…Мочалов крупными шагами ходит за кулисами. Лицо его угрюмо. Брови сдвинуты. Глаза сверкают, и можно, глядя на него сейчас, поверить словам Львовой-Синецкой, что она сама видела, «как искры вылетали из его глаз…».
Что же случилось?
Да ровно ничего… Прострация, вызванная какими-то таинственными процессами в его могучем, но уже разрушающемся организме, – прошла так же внезапно, как и явилась. Но ее сменила необъяснимая раздражительность. Душа его, как мимоза от прикосновения, сжимается от каждого внешнего стука, от каждого ненужного вопроса, болезненно реагируя на то, мимо чего уравновешенные люди проходят равнодушно… Неопытность актеров, не вызывавшая в нем раньше ничего, кроме легкого нетерпения, теперь кажется ему непоправимым несчастьем. Ветер с моря раздражает его невыносимо. Тот факт, что Щепкина задержали в гостинице и ход репетиции приходится менять, кажется ему личным оскорблением. Он мечется, как зверь в клетке, ни с кем не здороваясь, ото всех отворачиваясь… И к горлу подкатывает клубок. Гнев ищет исхода…
Нашел… Что за дурацкий Кальб… Неужели во всей труппе не могли найти лучше?.. И вместо леди Мильфорд какая-то корова… Черт знает что!.. Зачем приглашали, когда нет ансамбля?! Все растерялись.
Наконец-то Щепкин!
– Михаил Семенович, – шепчет Микульский. – Что нам делать с Павлом Степановичем?..
– А что? – хитрые глазки смеются. Заиграли морщины над сильно выступающими надбровными дугами.
– Рвет и мечет… Все не по нем… На Боброва так цыкнул…
– Это хорошо… это хорошо… Говорите «слава Богу!» – смеется Щепкин, трепля Мосолова по плечу. – Коли рвет и мечет сейчас, вечером будет играть прекрасно…
– Примета, что ли? – усмехается Мосолов.
– И самая верная… Нет хуже вчерашнего затишья… Теперь будьте спокойны за Одессу!.. В грязь лицом не ударит… А, Павел Степанович!.. Здравствуй, друг… Как спал?
– А ты куда исчез? – вместо приветствия, обжигая его глазами, спрашивает трагик и не подает руки. – Не знаешь времени?
– Проспал, друг… Вертелся всю ночь с боку на бок, ничего не поделаешь… непривычен к морю. Ишь, «как веет ветерок! По кусточкам он шумит, по листочкам шелестит»[13]… Ну, что?
– Черт знает, что такое! Дали мне Кальба… настоящий теленок[14]… Почему Мосолов сам не играет?
– А Луиза-то у нас какая!.. Хе!.. хе!..
– Да… Луиза… – голос Мочалова смягчился, и лицо светлеет на миг.
– У нас, дружок, в Москве такой Луизы никто не видал после Репиной… Ценить надо…
– Ценю, – хмуро бросает трагик.
– То-то… Ее бы к нам переманить, Павел Степанович!.. Ну-ка!.. Она тебя послушает…
Мочалов вскидывает на него враждебные глаза.
– Чиновника-то в тебе сколько!.. И не претит тебе эта казенщина?.. Я как подумаю, что возвращаться туда надо… Прах отрясти от ног, вот о чем я день и ночь думаю…
Он с такой силой расстегивает сюртук, что пуговица отлетает. Как истеричка, он топает ногой.
– Э!.. Павел Степаныч!.. Куда уйдешь?.. Старость уже на пороге стоит… А Москва тебя обожает…
– Тебе, Михаил Семенович, легко… Умеешь ты с людьми ладить… А я как вспомню рожи начальства нашего… так и разнес бы все, что под рукой… Нет… вот тебе крест! Уйду… уйду… Пусть странствующая труппа! Пусть бродячая жизнь!.. Пусть нужда!.. Все лучше, чем чиновником быть… Устал… Будет с меня… Хоть год, хоть два у судьбы урвать… Много ль жить-то осталось?[15]
– Ну, вот уж… И о смерти вспомнил… Эдакий богатырь!.. Полно… полно… – мягко говорит Щепкин, чутким ухом ловя слезы в голосе товарища, и берет его за талию. – Пойдем репетировать!.. За что обидел маленьких людей? Они к тебе всей душой…
Но Мочалов не слышит. Подняв стиснутые руки ко лбу и зажмурившись, он трясет головой с беспредельным отчаянием. Щепкин слышит его шепот сквозь зубы.
