Теперь Опочинин диктовал свои условия. Жена подчинялась. Она уступала любимого человека сопернице, но сохраняла все права законной жены.
Надежда Васильевна уже не ревновала. Додо пошла еще дальше, чтобы сберечь хотя бы дружбу своего Поля. В бенефис Нероновой она со всей своей свитой приятельниц и приживалок вошла в ложу и просидела до конца спектакля.
Аннушка в уборной доложила артистке, что губернаторша в пятом акте плакала.
«Вот как!..» – растроганно подумала Неронова.
А на другой день Додо впервые явилась к Надежде Васильевне с визитом и смиренно просила ее сыграть в пользу благотворительного комитета, председательницей которого она состояла. Это была полная капитуляция, как говорили в городе.
У Надежды Васильевны была уже своя приличная квартира и комфортабельная обстановка. Она приняла губернаторшу со сдержанной любезностью, от которой веяло холодом. И теперь сидела перед гостьей чуть-чуть надменная, чуть-чуть насмешливая. За дверью – она чувствовала – глядит в щелку и ахает вся ее прислуга.
А Додо говорила…
Нужда вопиющая, денег же в кассе ни гроша… Город обожает Неронову. Цены за билеты можно назначить тройные, если дать новую пьесу.
И была она такая жалкая, такая желтая и поблекшая перед своей блистательной соперницей…
«Она тоже любит его, – вдруг словно пронзила ее мысль. – А я отняла у нее мужа. И не отдам! Не отдам…»
– Я подумаю, – рассеянно ответила она, почувствовав паузу и заметив выжидательное выражение губернаторши.
«Она ведь старше его… или нет, одних лет с ним. Все равно! Она почти старуха сейчас… Но он любил ее когда-то…»
– Я подумаю… Здесь нужна новая пьеса… что-нибудь эффектное.
– Да… да… Вы меня поняли… Нужна мелодрама… Ах, у вас такой талант, дорогая!.. С моей стороны было большой ошибкой так редко ходить в театр! Но мое здоровье…
«Она пристрастилась к благотворительности… Не пропускает ни одной службы… Аннушка видела, как она плачет в церкви…»
– Может быть, еще водевиль поставить после драмы? Что вы посоветуете?.. Публика так любит водевиль…
– С танцами и пением?.. Да, я поищу в репертуаре.
«Когда-нибудь и я состарюсь. Буду такой желтой, жалкой, лишней, ненужной… И меня бросят когда-нибудь для девчонки…»
Она быстро встала. Брови ее сдвинулись. Испуганно поднялась губернаторша… Не обидела ли она чем-нибудь эту женщину?
Нет… Та протягивала ей руку простым, искренним движением, грустно улыбалась и обещала устроить все.
– Ah merci, merci madame! – лепетала Додо, натягивая на плечи горностаевую мантилью.
«Elle est adorable (Она очаровательна)», – в карете по дороге домой думала Додо и украдкой вытирала непокорные слезы.
Мир был заключен. И жизнь вошла в берега.
Это было пять лет назад. Отношения оставались вполне корректными. И Поля не преувеличивала. На балах, как и на гуляньях, губернаторша всегда первая приветствовала артистку.
– Додо умнее, чем я думала. Elle fait bonne mine au mauvais jeu, – ядовито говорила княгиня Мика приятельницам.
– А что же ей еще остается?
– О! К ее услугам целый арсенал шпилек, намеков, упреков, булавочных уколов… Я не знаю… Быть может, я глупа и бестактна… Так скоро я не сдалась бы.
Но говорилось это осторожно. У этой Нероновой был острый язык. Она давала людям такие меткие прозвища! Поистине это были крылатые словечки. Опочинин любил повторять их дома, en petit comité. Все смеялись, но каждый боялся за себя. И Мика, которую артистка давно прозвала Бишкой за ее черные начесы, закрывавшие оттопыренные уши, любезно скалила желтые зубы, встречаясь с Нероновой на балах или на катанье. Она одна в городе не знала, что она – Бишка. И даже ее подруга – Додо – не могла удержать смеха, когда кто-нибудь из ее кружка за глаза называл так непочтительно княгиню.
