Каждая женщина рано или поздно прощается со своей молодостью, когда седеют волосы, появляются морщины, полнеет подбородок, грубеют черты и в глазах гаснет блеск. Ах, это мучительно! Это смерть заживо, отказ от радости, от надежды… Если изменят тебе, пока ты молода, если обманут, надругаются над душой твоей, – все-таки у тебя есть утешение: молодость… Вся жизнь впереди, и все в твоих руках. Ты думаешь так: «Я отомщу холодностью. Поманю другого. Быть может, разбужу ревность неверного. Быть может, сама полюблю другого и начну новую жизнь…» Но что нового ждет нас в сорок лет? Какие обманы? Какие надежды?..
Актриса два раза переживает этот ужас: не только в спальне тайком, перед своим зеркалом, которое не лжет. Она переживает этот роковой день, когда ей говорят: «Пора перейти на другое амплуа и уступить свое место молодым!..»
Играть леди Мильфорд после Луизы это еще куда ни шло!.. Но спуститься еще на одну ступень! Перейти на роли благородных матушек, как Львова-Синецкая?..
Нет… Этой минуты я не хотела дождаться. Я ушла сама. И знаешь, что было последним толчком, пока я колебалась?.. Журнальная заметка по поводу Садовникова… Ты его помнишь?.. Писал Погодин в Москвитянине. Сетовал, что Садовникову не дают ходу, хотя он любимец публики и вскоре станет московской знаменитостью. И, между прочим, писал так:
Между актерами у нас, как между учеными, есть какое-то чиноначалие. Явись, например, новый талант на роли Щепкина или Репиной, они не скоро получат себе дело. Но под чьим же руководством могли бы образоваться они лучше, как не под руководством знаменитого ветерана и милой… мы не скажем «ветеранки», но милой, всегда юной и прелестной нашей актрисы?..
Надя, чувствуешь ты эту отравленную стрелу? Она впилась мне в сердце. «Пора!» – поняла я… Тут же отправилась в контору и заявила, что ухожу… Я чуть не расплакалась, когда меня начали упрашивать. Горло сжалось… Села, попросила воды. Потом простилась, ничего не объясняя, и на удивленный вопрос директора заявила, что решение мое бесповоротно.
В субботу, на масленой, я в последний раз играла мою любимую роль Славской, как говорят, созданную мной: «В людях ангел, не жена. Дома с мужем – сатана». Что я испытывала в этот вечер, ты не поймешь. Меня точно заживо отпевали этими аплодисментами… В уборной со мною сделалась истерика… Но публика еще ничего толком не знала. Шли слухи. И за кулисами кто горевал, кто радовался… А уже на первой неделе в одном петербургском журнале писали так:
Роковая, ужасная для любителей театра весть долетела к нам из Москвы: говорят, будто наша очаровательная, милая, умная, заслуженная артистка Н. В. Репина оставляет театр… Мы страшимся этой роковой веста. Не хотим ей верить…
И много еще писали обо мне тогда прекрасных, золотых слов. Я незаменима, я незабвенна, я лучшее украшение сцены и т. д. Словом, все, что в свое время могло меня радовать, а теперь только растравляло мою рану… Один Белинский всегда и неизменно отзывался обо мне хорошо… А остальные… Сколько игл всадили они мне в сердце! Эти поклонники Орловой… Эти друзья Шаховского… Теперь все объединились, чтобы петь мне гимны. Но разве мертвому дороги цветы, которые возлагают на его могилу? У нас умеют любить только мертвых.
Вот и сейчас даже, через два года после ухода моего, Беклемишев пишет из Харькова в Репертуаре о прекрасной игре какой-то Млотковской в Офелии:
Эта естественность, а главное – благородство ее игры живо напоминает незабвенную Н. В. Репину, эту жемчужину московской сцены, которую, к несчастью, она так рано покинула. Пройдет много и много лет, – другой Репиной не будет…[5]
Сердце дрогнуло, когда я прочла эти строки… Но я не жалею, что ушла со сцены, не пережив своей славы. Жалею только, что ты не захотела заменить меня!
