, а также некоторых из знатнейших царедворцев. Позади этих «парадных» зданий и кронверка (как пояснил Люсьен) остров был также густо застроен: кроме двух казенных госпиталей для солдат, были там целые две слободы, русская и татарская, был большой гостиный двор[23] и «татарский табор» (первоначальный толкучий рынок).
Ниже крепости, на «стрелке» Лосиного – Васильевского острова, над группою маленьких домиков, гордо возвышались три голландские ветряные мельницы, служившие, однако, не для молки муки, а для распилки строевого леса, которого питерцы не могли напастись. На месте той самой прогалины, где герой наш уложил когда-то ручного лося майора де ла Гарди, был разведен цветочный сад, посреди которого красовалось двухэтажное, деревянное, чрезвычайно изящное, итальянской архитектуры здание – дворец фельдмаршала Меншикова; а поблизости был уже начат постройкою для его эксцеленции большой каменный дворец (нынешний первый корпус). Далее Васильевский остров представлял еще почти прежнюю глушь; но кое-где на лужайках меж деревьев вместо лосей можно было уже видеть пасущийся домашний скот.
Левый берег Невы был еще менее узнаваем. На месте нынешней Александро-Невской лавры громоздились на берегу материалы для будущего монастыря, и преступлено уже было ко вбивке свай. Отсюда вниз по реке, вплоть до прежней фон Коновой мызы, берег был усеян обывательскими домиками, цепь которых прерывалась только там и здесь неуклюжими громадами кирпичных заводов, снабжавших новую столицу строительным камнем.
При истоке Фонтанки из Невы была летняя резиденция самого царя – его Летний дворец. Небольшой величины, голландской постройки, дворец этот был расписан разными колерами, а окна его были разукрашены золочеными рамами и свинцовыми орнаментами. При дворце был разбит сад с мраморными статуями и бюстами, с искусственным гротом и бьющим в нем фонтаном. Позади дворца раскинулись: оранжерея с померанцевыми, лимонными и лавровыми деревьями, зверинец, птичник, огород, а также все нужные службы для царской прислуги.
Ниже по тому же левому берегу Невы бросался в глаза очень красивый двухэтажный дом с галереями. То была первоклассная столичная «австерия», или по-теперешнему ресторан, где сам Петр нередко пировал с своими приближенными, а то, случалось, давал и для всего двора ассамблеи.
Вслед за австерией начиналась так называемая «Немецкая слобода» – главное поселище иноземных посланников, флотских из голландцев и немцев, а также некоторых знатных русский. Из зданий Немецкой слободы особенно выделялись дома вице-адмирала Крюйса, генерал-адмирала графа Апраксина и адмиралтейств-советника Кикина. Но первое место на всей набережной бесспорно принадлежало обширнейшему морскому арсеналу или адмиралтейству. Окруженное с трех сторон рвом и валом, вооруженным большими пушками, адмиралтейство в сторону Невы было открыто, так что с реки можно было обозреть весь огромный внутренний двор, на котором в данное время, кроме нескольких мелких судов, строился пятидесятипушечный фрегат.
– Заложен он в прошлом ноябре и будет наименован «Полтавой», – объяснил лейтенант Калмыков своему бывшему господину. – А с «Полтавой» только покончим, так примемся за девяностопушечный фрегат! Флот у нас теперь уже хоть куда: фрегатов целых 12, галер 8, сосновых кораблей 6, бомбардир-галиотов 2, а мелких судов – и счету нет!
– Ты, Люсьен, я вижу, в свою службу, как в болото, до ушей погряз, – заметил Спафариев. – А что пользы? Иностранных мастеров и офицеров государь все же своим русским предпочитает, дает им двойной оклад…
– И правильно! – с жаром подхватил Люсьен. – Они – учителя, мы – ученики. Нынче у нас в Питере иностранных торговых кораблей в течение навигации вдвое перебывает против того, что прежде в Ниеншанце. А все отчего? Оттого, что царь их прикормил, приручил. Слышал ты, батюшка, как принят был государем здесь первый голландский корабль?
– А как?
– Семь мудрецов древности не измыслили бы умнее. Выехал он к ним навстречу под Котлин остров на простой шлюпке в матросском наряде, выдал себя за простого лоцмана и провел корабль между мелей в Большую Неву, к пристани петербургского губернатора Меншикова. Меншиков же вышел к ним их своего дворца и с особливой галантерейностью, на что он такой мастер, пригласил шкипера со всем экипажем к себе в гости. То-то было угощенье! То-то удивление гостей, когда они тут только, за столом, узнали, кто был их лоцман.
– И государь дал им, пожалуй, еще какие-нибудь льготы?