– Ах, это ваша Фика, – как-то раз при Лучинине сказала Надежда Васильевна.
Оба невольно расхохотались.
Они даже не спросили, кто эта Фика? Лицо княгини на один миг, но так ясно выглянуло на них из подвижных черт артистки… Бог ее знает, как ей это удавалось! И на другой день «словечко» пошло из уст в уста.
Когда Неронова сердилась на любовника, она становилась беспощадной.
– Ну, как поживает ваша… Dindon (индюшка)? – невинно спросила она Опочинина опять-таки при Лучинине.
– Как? – губернатора заметно передернуло.
Лучинин опустил голову, и затылок его побагровел.
– Ах, что со мной нынче! Я такая рассеянная… В самом деле, как теперь здоровье Дарьи Александровны?
– Merci, ей лучше, – пролепетал губернатор, не поднимая глаз и принимая из рук гостьи чашку чая. Если он и обиделся за жену, то показать обиды он все-таки не посмел.
Кто ее научил этому слову?.. Конечно, Лучинин… Ведь она сама не говорит по-французски… К Лучинину губернатор всегда ревновал Надежду Васильевну. И как только болезнь жены или дочери удерживала Опочинина у домашнего очага долее, чем это требовалось по соображениям Нероновой, в гостиной ее немедленно появлялся желанным гостем Лучинин. Он был тоже влюблен и терпелив. И соперник опасный.
«А ведь удивительно смешное словцо!» – с невольным восхищением подумал губернатор, когда, вернувшись домой к обеду, он увидал жену, неуклюжую, сутулую, близорукую, с вытянутой вперед шеей, с томной речью, напоминавшей ленивое клохтанье индюшки. «Ах, эта Надя!.. Elle est unique (Она единственная)…»
Он надеялся все-таки, что Надя будет деликатна и по-прежнему будет в добрые минуты величать соперницу – Додо…
Напрасно… Она теперь беспрестанно ошибалась.
И Боже сохрани, если бы он вздумал сделать ей замечание! Тогда ни за что нельзя было поручиться.
«Она ревнует, – улыбаясь, рассуждал Опочинин. – И я был бы неблагодарным или идиотом, если бы огорчался. Разве в этом не оправдание всему?»
И он по опыту знал: чем сильнее она его мучила, чем смиреннее переносил он ее вспышки или иронию, тем страстнее были потом ее объятия, тем нежнее была ее несравненная ласка.
Скоро эта кличка проникла и в beau-monde. Конечно, через сплетника Лучинина. И Мика первая захохотала, скаля желтые зубы.
– Ваш зверинец, – иногда небрежно кинет Надежда Васильевна Опочинину.
Он промолчит. Только губы дрогнут, и опустятся веки. А за эту кротость его ждет потом награда. Ах, он хорошо изучил свою Надю!
Теперь в театральном мире Надежда Васильевна заняла высшее непререкаемое место. Она ездит на гастроли. Она диктует условия. Имя ее, отпечатанное крупным жирным шрифтом на афише, делает полные сборы во всей провинции. Публика встречает и провожает овациями, а за кулисами она держится королевой, замкнуто и надменно. Дружбу с женщинами она никогда не признавала. Она была и осталась одинокой. Всем товарищам, молодым и старым, мужчинам и женщинам, она говорит ты. Ей все говорят вы, – кроме Рыбакова да Микульского. Она – покровительница всех молоденьких актрис, всех дебютанток, которых травят мужчины, которые, чтобы получить приличную роль, должны отдаваться или антрепренеру, или режиссеру, или первому любовнику, а часто и всем трем по очереди… Она всегда горячо вступается за женщину. Редкая черта: она органически не способна к зависти и радуется всякому свежему дарованию и усердно расчищает ему путь… При этом кошелек ее всегда открыт для нуждающихся. И труппа обожает ее.
Но с врагами Надежда Васильевна беспощадна. Обид она никогда не забывает. Она знает, какое сильное оружие – смех, и за кулисами она тоже не скупится на характеристики и прозвища, которые так и пристают к человеку. Ее все боятся. Даже интрига бессильна перед этой царственной натурой, всей своей карьерой обязанной одной себе.