Вспоминаешь ли ты иногда наш разговор перед твоим отъездом в Харьков? Как я просила тебя тогда подождать, хлопотать о дебюте здесь, на московской сцене! Ты твердила: «У меня семья на руках. Я не могу ждать. Мне надо зарабатывать…» Или ты не верила, что я уйду?.. Знаешь ли, когда впервые мне пришла эта мысль? В тот вечер, когда я играла Луизу, а ты с твоим удивительным лицом, в черной косыночке, с шалью на плечах, стояла за кулисами простой костюмершей… Не кажется ли тебе сейчас, что с тех пор прошло не шесть лет, а целый век? Я уже в отставке, а ты – знаменитость. Вот когда, моя милая Надя, я впервые почувствовала глубокую усталость… Такое отвращение ко всем окружающим почувствовала, такое недоверие даже к друзьям, такое одиночество… И вдруг я вижу твои глаза, которые не умеют лгать. Слышу слова Садовникова, что ты меня обожаешь… Взглянула на тебя и поверила в тебя сразу. И как мне стало легко на душе!.. Ах, никогда мы не бываем такими несчастными и одинокими, как на вершине нашей славы! Слушаем привычные похвалы, а ухо болезненно ловит грубую лесть, пошлый расчет или низкое коварство… Я тебя полюбила с первой минуты. Что до того, что я была знаменитостью, а ты простой швеей? Я чувствовала в тебе младшую сестру и дала себе слово вывести тебя на дорогу.
И вот ты у цели. Я горжусь тобой, моя милая. Я слежу за твоими успехами. Помню статью Муратова о твоих дебютах. Я плакала от радости, читая их… Ты не знаешь, может быть, что в Пантеоне напечатано о тебе, о твоем муже, о твоей антрепризе?! Статья из Одесского Вестника… Прочти непременно!.. Я сказала нынче мужу: «Вот ты не верил мне… Как и другие, твердил, что я увлекаюсь… Зачем упустили этот клад?..» Действительно, кто у нас сейчас есть?.. Прасковья Орлова… И в Петербурге не лучше. Самойлова 1-я вышла замуж, Варя Асенкова умерла. Сгорела, как свеча на ветру… Еще бы!.. По пяти ролей в вечер играла. До трехсот ролей в год… Весь репертуар на себе несла… Каких тут сил хватит? Доигралась до чахотки и могилы… А на смену кто?.. Самойлова 2-я?.. Талантлива. Что говорить!.. Но ведь для сильной драмы все-таки никого нет… И вот, вообрази, Надя!.. Наша Новицкая, Марья Дмитриевна, вдова Дюра, – помнишь, та, что прославилась в балете ролью Фенеллы и пенсию выслужила? Так вот она теперь на Александринку поступила вновь на трагическое амплуа Семеновой и Каратыгиной… Вот что значит на безлюдье и Фома дворянин… Но какова натура в этой женщине! Потеряла мужа, утратила молодость. И опять начинает жить сначала… Хвала ей!
Может быть, ты теперь, наконец, одумалась? Может, приедешь дебютировать?.. У мужа связи большие… Дорогу тебе расчистим… Подумай, Надя!.. Трудно, конечно, у нас служить. Здесь нужны чиновники, а не артисты. Сердце кровью обливается, как вспомнишь, что твоего товарища сажают под арест, штрафуют, дают нагоняй, как провинившемуся школьнику… И со всеми надо ладить, и ко всем надо подыгрывать, чтобы получить роль… Но, с другой стороны, у тебя дочь, а годы идут… Тяжел твой труд, и горька скитальческая жизнь без своего угла, нынче здесь, завтра там… А впереди старость без обеспечения, без поддержки…
Что сказать тебе о себе?.. Оглядываясь назад, вижу единственные счастливые дни, когда я уехала за границу, подав прошение об отставке, и прожила там до сентября… Понимаешь, Надя? Я гуляла в то время, когда здесь еще все лето напролет мои несчастные товарищи играли, а с августа уже начались усиленные репетиции к зимнему сезону… Наверно, птица, выпущенная из клетки, чувствует себя так же… Я положительно опьянела…
Вернулась домой. Совсем новая жизнь. Муж едет на репетицию, а я ложусь на софу и читаю. Иду гулять на Кузнецкий, пока солнце не сядет. Вечером еду в театр.
Когда я в первый раз шла туда – уже зрительницей, – ты не поверишь, Надя, как я волновалась! До дурноты… Все меня узнавали, все шептались, все глядели в мою ложу. А я сидела там, как знатная дама, и разыгрывала равнодушную. А у самой руки так тряслись, что чуть не выронила бинокль…
Теперь я привыкаю. Хожу на все первые представления, гляжу на прежних товарищей… У Орловой теперь все мои роли… Когда мы были рядом с ней, ей передали Веронику, ей отдали Корделию… Это стоило мне многих слез.