– Кабы ушел раньше… все повернулось бы иначе… И дело… и своя жизнь… Бесхарактерность проклятая!
– Эге!.. О чем вспомнил… Ну, уж тут женщина нужна…
– А, ват и наша Луиза! – восклицает Щепкин, с живостью юноши подбегая к Надежде Васильевне. – Простите, голубушка, что задержался!.. А кстати: почему ваш муж Кальба не играет? Мне Садовников говорил, что он бесподобен… Устройте-ка нам это, утешьте Павла Степановича!..
Он перехватывает взгляды, которыми быстро обменялись Мочалов и Неронова… И многое в настроении трагика становится ему понятным.
Щепкин не ошибся. Весь пафос, всю страсть, весь размах своего таланта Мочалов вложил в роль Фердинанда. На этот раз он действительно играл неровно. Пропали сцены с отцом. Он был больше чем плох в объяснении с леди Мильфорд. И огромное недоумение почувствовал зритель… Зато все сцены с Луизой были верхом искусства. Это был нетерпеливый юноша, это был пламенный любовник. Его плечи распрямились. Он был строен и казался высоким. Он всегда играл без грима, и прекрасно было в этот вечер его бледное лицо в темных кудрях. Как он трогательно умолял Луизу сознаться, что не она писала позорное письмо гофмаршалу Кальбу!.. Непритворные слезы дрожали в его глазах. И опять голос его давал целую гамму чувств, когда он говорил: «Это неправда!.. Ты сказала это из боязни, оттого, что, допрашивая тебя, я был резок… Это неправда!.. Но если это правда, то солги мне!..»
Эти потрясающие слова солги мне!.. не забыл никто из слышавших его в тот вечер.
Но лучше всего опять-таки он был в последнем акте, когда он приходит, чтобы отравить любимую девушку. Он почти не возвышал голоса. Скрестив руки на груди и исподлобья глядя на Луизу, он, не высыпая яда, уже убивал ее своим огненным взором, полным презрения. Это не был непосредственный религиозный мавр. Это был человек, жестоко обдумавший последний шаг свой; человек, в душе которого угасла вера в Бога, когда угасла вера в любовь.
Щепкин ведет свою роль с большим искусством, и публика восторженно принимает его. Но странное дело!.. Не трогает его игра Надежду Васильевну. Она удивляется его мастерству, отделке мельчайших деталей, обдуманности каждого жеста и слова… Но то, что она испытывала еще девушкой-портнихой, глядя на него из-за кулис московской сцены, еще с большей отчетливостью выявляется для нее теперь: это игра, а не жизнь; это высокое искусство, но не вдохновение. Разница между словами талант и гений ясна ей сейчас, когда она глядит на Щепкина рядом с Мочаловым… Единственную фразу в роли Миллера: «Луиза… возьми мою седую голову… возьми все… все… Но майора… майора… я не могу тебе дать…» – Щепкин действительно говорит с таким глубоким чувством, что у Надежды Васильевны сжимается горло. Во всем остальном она слышит тот же искусственный жар, который толпу обмануть может, но чуткого художника никогда… И простоты в нем мало. Все время чувствуется умный артист, следящий за собственной игрой, обладающий чувством меры, никогда не позволяющий себе ни зарваться, ни понизить тона. Может быть, так и следует? Может быть, это одно и нужно для сцены?.. Но нет в нем стихийности Мочалова. Не зажжет он сердце одним звуком голоса, одним взглядом или жестом руки. Не запомнится на всю жизнь какая-нибудь одна фраза, одна сцена, в которой – бросив в душу поэта целый рой замыслов, а из глаз зрителя исторгнув слезы – проявил себя гениальный артист в минуту подъема… И Надежде Васильевне вспоминаются слова Репиной: «Каратыгин и Щепкин – это искусство. А Мочалов и Рязанцев – это натура».
Надежда Васильевна ведет свою лучшую, но и самую трудную сцену с Микульским-Вурмом: сцену письма и отречения от Фердинанда. Она не подозревает, что Щепкин и Мочалов оба глядят на нее за кулисами в окно декорации. Щепкин экспансивно вздыхает и покачивает головой. Мочалов молчит, не шевельнулся ни разу. Но он весь слух, весь зрение.
Занавес падает. Надежда Васильевна уходит за кулисы.