– А то как же! Он разрешил им беспошлинную распродажу всего их груза – виноградных вин да испанской соли, и сам тут же сторговал себе изрядную часть, а остаток живо раскупили придворные. Когда же гости собрались в обратный путь их снова знатно угостили да выдали в презент от государя – шкиперу 500 червонцев, а матросам по 30-ти ефимков, после чего государь самолично опять провел корабль до Котлина острова и предуведомил при этом, что шкиперу второго корабля, что прибудет в новый порт, будет отпущено триста золотых, а шкиперу третьего – полтораста.
– Что потом и исполнено?
– Само собою. Первый же тот корабль наименован с тех самых пор «Петербург» и доселе из году в год совершает к нам правильные рейсы.
– Кстати о рейсах, – сказал Иван Петрович. – Не заходят ли сюда корабли из немецких портов?
– На днях еще один завернул из Штеттина. Только я тебя, голубчик Иван Петрович, прости, так скоро не отпущу!
– И сам я не прочь у тебя погостить. Лишь бы государь потом не задержал. Уж ты, дружище, мне это опять оборудуй, чрез царского денщика, что ли, Павлушу.
– Павлушу? Такого давным-давно нет.
– Как нет?
– Есть граф Павел Иванович Ягужинский, обер-прокурор правительствующего сената.
– Ого! Так он, значит, при своем деле в Москве?
– В Москве. Первым же денщиком при особе его величества состоит ныне Румянцев. Чрез него-то да чрез придворного маршалка Антуфьева, что мне тоже доброхотствует, мы в добрый час найдем тебе доступ в приемную его величества.
– А скоро ли ждут государя сюда из Выборга?
– Да слышно, завтра.
Действительно, на другое же утро, 23 июня, совершилось торжественное шествие в новую столицу царя-триумфатора во главе своих молодцов гвардейцев. Запыленные, с загорелыми, обветрившимися лицами, но с свежими зелеными венками через плечо и на шляпах, те весело и бодро шагали под трубную музыку и барабанный бой, неся перед собою отнятые у шведов знамена и значки. Переправясь через Неву в свой Летний дворец, Петр принимал здесь полномочных послов от герцога курляндского для заключения трактата о супружестве герцога с русскою царевной Анной Иоанновной, а вечером устроил для них и всего двора большой банкет.
В следующие три дня у государя также не было обычного приема, потому что накопившиеся за время его отсутствия из Петербурга спешные государственные дела занимали у него все утро, а затем он облетел город, чтобы лично убедиться, в какой мере подвинулись пока многообразные городские сооружения.
– Дай поразмять ему орлиные крылья, – говорил Люсьен своему бывшему господину. – А тем временем заручись-ка на всяк случай аттестатом от лейб-медика Арескина, что и вправду тебе без лекарственных вод не обойтись.
Спафариев не преминул последовать благоразумному совету, а на четвертое утро, 27 июня, калмык разбудил его спозаранку, торопя одеваться:
– Теперь самый момент: годовщина Полтавской виктории и высочайший выход. Государь несомненно в наилучшем расположении духа. А Антуфьев обещал мне поставить тебя хоть и не в первый ряд поздравителей, к посланникам да вельможам, то во второй с фланга.
И вот Иван Петрович стоял в царской приемной во втором ряду с фланга. Никто, казалось, из окружающих пышных, надменных царедворцев не помнил уже безвестного дворянина, который семь лет назад на потеху их отличался в бешеной пляске неаполитанцев. Этот пузатый, пыхтящий увалень, не украшенный никакими регалиями, но наряженный в модное немецкое платье, мог быть только какой-нибудь иноземный разжиревший негоциант, и всякий опасливо от него сторонился: неравно толкнет или мозоль отдавит.
Тут распахнулись двери царского кабинета, и на пороге показалась могучая фигура Петра. Как всегда, на нем был полинялый, походный кафтан; только через плечо красовалась у него светло-голубая андреевская лента, да на груди блистали две звезды. Но ярче звезд сверкнул его царственный взор, когда он оглядел многочисленное собрание звездоносцев, явившихся «во всем параде» принести своему монарху всенижайшее поздравление с победой и миром. На общий приветственный гул благосклонно кивнув головою, царь заметил:
– Мир, государи мои, хорошо, однако и дремать не надлежит, чтобы рук нам не связали, да и солдаты не сделались бабами.
Затем начался официальный обход вельможных поздравлений, и каждый был удостоен государем парою милостивых или шутливых слов. Долее других говорил он с неизменным своим фаворитом, генерал-фельдмаршалом Меншиковым, с великим канцлером графом Головиным, с вице-канцлером бароном Шафировым, с генерал-адмиралом графом Апраксиным, с комендантом Петропавловской крепости Брюсом. Очередь дошла до высокого, очень представительного моряка с большою, багрового цвета родинкой под глазом – вице-адмирала Корнелиса Крюйса, который (как слышал Иван Петрович намедни от Люсьена) один из всех придворных мог помериться с государем в искусстве управлять парусами.