Я знаю, Надя, ты никогда не любила игры Прасковьи. И действительно, таланта у нее нет: есть одно старание… Иногда я внезапно ухожу, ссылаясь на головную боль. Слезы подступают к горлу… Что объяснять? Ты меня понимаешь…
Изредка я иду за кулисы. Все во мне заискивают теперь, конечно, из-за мужа[6]. Сознаюсь, Надя, меня неодолимо тянет в театр. Я тоскую без него. Сколькие из нас вышли замуж и забыли сцену! А я точно отравленная. Все мечтаю вылечиться: уехать навсегда в деревню, жить среди природы, забыть подмостки… У нас такая шумная, суетливая жизнь… Часто бывают гости, играют в карты… Иногда муж споет что-нибудь свое, из новой оперы, или наш соловей Бантышев подарит романсом Булахова, Алябьева или Варламова… Иногда и меня просят спеть. Но мне грустно подойти к фортепианам. Чувствую себя старухой, хочется плакать…
Ты, конечно, помнишь толстого Загоскина, нашего прежнего директора?.. Он вышел в отставку в прошлом году. Его здоровье неважно: одышка, подагра, а лечиться у него нет терпения. Он пишет теперь большой роман из эпохи Петра I… Это, пожалуй, не хуже Рославлева, но куда ниже Юрия Милославского!.. Он, видимо, идет под гору, как и все мы… Вот и мужу после Аскольдовой могилы и Пана Твардовского уже ничего не удается… Его Тоска по родине совсем слаба. Он сердится на меня за это мнение. Но что будешь делать? Видимо, и таланты изнашиваются… Пишут они тут с Шаховским вместе что-то новое. Сюжет волшебный, судя по отрывкам, что я слышала, но мне не нравится эта затея…[7]
Да, все идет под гору. Время не тронуло только таланта Мочалова… Но что будет дальше? Он пьет запоем давно…
Он пережил страшную драму… Не знаю, помнишь ли ты Поленьку Петрову, дочь инспектора театрального училища?.. Она у меня бывала… Мочалов влюбился в нее, она в него. Что удивительного? Она такая красивая, образованная… И она так беззаветно любила его!.. Он бросил жену и открыто жил с Поленькой. Поверишь ли, Надя? Он тогда точно другим человеком стал… Как усидчиво работал! И все над новыми ролями! Как удивительно играл!.. Она его прямо вдохновляла… Но разве жена и тестюшка – этот содержатель кофейни Баженов – могли выпустить из рук такой клад? Они подали жалобу начальству на Петрову, будто она разрушила семейное счастье и обольстила Мочалова… Это не подействовало… Тогда обратились к Бенкендорфу. Он вызвал ее и пригрозил ей ссылкой, если она не вернет Мочалова жене… Она покорилась. Их разлучили, и он снова запил.
Теперь он катится под гору. Ему не за что уцепиться… Здоровье его расстроено, голос часто пропадает… Иногда он по месяцам не может играть. Шаховской его не выносит. Аксаков с ним рассорился. Он утратил все связи и, кажется, очень этому рад… Иногда он бывает невозможен. А иногда великолепен по-старому. В прошлом году он ставил в свой бенефис Ромео и Джульетту… Местами был очень хорош. Но юношеского пламени в нем не чувствовалось. Сцены любви вышли хуже всего. В склепе зато он был бесподобен… Но ведь ты его помнишь? Он никогда не умел носить костюма, как Каратыгин и как теперь носит его наш Самарин… Он никогда не считался с внешностью. И Шевырев в Москвитянине его зло осмеял… В этом году он ставит в бенефис Маскарад Лермонтова. Он ездил два года назад в Киев, играл там месяц с небывалым успехом! Все газеты об этом кричали.
А Москва волновалась, вернется ли?.. Вернулся… Ведь у него дочь… И как встретила его публика! Стены задрожали от криков и рукоплесканий… И каждый год идут эти слухи, что он хочет уйти… начальство рвет и мечет… Только соберутся им щегольнуть перед каким-нибудь высоким гостем, своим или иностранным, – не тут-то было!.. Он невменяем либо не в духе, и получается один конфуз. И что он себе только позволяет! Недавно играл Ричарда III, а Самарин (помнишь нашего хорошенького Жана?) играл принца… Принц спрашивает его:
«К кому такая речь, светлейший герцог?»