Но Боже мой! Как жалка и теперь эта сильная женщина, готовясь к новой роли!.. Ничто не изменилось за эти десять лет. На считке она читает неуверенно, смиренно ждет указаний или одобрения режиссера, жадно хватается за каждое чужое мнение. Как будто она ослепла. Как будто у нее нет ничего своего… С благоговейным трепетом, знакомым только высоким душам, стоит она перед творчеством другого, перед драмами Гюго и Шиллера. Она опять страдает от недостатка образования. Она по-прежнему чувствует себя бессильной выполнить гениальный замысел. Она удручена. Это самые тяжелые минуты ее жизни.
Но вот она возвращается домой, запирается… Никто не смеет ее тревожить в эти часы. Поля, как цербер, стережет ее двери. Если позвонит гость, его не примут. Если Опочинин заглянет, все равно! И ему откажут в эти часы. Когда артистка творит, у нее нет любовника. Гремя ключами, Поля заказывает обед, не давая ни одной житейской мелочи нарушить настроение ее барыни. Теперь она уже не подслушивает у дверей, не хватается за бока, как пятнадцать лет назад. Она гордится своей барыней и всегда говорит: «Наш бенефис…» или: «Мы Марию Стюарт играем…»
Надежда Васильевна читает и перечитывает не только роль, но и всю драму. Вникает, разбирается в каждом слове, старается уловить смысл каждого, даже мимолетного штриха. Это осторожные, но упорные поиски новых достижений, в сущности, всегда одинокие.
Постепенно отпадают все чужие указки, все советы и мнения. Из этого пестрого клубка сверкает красная руководящая нить. Внутренним напряженным зрением артистка поймала ее и уже не выпускает из виду. Как художник, стремящийся передать на картине нужный ему тон, мешает на палитре краски, чтобы найти подходящую, так меняет она интонации, самый звук голоса, напряженно прислушиваясь к нему… О, эти ни с чем не сравнимые часы творчества, часы поисков и предчувствий!
И какое торжество, какая светлая радость зажигают душу, когда из хаоса начинает мелькать смутная форма, когда волнующиеся очертания нового образа встают перед нею… Это главное. Запомнить эти очертания, наметить лицо… Остальное будет уже легко, дастся само собой, – иногда непосредственно, иногда путем большой шлифовки: жест, тон, костюм, прическа, походка, все детали целого.
Она бредет иногда ощупью, впотьмах. Иногда сразу попадает на верный путь. Часто только во сне она находит яркий образ. И просыпается счастливая, удивленная… Но ей, как художнику, всегда нужно идти от образа. Нужна модель, жизненный прототип, живое лицо, которое она могла бы идеализировать. Ей нужен хотя бы один намек, один штрих, одна черта из жизни, чтобы облечь в плоть и кровь зародившуюся грезу. Она необыкновенно наблюдательна, и если образ, созданный автором, совпадает хотя бы по внешности с каким-нибудь знакомым лицом, Надежда Васильевна уверена в себе. У нее есть почва под ногами.
В провинции публика не любит повторений. Репертуар быстро меняется. Нынче трагедия, завтра комедия. И над всем царит остроумный, непосредственно веселый, наивный водевиль. Надежда Васильевна по контракту должна выступать во всех пьесах, даже в водевилях. И талант ее развертывается многогранный, многоликий, сверкающий, гибкий. Кто мог бы думать, глядя на страстную Тизбу или скорбную Марию Стюарт, исторгающую слезы у зрителей, что эти же люди будут помирать со смеху, когда премьерша изобразит старую деву в водевиле Она его ждет?
Но и к водевилю Надежда Васильевна относится серьезно. Она дает типы, намечает яркие образы. Иногда дамы из публики с ужасом узнают на сцене своих подруг… Обиженный муж, крутя ус, подходит на другой день на гулянье к артистке и язвительно говорит: «Однако вы ловко изобразили Анну Павловну!»