– Ну, мингер Корнелис, – сказал улыбаясь Петр, – изготовься-ка к завтрему состязаться с нами в парусной гонке. Авось, на сей-то раз оставим тебя за флагом! Гичка у меня – самоновейшей конструкции, и поднес ее мне в презент хозяин мой, первый магнат выборгский Фризиус, или, лучше сказать, молодая супруга его, фру Хильда, для коей муж ее нарочно из Англии выписал. Как увидела, что гичка мне зело приглянулась, так просила через мужа принять от нее в знак доброй приязни к русским: в жилах барыньки от прародителей течет тоже, слышно, русская кровь. А что, Василий Дмитрич, обернулся царь к стоявшему позади его маршалу Антуфьеву, – новая гичка моя из Выборга, конечно, уже доставлена?
– Конечно… хотя не могу сказать наверное, государь, – оторопел тот, не приготовленный, видно, к такому вопросу. – Сейчас после приема справлюсь.
По ясному челу государя скользнуло мимолетное облако.
– С благоверной, поди, опять хлопот полон рот? – промолвил он довольно резко. – Что ж она все еще новых европейских порядков наших пятится?
Под устремленными на маршалка со всех сторон насмешливыми взглядами тот еще пуще замялся:
– Старинного фасона воспитание, ваше величество, в родительском доме получила…
– Так мы ее перевоспитаем! Чтобы нынче же ввечеру она была, слышишь, на нашей ассамблее!
– За великую честь почла бы, но у ней, смею доложить, со вчерашнего так разболелись зубы…
Из глаз государя на отговаривающегося сверкнула такая молния, что язык у того прилип к гортани.
– А сам ты, Василий Дмитрич, тому веришь? – с трудом сдерживая свой пыл, спросил Петр.
– Как же не верить, ваше величество: целую ночь напролет простонала.
– Я с своей стороны, ваше величество, тоже о сем могу засвидетельствовать, – вмешался тут Меншиков, – от самой Еввы Ивановны сейчас наслышан.
– Где ж ты ее видел?
– А внизу на пристани: дожидается она там своего супруга в карете.
– Га! Так кататься она все-таки может? – отнесся царь к Антуфьеву.
– Проветриться только хотела после бессонной ночи…
– Попроси ж ее побеспокоиться к нам.
Что оставалось маршалку, как не повиноваться? Но заставить и супругу свою подчиниться царской воле было ему, видно, не так-то просто, потому что прошла минута, и две, и три, а Василий Дмитриевич ни один, ни с Еввой Ивановной не возвращался.
– Чего они там замешкались? – промолвил Петр, нетерпеливо потопывая ногою.
– Щеку себе платочком подвязывает, – объяснил с тонкой улыбкой Меншиков, выглянувший в окошко вниз на пристань.
– Добро!
И по губам царя проскользнула сердитая усмешка, не предвещавшая для упрямицы ничего доброго.
И вот она наконец появилась в дверях. Несмотря на повязанную щеку, Евва Ивановна своею «писаною» красотой тотчас расположила, казалось, большинство присутствовавших в свою пользу. Красота ее буквально была «писаная», потому что благообразное лицо ее было густо расписано белилами румянами, а «соболиная» бровь тщательно насурьмлена; но исправлять природную краску искусственными средствами было в обычае времени. Точно так же и излишняя, быть может, дородность Еввы Ивановны была совершенно во вкусе тогдашних русских людей и ставилась ей еще в особую заслугу. Национальный же русский наряд, несомненно, шел к ней лучше немецкой робы. Полный стан ее широко облегался длинным, вишневого цвета опашнем, часто усаженным от шеи до земли золотыми пуговицами и окаймленным по низу широким шелковым и золотым шитьем. Продетые сквозь проймы ниже плеч пышные рукава летника были также расшиты шелками и унизаны жемчугом. Туго стянутые на голове русые волоса были скрыты под белым шелковым «убрусом», концы которого под подбородком были расшиты жемчугом; а на убрусе была насажена черного бархата широкополая шляпа, расшитая золотом, жемчугом, драгоценными каменьями и отороченная соболем и кружевами, с ниспадающими на спину красными шнурами и с большою золотою запонкой впереди. И, сознавая свою неотразимость, красавица переступила порог с самоуверенною, горделивою осанкой. Но самоуверенность ее была заметно поколеблена при виде собранных здесь блестящих царедворцев, перед которыми ей предстоял теперь официальный допрос.
– Здравствуй, сударыня Евва Ивановна, – приветствовал ее Петр с притворно-соболезнующей миной. – Что это с тобою? Аль зубами опять страдаешь?