– К тебе, темнейший принц… –
отвечает ему Мочалов, скрестив руки на груди и смерив презрительным взглядом Самарина с головы до ног… Тот чуть не упал…[8]
Кстати о Самарине. Он у меня бывает, как и другие товарищи. Знаешь, когда он особенно выдвинулся? В Москву приезжали Каратыгин с женой как раз на Красной горке, когда я уже подала в отставку. Ставили Марию Стюарт Шиллера. Каратыгин играл лорда Лейчестера, жена его – Марию Стюарт, наша Львова-Синецкая – королеву Елизавету… Мортимера играл Самарин. И ты не можешь себе представить, как публика приняла нашего милого Жана!.. Его вызвали прежде, чем обоих Каратыгиных, и я была очень рада за него. Но… могу ли я забыть в этой роли пламенного Мочалова?.. Это была сама молодость, сама страсть…
Мочалов по-старому несет на своих плечах весь героический репертуар. Но… за его частой болезнью, многие роли его переходят к Самарину. И если тот – весь мощь, весь вдохновение, этот – сентиментальность и поэзия. Однако это нравится. Он имеет большой успех. Он добросовестно работает над ролями и наблюдает жизнь. Но… второго Мочалова у нас уже не будет. Дают ход теперь Немчинову. Тоже заменяет кое в чем Мочалова. Но он бесцветен. Это только полезность.
Ты, наверно, теперь забыла Садовникова и его прекрасные глаза?.. А ведь он – будущая знаменитость. Натуры в нем бездна. Темперамент огромный и большая усидчивость. Дирекция в восторге, что он вернулся. Публика любит его. И он удивительно разнообразен. Дали ему роли в водевилях. И оказывается, что никто – даже Живокини – лучше его не поет куплетов… А в провинции играл героические роли…
Ну, еще кого помнишь? Сережу Шуйского, нашего милого Добчинского! Он тоже выдвигается… Мужчины – таланты есть. Но женщины… Боже, какое безлюдье!.. Надя Рыкалова очень мила и образована, совсем барышня, но она годна только на комедии… Я слушала ее чтение не раз. А ей хотят дать дебют. И как муж сообщал мне по секрету, – ее прочат на трагические роли, а Прасковью Орлову думают перевести в Петербург. Видишь, Надя, какой прекрасный случай представляется тебе!.. С твоим именем, после твоих успехов, о которых так восторженно рассказывал Садовников, – дирекция примет тебя с распростертыми объятиями. Я пишу это с согласия мужа. Отвечай скорее! Не допускаю, чтобы ты колебалась теперь… Потом, со временем, и твоему талантливому мужу найдется место в труппе. Не скоро, конечно, дадут ход… Но ты-то выдвинешься сразу. Ты с первого выхода покоришь публику и станешь ее любимицей. Исполнится, наконец, моя заветная мечта видеть тебя в моих ролях.
Господь да хранит тебя! Жду ответа скорей…»
Письмо падает из рук Надежды Васильевны. Она глядит перед собой потемневшими глазами.
Всколыхнулись тени прошлого. Обступили забытые образы… Мочалов, Садовников… Опять видеться ежедневно?.. Опять волноваться, двоиться, страдать… томиться по невозможному, тянуться к недосягаемому?.. Опять терять себя, отнимать у творчества соки нервов и кровь сердца?.. Никогда!
А если бы даже она и уехала в Москву и поступила на сцену, не поддаваясь, конечно, своей, быть может, еще не угасшей страсти к Садовникову, – было бы это честно с ее стороны так оставить мужа – безвольного, опутанного долгами? Покинуть его в самую тяжелую пору его жизни?.. Как-никак, ведь это он спас ее в минуту отчаяния, когда она в страсти к Садовникову видела свою гибель и несчастие Верочки; когда в Мосолове она – слабая женщина – почувствовала своего рыцаря, в его нежной любви – мирную гавань. Пусть ее он обманул!.. Он бесхарактерен, а жизнь так жестока и коварна, полна такими соблазнами… Он Верочке остался нежным отцом… Заставить его теперь терзаться ревностью? Ведь он и так немало выстрадал из-за Садовникова… И никогда не попрекнул ее прошлым… В счастье и в несчастье она обещала быть ему верным товарищем. И своему слову она не изменит.