– Да? – весело подхватывает артистка. – Вы узнали? Очень рада… Стало быть, сыграла недурно…
Она суеверна до смешного, верит в карты, верит во все приметы. Как пятнадцать лет назад, ее бьет лихорадка в день первого представления. Она ничего не ест, только пьет крепкий кофе. Она ничего не понимает, что ей говорят. Она вся словно сжалась в комок. За кулисами трясется, ожидая выхода; крестится, не замечая окружающих; шепчет без смысла и без связи какие-то обрывки молитв…
Но вышла на сцену, заговорила. Страх исчез. Она опять не она. Другое лицо, другой голос, другая душа. Полное перевоплощение. Нервы напряжены, как струны. И странно! Она часто играет на спектакле совсем не так, как играла вчера днем, на генеральной репетиции. Другие жесты. Другая интонация. Новые, счастливые штрихи. Точно кто-то другой говорит за нее, делает тот или другой жест. И все выходит лучше. И это именно то, что надо.
По субботам и под праздники театры запирались. Надежда Васильевна все вечера проводила с Опочининым. Это были их лучшие часы. Он садился в своем кресле у камина, вытянув к огню изящно обутые ноги. Он пил чай из своей чашки. Ему подавали его трубку. У Надежды Васильевны только ему разрешалось курить, и Опочинин это ценил.
В его шумной, пестрой жизни, полной банальных речей и ненужных отношений, неизбежных условностей и официальных знакомств, давно надоевших связей и показной дружбы; в этой светской жизни, где он изнемогал, как странник в пустыне, – интимный уголок у топящегося камина являлся оазисом, к которому стремились все его мысли, куда он приносил непогасшие порывы души, не желавшей стариться; где он хотел нравиться, пленять, быть молодым, красивым, страстным, вопреки неумолимым законам неизбежности; где он забывал, что он – глава губернии, лицо ответственное и связанное по рукам и ногам всевозможными отношениями; где он отрекался от себя, от стареющей жены, от взрослой дочери, даже от любимицы Мерлетты; где, словом, он переставал быть самим собой. Его любовь и ее страсть ткали волшебные узоры сказки, вписывали яркие страницы романа в скучную книгу жизни.
Она ходила рядом, грациозная, гибкая, шурша накрахмаленными юбками; скрипя шелком лифа; всегда нарядная, всегда желающая нравиться.
Она при нем подтягивалась вся, внутренне и внешне, следила за каждым своим движением, за каждой фразой. Она не позволяла себе ни одного резкого слова, ни одного вульгарного выражения, которые так часто непроизвольно срывались у нее за кулисами или в актерской среде. Она не уставала восхищаться его породистым лицом, его маленькими руками, его холеными ногтями, его манерой говорить и двигаться… Как в Хованском, она ценила в нем породу. Сама она мало говорила, заставляя его рассказывать. Он охотно делился с нею впечатлениями дня… А часто она ничего не слышала. Она слушала только его голос. Он предавался воспоминаниям. Он говорил ей о придворных связях; передавал придворные анекдоты и сплетни; делал блестящие характеристики всех известных лиц. Он незаметно для себя импровизировал, увлекался, создавал никогда не бывший роман. Он кокетничал и в этих воспоминаниях. Это было его своеобразное, дорогое ему творчество.
Но больше всего Надежда Васильевна ценила его молчание. Обнявшись, сидели они на диванчике, перед гаснувшим камином. В расстегнутом мундире (тугой воротник так больно подпирал шею) он полулежал, прислонившись головой к ее плечу. Ее рука трепетно гладила его редеющие волосы, его еще гладкое лицо. Их души сливались в сладком чувстве смутной печали. И не хотелось говорить. Вспыхивали беглые мысли. Гасли внезапные желания. Реяли неясные грезы. Это был сон души. Это была поэзия.
А сладкая печаль росла. И души тонули в этой безбрежной тоске. Как волны вставали и падали вновь призраки воспоминаний… Все было и ушло… Уйдет и это… Гаснут уголья в золе. Погаснет и счастье.
И точно прочитав один в душе другого, во внезапном взрыве страсти они сливались в объятии, прижав уста к устам. Но не было здесь чувственности и сладострастия. Это был инстинктивный порыв смертного к бессмертию. Это был страстный протест против неизбежного и неумолимого. Это была жажда забвения. Тоска о Вечности.