– Неронова-а… Неронова-а… – несутся исступленные крики. Но это не доходит до ее сознания… «Он здесь?.. Он слушал эту сцену?..»
Порывисто подходит к ней Мочалов, берет в обе руки ее голову и целует ее глаза.
– Павел Степанович! – слабо вскрикивает она.
Она упала бы, если б Щепкин не обнял ее за талию.
– Умница!.. Умница!.. До чего растрогала меня, старика!.. Стыдно… стыдно не ценить себя… Почему не дебютируете на казенной сцене?.. Ишь… Дрожит-то как вся, бедненькая!
Он ласково целует ее в висок.
– Надежда Васильевна… занавес поднят… публика требует… пожалуйста!..
Ах, что ей публика в эту минуту!.. Сбылись самые дерзкие мечты. Осуществились самые яркие желанья…
С каким трудом и упорством шла она все эти годы вверх, по крутой лестнице славы!.. Теперь она поднялась на последнюю ступень… Все остальное будет ниже…
Под праздник нет спектакля. Они вдвоем в маленьком садике. Она сидит на широкой скамейке, под каштаном. Он ходит перед нею по дорожке и говорит…
О чем?.. Трудно даже сказать: исповедь ли это измученной души; воспоминания ли, нахлынувшие внезапно; мечты ли о свободе и новой жизни, к которой рвется ожесточившееся сердце?.. Точно в душе этого молчаливого и застенчивого человека прорвалась плотина, и хлынули бурным потоком признания, самобичевания, жалобы…
Она вся затихла, испуганная мощью и яркостью этих чувств, столь незнакомых ей, – не знавшей доселе ни отступления от намеченного пути, ни позора падения, ни жгучей тоски по утраченному счастью, ни позднего раскаяния перед загубленной жизнью, перед зарытым в землю талантом… Она ошеломлена. Она растерялась… Нет у нее ни слов сочувствия, ни слов утешения… Да и нужны ли они ему?.. Какие слова утешат его в потере любимой женщины, отторгнутой насильниками?.. Что вернет ему прекрасную жизнь со всеми ее возможностями, которую он топил в вине и тратил в угаре минутных утех?.. Хочется закрыть лицо и плакать… плакать над искалеченной жизнью гениального человека, который за все эти двадцать шесть лет работы ни в ком не встретил ни истинной дружбы, ни поддержки; по пятам которого на долгом каменистом пути шел только один жуткий призрак одиночества!
– Говорят, Мочалов не любит искусства… Каратыгин и Щепкин его любят… Неправда! – рыдает его голос из темноты. – Я люблю его больше, чем они!.. Что было у меня в жизни кроме него?.. Они играли для славы, для публики, для орденов и почета. Я играл для себя! Понимаете вы? Для одного себя… И Щепкин и Каратыгин имели семью… Они знали, что такое покой… После спектакля приходили домой, – усталые, измученные. Им было с кем поделиться и горем и радостью… Они знали, что их поймут… У Каратыгина жена – сама знаменитость… На сцене и в жизни верный товарищ… Вместе роли учили… советовались, добивались… зачем ему было бежать в трактир? Искать там друзей и близких?.. Коротать там вечера и ночи?.. Я только на сцене, только играя, чувствовал себя счастливым… когда я забывал, что я – Мочалов, чиновник, получающий от начальства жалованье и нагоняи… что я женат на дочери трактирщика, которую обязан любить… потому что она моя законная жена… а начальство следит за нашей нравственностью… разве я знал, что такое счастье? Что такое свобода?.. Что такое уважение?.. Каждый дурак, считающий себя другом директора, каждый писака позволял себе делать мне указания… Мне!.. Гению!.. Первому артисту русской сцены… Так Белинский обо мне писал… Вот кто оценил меня… Вот единственный, кто меня понял!.. Какой-нибудь шепелявый Шаховской позволял себе говорить мне: «Ты, блатец мой, нынче никуда не годился… из лук вон был плох… Как сапожник иглал!..» И я молчал… молчал… Я не умею отвечать наглостью на наглость… Проклятая застенчивость хватает меня за горло… Да, я сам лучше всех, знаю, что был плох… Но почему?.. Почему? Если я перед спектаклем, как безумный, убежал из дома и плакал на улице, как побитый мальчишка… так что