В тот же день она пишет Репиной, что благодарит ее за память, но – пока муж ее жив, – она никогда не будет на московской сцене.
– Приехал! Приехал! – кричит jeune premier Максимов, вбегая в гостиную Надежды Васильевны, и падает, задыхаясь, в кресло.
– Один?
– Да… Щепкин приедет после… Ой… отдышаться не могу!.. Сердце… сердце…
– Вы его видели?
– Как же… Как же! Видел издали… Сутулый такой… могучая грудь… плечи широкие… Лицо обрюзглое, правда… Но замечательное лицо!.. Верите ли?.. От волнения я чуть не упал на крыльце… А студентов, студентов… толпа!.. С утра ждали. Какой овацией встретили!.. Нет… не могу говорить…
Максимов слегка пришепетывает. Теперь этот недостаток слышен еще сильнее.
– Стаканчик воды, ради Бога!.. Не смейтесь… Я плачу от счастья…
– Ах, Боже мой! Разве я вас не понимаю!.. Вы посмотрите, какие у меня руки… Лед… Поля, дайте воды!.. А муж где?
– С ним в гостинице остался… А я к вам…
Он пьет, стуча зубами о стекло…
– Почему же вы-то не остались?.. Ведь вы с мужем хотели…
– Оробел, Надежда Васильевна… Ведь подумайте… Мочалов… Ребенком был, мечтал о нем… Можно сказать, эта мечта меня самого на сцену потянула… Там сейчас с Александром Ивановичем Микульский… Когда обед нынче? В три?..
– Не раньше! Пусть отдохнет с дороги… Голубчик мой… Сбегайте, взгляните, не пьян ли повар? Чтобы нам не осрамиться… Да труппу-то известите… чтобы в три часа в сборе вся была в театре!.. Возьмите дрожки…
Он уходит. Она из окна глядит ему вслед, машет платком… Потом бежит в спальню, кидается к зеркалу, мечется по комнате… Надо переодеться… Но что надеть?.. Все валится из рук…
Она без сил падает на стул, перед зеркалом. Удивленное, просветленное, счастливое глядит на нее оттуда ее совсем молодое лицо… Не такими ли влажными глазами, полными любви и благоговения, смотрела она на Мочалова шесть лет тому назад?
Вся труппа в сборе, когда в фойе входят Мосолов и Мочалов.
Надежда Васильевна идет навстречу и, грациозно склонясь в глубоком реверансе, точно перед принцем, – подает трагику букет.
– Благодарю вас, сударыня… Я очень…
Он смолкает… Дрогнули его веки. Глаза не могут оторваться от ее удивительных глаз.
Они говорят ему:
«Любовь моя… Моя первая, единственная, ничем не омраченная любовь…»
«Я вспомнил… Неужели ты?» – отвечает его загоревшийся взгляд.
Миг этот краток. Но многое всколыхнулось в дрогнувших душах. Пережита целая страница жизни в один краткий миг…
– Мы… кажется, встречались? – мягко спрашивает он, не отводя от нее вспыхнувших глаз.
И, как загипнотизированная, погружаясь взором в его зрачки, она отвечает:
– Да, Павел Степаныч… Я – Надежда Шубейкина… по мужу Мосолова…
Те же созвучья слов… Те же созвучья чувств… Все вернулось…
Его губы задрожали… Он что-то еще хотел спросить…
Краска мгновенно обжигает лицо Надежды Васильевны, и длинные ресницы опускаются.
Неожиданно и как-то неловко Мочалов целует ее руку, которую она пробует отдернуть.
Она поднимает голову. Муж стоит за спиной трагика и внимательно глядит на нее.
Слава Богу!.. Окружили Мочалова, представляются ему… Как сердце колотится!.. Что такое лопочет Максимов?.. Она вдруг громко, истерически смеется.
– Ты себя с головой выдаешь, – шепчет ей муж.
– Что такое?
Но он уже говорит с гостем. Ведет его к выходу. Пора обедать.
Надежда Васильевна как в чаду. Лицо счастливое, глаза сияют. Ответы ее рассеянны. Голос утомленный, полон неги… «Точно целовалась всю ночь», – думает Мосолов, сдерживая с трудом накипающую ревность.