Как долго жила в них память об этих минутах! Через суету житейского базара они оба благоговейно несли в сердце эти воспоминания, ревниво дрожа над ними, чувствуя себя крезами. Надежда Васильевна думала о незабвенном Муратове, о своем коротком счастье. Неужели наконец осуществилась ее мечта о любви исключительной, далекой от измены и пошлости? О любви вечной, умирающей только с человеком? Она верила, что любит навсегда.
Длилось это год? Два года? Пять лет?.. Надежда Васильевна не считала.
Нет ничего однообразнее счастья. Нет более косных людей, чем влюбленные. Лишь бы один день походил на другой! Лишь бы ничто не нарушало сладостных привычек! Лишь бы новое, всегда враждебное, не вторгалось в тесный круг знакомых переживаний!
– Это было в позапрошлом… Нет, постой!.. Когда это было? – внезапно спрашивала она. – Как будто два года назад… Я жила на даче у Карповой, а ты приехал туда неожиданно… Помнишь?
– Это было пять лет назад, Надя.
– Неужели пять?
Она удивленно глядела, и печаль струилась из ее глаз и улыбки, из бессильно упавших рук. «Как жизнь бежит!..» – читал он в ее лице. И он зябко поводил плечами.
Он, как женщина, скрывал свои года. Скрыть день именин было невозможно. Несмотря на лето, он должен был праздновать его сперва официальным банкетом, затем в кругу семьи. Он не любил этот день, разлучавший его с Надей.
Один раз, вырвавшись, как школьник, на свободу, он примчался на дачу к полковнице Карповой, где гостила Надежда Васильевна. И молодая еще тогда страсть их вписала в книгу их жизни страницу алую, огнистую, как пожар осенних зорь. И эту ночь, которую они всю провели вдвоем во мраке маленького садика, а затем рассвет, который они встретили рука об руку, в поле, на узкой меже, между спеющей ржи, – они не забыли их никогда.
Зато день рождения он скрывал с наивной, почти женской хитростью. А она, никогда не думавшая об его летах, простодушная и правдивая, не замечала этих ухищрений. Волнуясь, готовила она ему подарки ко дню именин. А он принимал их конфузясь, не умея оценить в своем малодушном страхе перед идущей старостью всю ее трогательную нежность.
– Отчего ты… такой?.. Что с тобой? – спросила она его один раз, на другой день после именин.
Она была вся такая радостная, сверкающая, такая молодая в свои тридцать пять лет. И у него, угнетенного, утомленного и жизнью и страстью, невольно сорвалось признание:
– Я стар для тебя, Надя!
Он сидел. Она стояла перед ним.
Какою страстью блеснули ее глаза! Она прижала к груди его голову.
– Ты красавец!.. Нет никого на свете лучше тебя!
– Ты скоро полюбишь другого, молодого…
– Глупый! Какое мне дело до твоих лет? Я люблю тебя… Я никогда не перестану тебя любить!
И он верил. На мгновение, правда… Упиваясь музыкой этого голоса, красотой этих глаз, он хотел верить, что свершится чудо и что их связь – вопреки логике жизни – победит время, преступит все пределы. Он жаждал чуда.
Почему все изменилось? И когда он заметил эту перемену в ней?
Умер Мочалов.
Слух о смерти его дошел до Надежды Васильевны в разгар ее счастья. И разом все померкло.
Встало былое: гастроли трагика в Одессе; их таинственная близость; этот вечер в саду, когда он читал ей свои стихи; когда она поняла, что он ее любит, что он готов позвать ее за собою… О, каким жалким показалось ей перед тем кратким и уже канувшим в вечность мигом то, чем она владела теперь и – как думалось ей – навсегда!
Она никогда его не увидит. Она никогда не услышит его. Эти орлиные глаза, этот проникавший в душу теноровый голос, жар его руки, стихийная страсть, которую будило его прикосновение, экстаз, окрылявший ее душу, – где все это? Исчезло, утонуло в черной бездне, не возвращающей ничего.