прохожие оглядывались, а мне дали фрачную роль и потребовали: «Выходи! Говори монолог Чацкого…» Виноват я, что был плох? Разве артист не человек? И не смеет страдать?.. Разве нет у него своей жизни?.. Есть счастливые люди, Надежда Васильевна, которые умеют владеть собой всегда… Я не умел этого… Но значит ли это, что я не люблю искусство?.. Мне даже роли учить доставляло наслаждение… Это был мой отдых… Я ведь все роли на зубок знаю и никогда не иду под суфлера… У Шаховского в одной пьесе был монолог, белиберда в семь страниц, а я его знал наизусть. Это ли не любовь к искусству? Но знаете ли вы, какая это мука сомнения в себе, в своих силах, когда не с кем посоветоваться?.. Знаете ли вы, какое счастье – искать… добиваться… вдумываться? Вот, кажется, нашел, что нужно… И вдруг за дверью крик, стук… Жена ругает прислугу. Бежит с жалобами… Какое ей дело, что я учу роль? Сколько раз я убегал из дома в театр и говорил себе: «Нет!.. Нет!.. Надо покончить с собой… Больше жить так невозможно…» А наденешь костюм, выйдешь на сцену, – все отошло куда-то… Камень свалился с груди… А любовь публики? Кому она была нужнее, мне или Каратыгину? Не для хлопков, нет… Чтоб черпать силы жить дальше – мне нужны были эти восторги, эта любовь, это понимание… Я погибал от одиночества… Для них это был десерт. Для меня, голодного, кусок хлеба…
«Голубчик мой, ненаглядный! – думает Надежда Васильевна, до боли стискивая худенькие, руки. – Если бы я смела уйти за тобой, утешить тебя… заменить тебе Поленьку… Каким раем была бы моя жизнь рядом с тобой!..»
Но по жгучей дрожи, которая пронизывает ее от одной мысли об его ласке, она понимает, что в этой любви – ее гибель. Страсть этого человека, как пожар, сожгла бы ее тело и душу, она это знает… Она это знает хорошо, после его поцелуев. Она хорошо понимает, что не ее он целовал. Но вся кровь ее зажглась от этой ласки. Она утратила сон, потеряла себя.». Отдаться такому – значит отказаться от сцены… утонуть в этой любви со всеми исканиями, стремлениями. Утратить творческие силы, талант…
А он, не подозревая об ее тоске и волненье, все мечется, как лев в клетке, по узкой дорожке сада и говорит:
– Не думайте, Бога ради, что я завидую Каратыгину… Нет у меня этого в душе! Мало того… Я преклоняюсь перед ним… Как он любит свое дело, как он умеет работать! Какая красота всякий жест его, каждая поза, каждый звук голоса!.. Меня бесили мои поклонники, когда они шикали ему… Мы оба с ним такие разные… Зачем нас сравнивать? Зачем травить его или меня в газетах?
– Успокойтесь, Павел Степанович, – говорит она, к подходя и касаясь его руки. – Сядьте!.. Прочтите мне лучше ваши стихи… Помните, вы обещали?
Он затихает, как будто ее прикосновение, ее близость утишили бурю в его душе…
Он долго сидит, задумавшись. Под деревьями совсем темно. Сумерки коротки на юге, и звезды уже мерцают сквозь листву. Море вздыхает неподалеку. Страстно пахнут цветы.
Надежде Васильевне жутко почему-то сидеть с ним рядом… Она стоит под деревом и глядит на силуэт его сгорбившейся фигуры. Вдруг она слышит печальный голос:
Ах, нет, друзья!.. Я не приду в беседу вашу,
Веселья вашего не отравлю собой…
Испейте без меня всю наслажденья чашу,
А я остануся один с моей тоской!
Прошла пора, когда бокал самозабвенья
Я осушал до дна среди моих друзей,
И, чувствуя тогда всю негу наслажденья,
Я думал, говорил и вспоминал о ней…
Прошла пора… Она вовек не возвратится,
Былого счастия мне больше не видать,
И, вспоминая быль, мечтой не насладиться…
Все, кончено… И мне уж больше не мечтать…
Он смолк. Молчит и Надежда Васильевна. А сердце бьется, и горло сжимается от подступающих слез. Она думает, что эти стихи навеяны любовью к Поленьке.
– Вы помните Львову-Синецкую? – неожиданно спрашивает Мочалов.
– Да, конечно…
– Эти стихи я посвятил ей.
Надежда Васильевна вся подалась вперед. Губы открылись… Спросить не смеет.