За обедом Надежда Васильевна сидит рядом с гостем, как хозяйка труппы, и угощает его с той же робкой, влюбленной улыбкой. Никогда Мосолов не видал у своей жены такой трогательной застенчивости… Он сидит против нее и ловит каждое изменение в ее лице; ловит быстрые, горячие взгляды, которыми они обмениваются… Так они знали друг друга?.. И кто знает, что было между ними?.. Какова?.. Хоть бы словечком обмолвилась!..
Но ужас, который он чувствует перед уродливым ликом собственной ревности, заставляет его цепляться за возможные оправдания… Мочалов – гений… Не каждый день встречаешь таких… Засияешь поневоле… Вон Микульский двух слов связать сейчас не может, а на что речист!.. Максимов – этот совсем поглупел, точно школьник на экзамене… и тоже влюбленными глазами глядит… Передохнув, Мосолов начинает поддерживать разговор. Задача нелегкая. Мочалов удивительно молчалив… Все обрадовались остроумию Мосолова, раздается женский смех… Вдруг он ловит взгляд жены, обращенный к гостю.
– А соусу еще не хотите ли? – спрашивает она его с такой сдержанной нежностью, точно говорит:
«Неужели ты меня не забыл?»
И опять когти ревности впились в сердце Мосолова. Даже больно дышать.
«Ну, хорошо… Положим, она его обожала, как и все москвичи… А он-то сам почему смутился, увидав ее?»
Вот поднялся Микульский, говорит тост. Все встали.
Мочалов тоже медленно поднимается. Его брови хмурятся. Опустил глаза. Что-то напряженное, почти страдающее в полуулыбке красивых губ… «До чего застенчив!» – с умилением думает Надежда Васильевна. Теперь ей кажется, что он мало изменился, несмотря на отек лица и мешки под глазами. Черты все так же красивы. Так же вдохновенны огромные глаза. Чуть заметна седина на висках и в черных волосах, живописно обрамляющих высокий лоб.
– Ура! – кричит Мосолов вслед за всеми. Он ни слова не слышал, все на жену глядел.
Шумно отодвинули стулья, идут чокаться с Мочаловым за его здоровье, за его успех. Он протягивает Надежде Васильевне свой стакан…
«И как глядит!.. Глаза вдвое больше стали… Точно любовник на сцене…» – с трепетом думает Мосолов.
Она пригубила и ставит стакан на стол. Трагик улыбается. Его лицо действительно прекрасно сейчас, словно моложе стало вдруг лет на десять.
– Надо пить, – говорит он. И просит, и приказывает в одно время и голосом и взглядом.
«Неужели выпьет?.. Так и есть… Пьет!.. Пьет до дна… В первый раз…»
Почему-то именно эта мелочь всего больнее поражает Мосолова. Он срывает салфетку и с злобной силой ставит свой стакан на стол. Стакан треснул. Вино потекло…
«Как кровь…» – в суеверном ужасе думает Мосолов, расширенным взором следя за алой струйкой, стекающей на пол.
Удивленно повела на него глазами жена. И тот же страх на мгновение потушил их сияние. «Кровь…» – прочла она в его разлившихся, остановившихся зрачках. И его жуткое предчувствие недалекого и кровавого конца на один миг передается ей, охватывает ее всю непонятным, казалось бы, ужасом…
– Ура!.. – кричит Микульский. – Это к благополучию!
Возбужденный, опьяневший скорее от волнения, чем от вина, он тоже разбивает свой стакан.
Подают сладкое, фрукты. Надежда Васильевна угощает гостя, и опять нежностью вибрирует каждый звук ее голоса, опять влюбленной покорностью светится ее взгляд… Ужас смутного мгновенного предчувствия утонул в сиянии ее зрачков. И снова мускулы лица не повинуются ей… Улыбка ее, как бы утомленная от избытка блаженства, становится почти напряженной. Бессознательной негой полны все ее движения. Точно она лежит нагая на песке, изнемогающая под знойными лучами солнца.
Обед кончился. Все спускаются в сад. Мальчик подает трубки.
– Влюблена, как девчонка, – шепчет Мосолов жене, больно сжимая ее локоть.