С его смертью обеднела не только русская сцена. Из ее собственной души исчезли ценности, которые он один умел извлечь из таинственных глубин. Кто подарит ей этот восторг? Ее алчущая душа раскрылась перед ним, как сад, полный благоухающих роз, расцветших в одну ночь. Только для него расцвели эти цветы. Только к нему тянулись всеми соками. Любовь была росой, питавшей их. Но он прошел мимо, царственный и загадочный в своем молчании. И цветы увяли. Они уже не зацветут.
Да… его одного любила она всю жизнь с восемнадцати лет. Признаваясь другим, отдаваясь другим, она любила его одного. Все остальное – призрак. И прав был Саша Мосолов, что покончил с собой после его отъезда. Что оставалось от нее тогда? Измученная борьбой женщина, жалкая рабыня долга, с покорным телом, с мертвой душой.
Все остальное призрак.
Она плакала целый день. Потом слегла. После взрыва отчаяния наступила реакция. Не было ни сил, ни желания жить.
Поля сбегала в театр, и спектакль с участием Нероновой был отменен.
Вечером приехал встревоженный Опочинин. Поля встретила его на цыпочках, с округлившимися глазами, и замахала на него еще с крыльца.
– Больны… больны… заперлись… головы не подымут…
– Доложите, что приехал я…
– И докладывать не пойду, ваше превосходительство… Никого не велено принимать!
Опочинин так обиделся, что даже не спросил, был ли доктор.
Его не пустили и на другой день.
В передней перебывало до полусотни посетителей: друзей, поклонников, актеров… Надежда Васильевна лежала как пласт, с закрытыми глазами в полутемной комнате. Во весь день согласилась выпить одну только чашку чая.
На третий день Поля доложила, что пришел актер Микульский, ее старый товарищ.
– Впусти! – сказала Надежда Васильевна.
Ах, он-то мог ее понять! Быть может, он один. Ближе всех в эти дни был ей сейчас этот свидетель ее счастливого прошлого.
– Слышал? – спросила она его и снова залилась слезами.
– Царство ему небесное! – прошептал Микульский, крестясь, и сел у постели. – Осиротели мы, Наденька… Все осиротели. Кто заменит его?.. Не было другого Мочалова и не будет.
Они плакали молча. Он громко сморкался в большой клетчатый платок.
– Вот я сразу догадался, почему ты слегла. Дай, думаю, повидаю!.. Поговорим… Может, легче станет…
– Спасибо, голубчик!
– Как рано сгорел-то он, Наденька!.. Какие-нибудь сорок семь лет ему было… Д-да… Не сладка жизнь русского актера.
Он сидел больше часа. Вспоминали Одессу, все подробности гастролей трагика; трогательные мелочи его интимной жизни, его жесты, застенчивую улыбку, его скупую, но такую своеобразную речь… Надежда Васильевна то всхлипывала, то умиленно улыбалась… Микульский гладил ее по голове, и ей было легче.
Он заставил ее выпить чашку бульону, а уходя, сказал:
– Мы панихиду решили отслужить завтра… Придешь?
– Приду непременно…
Вечером Опочинина допустили, наконец. Надежда Васильевна в глубоком трауре сидела в гостиной. Он был встревожен, но заметно дулся.
– Не сердись, Павлуша… Я никого не могла видеть, – вяло сказала она, протягивая ему для поцелуя руку. И даже от этой руки повеяло на него равнодушием.
– У вас был Микульский.
– Ну да, был… Но ведь один он мог понять мое горе… Ты знаешь, что умер Мочалов!
– Что такое?
Она помолчала, кинув ему долгий взгляд.
– Вот видишь… Ты даже не понял сразу… И в самом деле, чем был он для тебя? И для таких, как ты…
Он переложил нога на ногу и тихонько хрустнул пальцами.
– Я постараюсь не замечать твоего странного тона и вообще…
Он задвигал шеей в высоком воротнике, как будто он вдруг стал ему тесным.
– Вспомнил… Мочалов – актер. Это твой… родственник?
Не глядя на него, она играла обручальным кольцом.
– Не об одних родственниках плачут.
– О, конечно… Но так убиваться…
– Не я одна убиваюсь, Павлуша. Это горе для всей России.
– Ты даже слегла… Даже отказалась принять меня! Неужели тебе не стыдно за такую жестокость?
Она поглядела на него пристально.