– Мне было семнадцать лет, когда я поступил на сцену. Был бенефис Колпакова… Ставили Царя Эдипа. Колпаков играл Эдипа, я Полиника… И отец мой играл со мною. Он был прекрасный актер… собой красавец… Публика его любила. Сестра Маша дебютировала тоже в тот вечер. – Мы имели огромный успех… Потом я играл с Львовой-Синецкой во всех ролях, влюбился в нее безумно…
– В нее?! Но ведь она старше вас!
– Что ж из того? Она была очень красива… Да… я много выстрадал из-за этой любви… О Кокошкине вы слышали?
– Он был, кажется… раньше директором?..
– Ненавидел я его тогда от всей души! Впрочем… я не жалею о том, что страдал так много… Это была хорошая школа… А хотите (голос его опять застенчиво дрожит)… я прочту другие стихи?.. Вот недавно тут, у моря, сидел… как-то сами собой вылились…
– Да… да… читайте!
«Это о ней… О Поленьке», – думает Надежда Васильевна.
Не гляди на меня,
Не кори ты меня,
Добра молодца!
Как не лажу с тобой,
Я не слажу с собой,
Тяжко на сердце!
Да сними ж ты тоску,
Как гробову доску,
Отними прочь от сердца!
Али век свековать
И отрады не знать
Суждено мне?
Она видит, что он выпрямился… поднял голову… Кажется, смотрит на нее… страстью вдруг вспыхнул его голос:
Решено: так скажи,
От греха развяжи
Здесь томиться!
Умереть молодцу,
Так в могилу, к отцу
Я пойду на покой!
Пауза. Голос Мочалова падает снова. Медленно звучат слова, полные проникновенной силы и страстной тоски:
Лишь прошу об одном,
Чтоб в покое земном
Ты меня не будила…
Руки ее холодеют. Сердце заколотилось. «Это он мне… мне?..»
Коль пойдешь погулять,
Со травы цветы рвать,
Не ходи, где сырая могила…
На могиле моей
Ты цветов не найдешь:
Лишь взойдут и завянут.
Понапрасну, мой друг,
Ты траву изомнешь…
Не ходи, где сырая могила…[16]
Он смолк… Она закрыла глаза, прислонилась к дереву… Что ей до того, что стихи эти не выдерживают критики? Музыка его голоса, тоска и страсть, его пронизавшие, сделали их неотразимо прекрасными, обвеяли их неодолимыми чарами…
– Вы плачете? – спрашивает он дрогнувшими звуками голоса и порывисто встает, протянув к ней руки.
С истерическим криком она бежит от него. Как сумасшедшая кидается в дом и запирается в спальне.
Он долго стоит под открытыми окнами гостиной, чутко прислушиваясь ко всем звукам. Ему кажется, что он слышит ее заглушенные рыдания… Он потрясен. Тоска о счастье, чувство одиночества снова охватывают его огненным кольцом. Разорвать бы это кольцо! Прижать к груди эту женщину, с милыми темными глазами, о которых он думал когда-то!
Это было давно… Тогда виски у него еще не серебрились, а она была девочкой…
Если б он был таким, как шесть лет назад, он вошел бы в дом, постучался бы у ее двери, смело ринулся бы навстречу счастью…
Но что может он ей дать теперь? Где та новая жизнь, на которую он ее поманит?
Он идет к морю, гул которого влечет к себе невольно. Сколько раз за эти дни он приходил туда с своей тоской! И все стихало перед лицом Беспредельности…
А в это время в городском саду, под звуки оркестра, Щепкин ужинает в кругу артистов. Он вспоминает о первом приезде Каратыгина в Москву.
– Выступил в Дмитрии Донском Озерова… Обомлели мы все… Рост, фигура, осанка… Ну, прямо король… Дикция какая! Не говорил, а пел…
– Разве это вам нравится? – язвительно перебивает Мосолов. Он по-прежнему много пьет, но опьянеть не может.
– Видите ли, батенька… Если в Ревизоре мы с вами запоем, публика животики надорвет от смеха… Ну, а трагедии Озерова иначе и читать было нельзя… Там и ходить-то по сцене надо было на особый манер… Троепольская, Плавильщиков да Дмитриевский нам эти традиции завещали…
– А Мочалов-то как прост в трагедиях! – живо перебивает Максимов. – Разве это не сама натура?
Щепкин сочувственно кивает головой.
– Да ведь это Мочалов! Один такой трагик у нас есть… И другого равного ему не будет… До него никто не дерзал в герое – человека показать со всеми его слабостями… На то он и гений… Выпьем, господа, за его здоровье.