– Зубами… – пролепетала Евва Ивановна, в невольном смущении избегая царского взгляда.
– Жаль мне тебя, матушка, жаль. Самое верное средство – с корнем вон. Пожалуй-ка за мною в токарню.
Барыню оторопь взяла.
– Благодарствую, государь… но теперь у меня один всего зуб немножечко ноет…
– А все ж таки ноет? Так мы тебя от злодея мигом избавим. Клещи у нас аглицкие: одно удовольствие. Пожалуй, мадам, без церемонии. Пожалуй и ты, Василий Дмитрич: голову супружнице подержишь.
И с этими словами царь уже направился в свой кабинет, за которым помещалась токарня. Барыня не трогалась с места; но супруг без околичностей подхватил ее под руки и повлек упирающуюся следом за государем.
Злорадство при чужой беде свойственно, увы! многим смертным. И в данном случае обрушившаяся на Антуфьевых напасть дала придворным в царской приемной обильную пищу для злословия. Но злословить пришлось им недолго: из-за двух дверей донесся вдруг пронзительный женский вопль. Вслед затем кабинетная дверь шумно раскрылась, и бомбой вылетела оттуда, чтобы пронестить через приемную к выходу, несчастная Евва Ивановна, а по пятам за нею с растерянным видом и супруг ее Василий Дмитриевич. Внимание присутствующих было, однако, тотчас отвлечено вошедшим государем. На лице его не было уже и тени прежнего неудовольствия; он, напротив, с самою благодушною миной рассматривал крупный, белый зуб, который держал в руке.
– Вот тебе, Арескин, любопытный монстр для нашей кунсткамеры[24], отнесся он к стоявшему тут же лейб-медику. – С виду, вишь, совсем будто здоровый зуб, а какие, поди-ка-сь, муки причинял! Целого человеческого монстра стоит. Да человеческим монстрам по уродливым нравам в шкафах у тебя и места бы недостало. Пускай шатаются по белу свету во всенародной кунсткамере в поучении ближним!
– В последние годы, ваше величество, таковых человеческих монстров на Руси у нас знатно поубавилось, – заметил Меншиков. – Стародавние наши российские предрассудки и суеверья августейший зубной лекарь наш щипцами аглицкими, а то и голландскими, либо немецкими с корнем вырывает.
– Справедливо, мейн фрейнд! – рассмеялся царь, – сорную траву с корнем вон.
И в наилучшем настроении он продолжал обход титулованных «гратулянтов», пока не дошел до Спафариева.
– Наслышанный о блистательной виктории вашего величества, счел священным долгом принести тоже свою верноподданнейшую аттенцию… – скороговоркой начало было Иван Петрович.
– Мусье маркиз! Ты ли это? – изумился государь, который не столько по виду, сколько по голосу узнал потешавшего его когда-то образцового танцора. – От изобилья и лени в трущобе своей вконец опузырился! Но как же ты, скажи, там о виктории нашей прослышал, коли взят-то Выборг не далее, как две недели назад?
– О Выборге, ваше величество, я, точно, сведал только в пути, – нашелся тотчас наш маркиз, – но нынче первая годовщина Полтавы…
Петр погрозил пальцем.
– Вывернулся, француз! Но ведь тебе, помнится, дозволен был въезд в столицы не ранее десяти лет? Как же это ты, не спросившись, дерзнул пожаловать?
– Опальному, государь, каждый год за два кажется, и изныл я за эти годы до смерти…
– Оно и видно: в шкелет отощал! И тарантеллы, я чай, уже не пропляшешь? Одно место тебе, – в нашей кунсткамере. Не знаю только, Арескин, найдется ль у нас шкаф на его пропорцию?
– Тучность его, государь, тяжкая болезнь, – вступился серьезно Арескин, которого в пользу пациента без сомнения, склонила и полученная накануне почтенная визитная плата. – Прибыл он сюда из провинции главнейше, чтобы испросить себе всемилостивейший отпуск к Карлсбад, ибо одни лишь тамошние воды могут поубавить у него жиру.
– А иначе, пожалуй, и апоплексия хватит?
– Весьма даже статочно: и за год не ручаюсь. Отпустите его, ваше величество, с миром!
И отпустил его царь с миром. На крыльце Ивана Петровича с нетерпением ждал уже Люсьен, чтобы узнать об исходе дела.
– Вот видишь! Я так и знал, что государь тебя не задержит, сказал он. – Теперь до отъезда погуляешь во всю. Быть может, удастся мне провести тебя и на царскую ассамблею…
– Не трудись, братец, ничего мне не нужно… – тоскливо и морщась словно от боли, отозвался Спафариев. Все лицо его было в пятнах, глаза его потухли и блуждали.