Не поздоровилось ему от этого взгляда. Казалось, она сосчитала все его морщины, веером расходившиеся от век к вискам; разглядела мешки под глазами, редеющие волосы… Он зябко повел, плечами и глубже сел в кресле.
«Начало конца?.. Неужели?»
Нет… До конца еще было далеко. Но все изменилось в их отношениях.
Прежде всего, исчезла ее влюбленность. И сказалось это не только понижением всего жизненного тона, но и в повседневных мелочах. Казалось, ей снился сладкий сон. И вдруг она проснулась почему-то. И задумчиво озирается и припоминает сон. И сравнивает. Не с таким нетерпением ждала она встреч. Не так узко ограничивала круг знакомств и впечатлений. Стала требовательнее, капризнее. Уже не восторгалась его внешностью и манерой говорить. Это была любящая, заботливая, нежная и верная жена. Но только жена, а не любовница. И он, так тонко разбиравшийся в ее душе, больно почувствовал эту разницу.
Летом с какой-то странной радостью она уезжала на гастроли… Правда, она скоро начинала скучать без его писем, и сама, не стесняясь малограмотностью и каллиграфией, писала ему. Но как и письма ее, так и отношения к нему были проникнуты чувством сильной к слабому, каким-то трогательным материнским чувством.
«Быть может, это и лучше… вернее», – думал он с горечью.
…Но ни радости, ни страдания любви не умаляли ее страстного чувства к дочери.
Она плакала над ее письмами. Она просила Верочку писать ей по-французски. И Опочинин должен был читать ей эти письма, переводить их и умиляться.
Девочку она видела редко, только постом, когда наезжала в Москву, да летом, в промежутки между гастролями. Какой бы огромный крюк ни приходилось ей делать в пути, она его все-таки делала, чтобы повидать дочь. Гастроли давали ей большие деньги. «Все это приданое Верочки», – говорила она себе.
Но радость свидания была отравлена страхом: а вдруг раскроется ее тайна и начальница узнает, что Неронова и Мосолова одно лицо? Княгиня-начальница не пощадит ее Верочку.
Каждый раз, являясь в институт, нарядная, важная, с походкой и жестами королевы, она твердила дочке:
– Помни, что я – не актриса! Я просто богатая женщина… Это очень горько так лгать. Но это неизбежно… Я не хочу, чтобы тебя травили!
С невыразимой грустью глядела она на тоненькую девочку с смеющимися глазками. Ее пальцы трепетали, когда она гладила ее по русой головке. И так много в этом еле заметном трепете было недосказанных слов, невыплаканных слез… Так много страстной нежности, которой суровая жизнь не давала исхода…
Расставаясь с Верочкой, Надежда Васильевна долго и много плакала. Опять исчезала эллинка. Опять выступала мать, лишенная счастья жить рядом с дочерью. И долго, долго еще, пока огни рампы не зажигали перед ее очами волшебного миража, – она все видела перед собой хрупкую фигурку и смеющиеся глазки на бледном личике, так трагически похожем на забытого Мосолова.
Она была почти богата, благодаря главным образом гастролям, бенефисам и подношениям. Купцы делали ценные подарки, помещики платили по пятисот рублей и более за ложу. Дом у нее был полная чаша, свои лошади, свой хуторок, где она проводила лето, пять человек прислуги. Она роскошно одевалась. Брата Васю она пристроила приказчиком в магазине шелковых материй, и когда он женился на купчихе, она сделала ему полную обстановку. Сестра Настя вышла замуж по любви за актера и уехала с ним в провинцию. Чтобы сделать ей приданое, Надежда Васильевна буквально ощипала себя.
Теперь она решила откладывать хоть по две тысячи в год на приданое Верочки, и все лето почти отдавала гастролям.
Опочинин ревновал ее и к Верочке и к искусству… Он сам все отдал любви – так думал он, по крайней мере, и того же требовал и от Надежды Васильевны. Она слушала его как больного или сумасшедшего. Да… Верочка ее кумир… Да… в сцене вся ее жизнь. Но как же можно иначе чувствовать? Ведь она мать. Она артистка.