Все чокаются.
– А где он, кстати?
Петров привстает. Он всегда сидит на краю стола, на кончике стула, и, несмотря на свою седую голову, стоя отвечает гастролеру:
– Я их видел часа два назад… Они к морю пошли…
– А… Это хорошо… Уж я боялся, что он уединился где-нибудь и пьет… А что ваша супруга, Александр Иванович, никогда с нами компании не разделит?
«Неужели он догадывается, этот хитрый старик?..»
– Она у меня – монахиня, – отвечает Мосолов, криво улыбаясь. – Кутить не любит, вина не пьет…
– Ну что же вы, Михаил Семенович, о Каратыгине начали?
– Да… да… Вот играет Каратыгин, а Мочалов в оркестре сидит, на него смотрит… Бож-же ты мой! Что тут за аплодисменты были! Что за вызовы!.. Дамы в ложах платками машут… Весь наш «большой свет» пленился Каратыгиным… Обиделись москвичи за своего кумира. Давай шикать… Тогда Мочалов встал да как крикнет в толпу… Вы силу его голоса знаете? «Эй вы, мочаловцы!.. Стыдитесь!.. Не срамите себя…» Подошел к рампе и давай сам вызывать соперника…
– Высокой души человек-с, – шепчет Петров.
– Д-да… Этого у него не отнимешь… Каратыгин всегда генералом держался. И режиссеры его побаиваются… И начальство не смеет шутить… Маленьким актерам он всем на ты говорит… А уж супруга его, великолепная Александра Михайловна, – та все в лорнет их разглядывает… Двадцать лет с ним прослужила, а никого не узнает… «Basile… Это кто?..» – спросит мужа… И глядит через лорнет, как на козявок… Павел Степанович – всем друг и товарищ. Болен ли кто, в долгах ли увяз, все к нему бегут… Небось, к Василию Андреевичу не сунутся. Скуповат он, да и далек от людей… Таких, как Павел Степанович, – поискать…
– А вместе-то они когда-нибудь выступали? Мочалов с Каратыгиным? – спрашивает Микульский.
Щепкин машет рукой.
– Ах, уж не поминайте!.. Забыть не могу этого позора!
– Так неужели же Павел Степанович был хуже Каратыгина? – вскрикивает Максимов.
– Не то что Каратыгина, а хуже сапожника… как изволил выразиться князь Шаховской… Дело было так… Орлов в свой бенефис Марию Стюарт Шиллера поставил… пригласил Каратыгина. Он, стало быть, Лейчестера играл, а Мочалову дали Мортимера… Хорош он был всегда в этой роли, понимаете? Весь огонь… страсть… Юноша самый пылкий… самый трогательный… Уж и волновалась же Москва! Помилуйте, такое состязание… Готовили такую овацию своему кумиру… Что ж вы думаете? Каратыгин – герцог с головы до ног! Какое умение носить костюм… Какие манеры!.. Точно в замке действительно родился… А Мочалов?.. Что с ним сталось?.. Не только таланта, а и умения-то нет… Как вышел, деревянный весь… ни голоса, ни жеста… Вскрикивает… поет… декламирует… Хлопает себя по бедрам… Жесты какие-то ненужные!.. К Марии Стюарт кинулся, обнимать ее… Ту оторопь взяла… Господи ты Боже мой!.. Глядеть даже жалостно… слушать больно… Начальство бесится… москвичи переконфузились… А сам-то, сам-то он что испытал в этот вечер!..
– Отчего же это с ним случилось?… – спрашивает заинтересованный Мосолов.
– Робость одолела… Гордость, что ли?.. Как это их на состязание обоих выставили?.. Господь его знает!.. И часто это с ним… Вот уж за кого не поручишься… Как только узнает, что приехали на него глядеть какие-нибудь высокопоставленные… еще того хуже, питерские… а директор скажет: «Постараться надо, Павел Степанович…» Кончено!.. Весь выдохся…
Он еще долго рассказывает внимательным слушателям разные факты из жизни Мочалова… Ставили Клару д’Обервилль. Трагик играл графа Морица… Граф болен и подозревает, что жена отравляет его медленным ядом… Вот он забылся в кресле… Входит Коссад… Мочалов открывает глаза. В зеркале он видит, что Коссад вливает в его лекарство яд из пузырька…
– Такой ужас отразился в его лице… такой нечеловеческий ужас… Он медленно поднялся с кресла, следя за движениями убийцы… И можете себе представить!.. Как один человек весь зал поднялся вместе с ним!..