– Не срамись, Саша! – небрежно кидает она…
Все говорят о репертуаре. Уже готовы к постановке Гамлет, Отелло, Ричард III… Намечены Клара д'Обервилль, Жизнь игрока, Кин, или Гений и беспутство. Трагик интересуется делами труппы, сборами, вкусами публики. Мосолов отвечает. Надежда Васильевна задумчиво сидит в стороне. Но она всякий раз чувствует горячий и как бы спрашивающий о чем-то взгляд гастролера… Под нервным смехом мужа и его веселостью она чувствует надвигающуюся бурю.
Вдруг Мочалов снизу по дорожке подходит к террасе, где сидит Надежда Васильевна, и, облокотившись на перила, тихо спрашивает:
– Скажите… я все стараюсь припомнить… что я играл… в тот вечер?
– Коварство и любовь, – замирающим голосом отвечает она и встает перед ним.
– Нет… нет… сидите, ради Бога, – просит он, чуть касаясь ее руки и любуясь ее заалевшим лицом.
– Значит, так?.. Я играл Фердинанда… А Луизу!..
– Надежда Васильевна Репина…
– Репина, – машинально повторяет он, думая о чем-то другом, далеком. И вдруг скорбно сдвигаются его брови.
Напряженно следит за ними Мосолов.
– Господа! – вдруг с юношеской живостью говорит трагик, снимая руки с перил. – Мы начнем с Отелло… Потом приедет Щепкин, дня через два, наверное… Дадим Гамлета… А там мы будем играть Коварство и любовь…
– Мы репетировали Ричарда, – любезно напоминает Мосолов. – Навряд ли мы…
– Я так хочу!.. – резко перебивает его Мочалов, и черные брови его почти сливаются в одну линию, что делает его лицо трагически прекрасным. Все смолкают мгновенно, пораженные.
Но он уже опять у перил и мягко улыбается. Сердце Надежды Васильевны бьется…
– Я буду Фердинанд, а вы – Луиза… Как это странно! Правда?.. Точно сон наяву… Прекрасный сон…
«Что он ей сказал?.. Отчего она так побледнела?» – спрашивает себя Мосолов.
Это вечер субботы, и спектакля нет.
Мосолов, бледный, но трезвый, сидит в лучшей ресторации города, в отдельном кабинете. Кругом вся труппа – кроме дам.
На почетном месте, на диване, Мочалов. Его угощают, и он заметно опьянел. Исчезла его застенчивость. Он стал высокомерен, даже заносчив… Его смех громок и отрывист, но по-прежнему он говорит мало, больше слушает. Видна большая непривычка к обществу, какая-то врожденная нелюдимость.
Микульский осторожно похвалил Каратыгина в Нино и в Кине.
Глаза трагика сверкнули… Каратыгин… Ха! Ха!.. Еще бы!.. За границу ездил… В Париже жил… Он и жена говорят по-французски… Каратыгин перед самим Дюма играл Кина и Антони… лучшие артисты Франции его обучали. А супруга его у самой девицы Марс уроки декламации брала… героические роли с ней проходила – Медею да Федру…
«Где уж нам с ними равняться?.. А мы с Щепкиным играли, как Бог на душу положит… До всего своим умом доходили… На медные деньги ведь учились… французских книг не читали… Лбом дорогу себе прошибали…»
Его тяжело слушать. За всеми его выпадами по адресу Каратыгина чувствуется глубоко запавшая, годами зревшая, не засыпающая никогда обида гениального человека, затравленного толпой бездарностей и посредственностей: бездушных чиновников, пристрастных рецензентов, завистливых приятелей.
Микульский весь сжался в кресле, голову в плечи спрятал…
Мосолов не пьянеет в этот вечер. Глубокий взгляд трагика часто останавливается на его бледном лице с каким-то затаенным, словно враждебным вопросом…
Теперь говорит Максимов.
От волнения пришепетывая больше обыкновенного, с дрожью в голосе, чуть не со слезами на глазах; он признается вдруг замолчавшему трагику, какую громадную роль сыграли в его собственной жизни восторженные статьи Белинского об исполнении Мочаловым Гамлета. Эти огневые слова решили его судьбу… Он цитирует целые фразы из этой знаменитой рецензии.