– Где же мое место между этими кумирами? – ядовито спрашивал Опочинин.
Она искренне огорчалась. Его любовь нужна ей, как воздух… Если лишить человека воздуха, он задохнется. Так и она не может представить себе будущего без его любви.
– А сама уезжаешь на целый месяц?
– Это мой хлеб… Это мое призвание. Моя кровь, мои нервы… Что подумал бы ты обо мне, если бы я тебе предложила: «брось службу, езди со мною по провинции!»
– Ах, Надя!.. Какие тут могут быть сравнения? Моя деятельность…
Она строго посмотрела на него.
– Ну это ты оставь!.. Понял? И заруби себе на носу раз навсегда (он сморщился, но ей в эту минуту было все равно), что я свое дело ставлю выше твоего… Понимаешь? Неизмеримо выше!.. Даже сравнивать не хочется… Много губернаторов было и еще будет… А вот Мочалов умер, и его никем не заменишь…
Опочинин обиделся и уехал. Это была их первая крупная ссора. Он имени Мочалова не мог теперь слышать равнодушно.
Как женственная натура, Опочинин любил «сцены»… Любил упреки, намеки, признания, объяснения, даже слезы… Он часто плакал на плече у своей Нади и любил, чтобы она утешала его… Он постоянно требовал доказательств любви. Он постоянно спрашивал ее: «Любишь ли ты меня, как прежде?..»
«Дитя…» – умиленно вздыхала она, забывая, что он на восемнадцать лет старше ее. Любовь совершила это чудо. И он сам чувствовал себя рядом с нею не столько стареньким, сколько маленьким и беспомощным. И сила ее духа восхищала его.
Она никогда не плакала сама, ни ссорясь, ни мирясь… Ссорясь, сдвигала темные брови и держалась королевой. А мирясь, кротко ласкала его, всегда снисходя, всегда жалея. Она не заметила, как и когда эти материнские чувства сменили восхищение его внешностью и ее бурную, ревнивую страсть.
Она никогда не спрашивала его: «Любишь ли ты меня?..» Она знала, что он живет только ею, что он дрожит над своим счастьем, и ревновать его даже к семье давно перестала. Чтобы быть счастливой, чтобы всецело отдаться своему творчеству, ей не нужно было сцен и волнений. Это только мешало работать и жить.
Стремление выявить себя в мире никогда еще не говорило с большей стихийностью в душе Нероновой. Глубоко религиозная, хотя без прежней экзальтации и мистицизма, она в основе своей натуры оставалась жизнерадостной язычницей. И эта черта алой горячей кровью окрашивала теперь все ее миросозерцание, все ее чувства, и отношения, все ее ликующее творчество, которому она отдавалась с опьяняющей радостью.
Изменилась самая душа ее творчества. Если раньше она излучала любовь и верность, нежность и целомудрие, теперь она стремилась выразить чувственность и страсть. Когда-то любимыми образами ее были Офелия, Корделия и Луиза Миллер. Теперь она выбирала роли страстных и ревнивых или мстительных и честолюбивых женщин. Тизба, леди Мильфорд, леди Макбет, Медея, Мария Стюарт – вот в чем надо было видеть ее теперь, чтобы понять, как вырос и углубился ее талант, чтобы правильно судить о мощи ее сценического темперамента. Если раньше от игры ее веяло задумчивой утонченной женственностью, теперь в ее творчестве слышалось могучее дыхание стихийности. Оно было полно красок и трепета. И никто в зрительном зале не мог бороться с очарованием этой женщины.
Играя на сцене эти годы, она как бы искала возможности разрядить нервную энергию, удовлетворить какие-то смутные, непонятные ей самой порывы, которым не было места в ее уравновешенной жизни теперь, когда общество безмолвно признало как бы узаконенной ее связь с Опочининым; когда смирилась враждебная партия с Додо и Микой во главе; когда, словом, река вошла в берега.
– Знаете… маленькая подробность, – сказал ей Лучинин после ее бенефиса, где она выступила в своей любимой роли Тизбы, венецианской актрисы. – Когда я вижу вас на сцене, мне становится совершенно ясным, что ни я, ни… друзья ваши, ни вы сами… не знаете себя…