– Может ли это быть!
– Небывалое… небывалое, господа, в истории театра… А я сам тому свидетель был…[17]
Мосолов потихоньку встает и незамеченный выходит из сада. Тоска сосет его… Если он у моря?.. Если они теперь вместе?.. Какое безумие было не проследить за ним! Оставить их вдвоем…
Через черный ход он крадется в дом. Слушает у двери кабинета. Слушает у спальни жены. Все тихо… Неужели она спит?
Мосолов, не раздеваясь, ложится на диван.
Он успокаивается только, когда Цезарь лает в передней на чей-то звонок… Вернулся… Где был?.. Не все ли равно?.. Лишь бы не вдвоем с Надей!
Спектакли продолжаются. В те дни, когда трагик отдыхает, Щепкин пленяет зрителей в Матросе, в пьесе Москаль-Чаровник, в Ревизоре и Женитьбе Гоголя. Превосходным партнером ему является Мосолов. Он же по-прежнему выступает в водевилях с женой. И все эти люди, покатывающиеся от смеха и радостно аплодирующие Мосолову, не подозревают о драме, нарастающей в его душе.
Затем Мочалов играет Жоржа де Жермани в Тридцать лет, или Жизнь игрока, Неронова – Амалию… С блеском проходит Гений или Беспутство, где Мочалов исполняет роль Кина… Надежде Васильевне жутко смотреть на него в этой роли… Он играет себя… Кин идет, «как кляча на работу…» И она вспоминает все, что он говорил ей в тот вечер о душевной усталости, охватывающей его внезапно в тот миг, когда от него ждут экстаза и восторгов.
Они, видимо, избегают друг друга после того вечера. Никогда не остаются наедине… Зато Мочалов подружился с Верочкой.
Случилось это неожиданно. Трагик утром вышел в сад и сел на скамью, под каштаном. Верочка в другом конце аллеи играла мячиком. Вдруг он подкатился под ноги артисту. Тот поднял его и кинул обратно. Глазки Верочки блеснули. Она опять пустила мячик по дорожке, к скамье, и звонко рассмеялась. Мочалов улыбнулся и вернул ей мяч. Лед был сломан. Через секунду артист, как ребенок, увлекся игрой.
Теперь он берет девочку на колени, страстно целует ее… Он всегда в эти минуты думает о своей дочери, ради которой он смирился и подавил в себе ненависть к жене. Он так мечтает видеть эту дочь на сцене, с такой любовью занимается с нею… Вот он скоро кинет казенную сцену, поедет с нею в провинцию. Сам будет играть Миллера, а она Луизу. Будет играть с нею драму свою Черкешенка…[18]
Верочка неравнодушна к ласке этого человека, перед которым трепещет весь дом. Умная девочка все подметила. Только Надежда Васильевна зазевается, а уж она юркнет в кабинет к гостю. И как бы тоскливо ни было у него на душе, для Верочки у него всегда найдется ласка.
– Вера… Вера… где она?.. Боже мой!.. Няня… куда она делась? – взволнованно спросила как-то раз Надежда Васильевна, обегав весь дом и сад. Недавно цыгане украли ребенка у одной торговки, и эта мысль преследовала артистку.
Вдруг она услыхала лепет Верочки и смех Мочалова.
Она вошла испуганная, гневная.
– Вера… Как ты смела сюда войти?
Девочка крепко обвила ручонками шею гостя.
– Не сердитесь, Надежда Васильевна… Мне, право, хорошо с ней… присядьте и вы…
– Она вам мешает?..
– Нисколько… Оказывается, она стихи любит… И вот я ей читаю Козлова… Я так люблю его!.. И Вальтер Скотта люблю… Вы читали его Ивангоя?[19] Хотите прочесть?
Он протягивает ей книгу.
«Счастливая девчонка! Счастливая! Счастливая», – думает Надежда Васильевна. А сама говорит, пожимая плечами:
– Воображаю!.. Что же она понимает?
Девочка, болтая ножками, смеющимися глазами глядит на мать. Когда она сидит на коленях у «дяди», она ее не боится.
– А вот я думаю, что она многое понимает… Я ей Чернеца читал… Она так и затихла… А глазенки блестят… Она очень «музыкальна»… Вы улыбаетесь?.. Это не мое выражение… Варламова… Я вот следил за нею… Значение слов ей, наверно, непонятно, но ее занимает музыка стиха…
Вся затихшая сидит перед ним Надежда Васильевна.