Трагик смягчается. Слушает, полузакрыв глаза, задумчивый, опять полный благородства внешнего и внутреннего. Он так давно не слышал этих золотых слов любви и благоговения! Публика его обожает. Но ведь она далеко… И лица ее не видно. Не видно восторженных глаз. Не слышно этой трогательной дрожи признаний. Она бальзам для уязвленной души. С грустью и благодарностью вспоминает он прошлое. Счастливая дружба с Полевым, общая плодотворная работа над ролями…
– Это была лучшая пора моей жизни, – глубоко вздохнув, говорит он.
Лицо его вдруг делается прекрасным, скорбным… Вспомнилась его единственная любовь, девушка, с которой его безжалостно разлучили. Она была для него нимфой-Эгерией, она вдохновляла его. Она крепко держала его, слабовольного, своими нежными ручками и вела его вверх. Она исчезла… И он покатился под гору…
Он глубоко задумался. И все притихли.
Мосолов потихоньку выходит из комнаты, одевается и спешит домой. Его сосет тревога. Его терзает ревность… Чем больше он глядел нынче на Мочалова, тем сильнее чувствовал неотразимость его обаяния. Пусть ему уже сорок три года!
«Что я сам перед ним со всей моей молодостью? Он король. Он бог…» И не только на сцене – в частной жизни он обаятелен. Его гениальность чувствуется в каждом звуке голоса. В молчании больше всего… Он умеет царственно молчать, позволяя только догадываться о глубинах и темных провалах его мощного духа. Он поднимался на высочайшие вершины, доступные человеческому гению. Но ему знакомы и бездны, от которых содрогнется средний человек. Во всем чувствуется недюжинный размах – и в экстазе, и в паденье.
Вот он напился… говорит резкости. Завистлив, как будто, и мелочен… А слушаешь его терпеливо и думаешь: это все личина, за которой таится прекрасное, загадочное лицо. И только глаза, то загорающиеся, то меркнущие, в которых залегла тоска орла, томящегося в клетке, тоска гения, плененного житейской пошлостью, – выдают его истинную натуру… Пробьет час, и личина спадет. И божественно прекрасное лицо избранного из тысяч – предстанет перед толпой.
«Да, с таким нельзя бороться!.. – думает Мосолов, торопясь домой. – Если мы невольно никнем перед этой силой, что должна чувствовать женщина? Даже такая, как Надя, с ее гордостью?.. Она-то, может, и сильнее других, как художница, как артистка, должна чувствовать над собой эти чары… Кто из них устоит, если он поманит?..»
В доме темно… Неужели спит?.. Невозможно… Только одиннадцать.
Поля отпирает дверь. Он входит в гостиную.
Окна настежь. Надежда Васильевна сидит на подоконнике. Он видит ее белое платье, ее тонкую фигуру.
Опрокинув по дороге стул, он подходит.
– Не спишь?
– Нет… душно очень… А где ты был?
– С ним… в ресторации.
– Опять пил?..
– Меня нынче вино не берет, Надя…
– Ах, Саша… Уж воздержись эти дни! Ведь только десять дней!.. Пусть он унесет о нашем театре самое сладкое воспоминание!.. У него мало хорошего в жизни. Это верно, что он только в провинции отдыхает душой… В Москве его травят… А в Петербург поедет – одна мука…
Она нежно берет его руку и гладит ее холодными, как лед, пальчиками.
– Жалеешь его, Надя? – хрипло спрашивает он, вздрогнув от ее ласки.
Она выпускает его руку и отодвигается.
– Его жалеешь, а меня нет?.. Если я умру завтра у тебя на глазах, ты не заплачешь…
– Полно, полно, Саша! – кротко шепчет она.
И его безмерно поражает эта умиленная кротость ее голоса. «Как причастница», – мелькает мысль. Ее лица не видно. Но он чувствует, что она кротко улыбается.
– Не надо нам ссориться; Сашенька… Еще целая жизнь впереди… Хоть теперь-то протянем друг другу руки и как товарищи поработаем дружно, ничем не отвлекаясь… Я к большому в моей жизни подхожу, Саша. Перед самой высокой ступенью стою… Играть буду с Мочаловым… Ты подумай только! Он… и я… Если есть во мне действительно талант, он только теперь проявится… А пройдут эти дни, он уедет, и нам останется жить только воспоминаниями… Мы никогда не забудем этих дней… Вот я сижу в темноте и гляжу себе в сердце… И дивлюсь сама, и прислушиваюсь… Точно цветы там распускаются, а я шелохнуться боюсь… И… слезы у меня бегут… И удержать их не могу…