– Вы разве знали Варламова?
В сущности, не все ли это ей равно?.. Лишь бы продлить этот сладкий миг! Сейчас репетиция. Опять будут на людях.
– Еще бы не знать!.. Ведь это для меня он написал музыку к роли Офелии. Как хороша, правда?.. Помните: «Веет ветер на могиле…» И вы чудесно ее спели…
Облако грусти туманит его лицо. Он опять вспоминает самую яркую пору его жизни, расцвет славы, счастье с Полинькой. Она тоже пела ему эту песнь…
– Я ставил тогда Гамлета в свой бенефис. Надо было просить Верстовского, а я терпеть не могу начальства!.. Верстовский мне долго этого простить не мог… тормозил постановку, не давал ни костюмов новых, ни декораций… – вздохнув, он целует Верочку. – Какая она хорошенькая! И большая умница… Жаль только, что на вас не похожа… Вылитый отец.
Краска заливает лицо артистки. Она опускает ресницы.
– Вот руки у нее ваши… Те же длинные пальцы… Поразительно красивые руки! – говорит он и горячо целует пальцы девочки. Та звонко смеется.
Надежда Васильевна встает с захолонувшим сердцем.
– До чего вы хороши были вчера в Мериносе! Как танцевали качучу!.. Ну совсем испанка… Что за грация… Огня сколько!.. Скажите, кто учил вас?.. Неужели вы не были в театральной школе?
– Нет… Меня учила Репина…
– Это удивительно!.. А ваш муж мне напомнил Николая Осиповича Дюра… Вы слышали о нем?.. Он рано умер… Он был поразительно разнообразен… Так же вот играл и фатов, и комических любовников, и стариков, и бытовые роли, и во всем был прекрасен… А когда он умер, его роли разделили между тремя – Мартыновым, Максимовым и Самойловым… Все таланты, а его заменить не могли…
– Скажите это Саше, Павел Степанович… Он будет счастлив…
– А не пора ли нам на репетицию?.. Знаете, что мне пришло в голову? Поставим драму Гражданская смерть!.. Очень эффектная вещь… Только там нужна девочка… Пусть ее сыграет ваша дочка!
– Я уж играла, – высоким голоском кричит Верочка.
Мочалов удивлен, расспрашивает Надежду Васильевну.
– Хочешь играть со мной, деточка?
– Хочу! – звенит хрустальный голосок.
Надежда Васильевна покорно молчит.
Мосолов поражен. Жена, не позволившая ему повторить Эсмеральду, боясь за здоровье дочери, согласилась на участие Верочки в Гражданской смерти… Хотя играть ей там нечего, но девочке приходится пережить новые и сильные ощущения. По пьесе отец идет на каторгу, а мать выносит ребенка на руках, чтобы отец поцеловал в последний раз свою дочку… Все идет прекрасно до генеральной репетиции… Но Мочалов так страшен в кандалах, в седом парике под гримом, что Верочка в ужасе откидывается от него. С ней делается истерический припадок.
– Верочка… ангел мой… да ведь это я… твой дядя…
Ему приходится снять парик, смыть грим… Но это не помогает. Верочка дрожит и плачет.
Мосолов подходит и берет ее на руки. Верочка мгновенно успокаивается.
– Разлюбила дочь? – сквозь зубы, с ненавистью говорит он жене. – Всем теперь пожертвовать рада?
И она молчит… Разве он не прав? Но отступать уже невозможно. Завтра спектакль…
Мочалов весь день ходит в гриме каторжника, в седом парике и растерзанной блузе. Поля шарахнулась, увидав его, когда он выходил из кабинета. Хотела «караул» кричать… Он и за обедом садится в гриме, и когда Верочка кричит, он снимает парик и зовет ее к себе. Но она все не верит, дрожит и отворачивается…
– Пойдем в сад – играть в мяч, – зовет ее «страшный дядя»… Она слышит знакомый ласковый голос из-под чуждой маски. Упираясь на каждом шагу и крепко уцепившись за руку матери, она все-таки идет в сад… Быть не может, чтобы такой страшный дядя играл в мячик… Но с поразительным терпением трагик весь день возится с ребенком. Под конец Верочка сидит у него на коленях, боязливо проводит рукой по его лицу и дергает его за седой парик.