– На-дя… На-дя, – слышит она, наконец.
Мери глядит, не мигая. Разве это возможно? Эта женщина здесь?.. Бедная maman…
– На-дя… – с трудом опять произносит отец. Он сомкнул здоровое веко. Крупная слеза бежит по щеке.
Мери встает. Последнее колебание исчезло.
– Сейчас, папа… сейчас!.. Подожди! Я сейчас вернусь… Я ее позову…
Она выбегает из комнаты и натыкается на доктора.
– Что мне делать?.. Он зовет Неронову!
– Зовите!.. Зовите!.. О чем тут говорить, когда человек умирает?
– Разве он умирает? – жалобно вскрикивает Мери.
Доктор жмет ее руку.
– Вы – умная девушка и давно знаете все. К чему теперь лицемерить? Радость, горе, – все убьет его. Лучше дайте ему эту последнюю радость!
– Что такое?.. Что такое?.. – испуганно спрашивает губернаторша, подслушивавшая у двери. – Куда ты бежишь?
Уже на лестнице Мери слышит негодующий возглас матери: «Это невозможно!..» И сердитый голос доктора: «Умирающему все прощается. Тут не до приличий…»
Кто это заплакал, закричал?.. Maman?.. Ах, все равно!.. Лишь бы найти ее. Лишь бы поспеть… Он умирает!.. Возможно ли это?
В пальто и шляпе она выбегает на крыльцо. Перед нею Нольде с портфелем в руках.
Мери цепляется за его рукав.
– Скорей!.. Скорей!.. Он умирает… Он ее зовет… Помогите мне! Где она?.. Где живет?.. Послушайте! (Она кивает будочнику). Позовите извозчика скорей!
– Куда вы, Мери?
– Как вы не понимаете? К ней… К Нероновой… Он звал ее… ее одну все эти дни в бреду… О, ради Бога, не держите меня!.. Не говорите, как они все, что это невозможно… Если вы не поедете со мной, я еду одна…
– Я не могу вас оставить. Едемте вместе!
Через четверть часа они у красного домика с палисадником. День мягкий. В гостиной открыто окно. Огромная шапка розовой гортензии почти загородила его… Слышно пение канареек.
«Как глупо так волноваться!» – думает Нольде, бледнея.
Так вот где она живет… Канарейки, цветы, садик. Какая идиллия! Каким миром веет от этого домика! Но его хозяйки… Эти две женщины, которые волнуют, мучат, чем-то дразнят, чем-то грозят… Одна взяла жизнь Опочинина, внушив ему роковую страсть, перед которой даже смерть бессильна. И кто знает, чем грозит самому Нольде встреча с другой?
Ему хочется смеяться над собой, но он не может побороть зловещего предчувствия, внезапно ворвавшегося в его уравновешенную душу. Точно приоткрылась перед ним завеса будущего, и он взглянул в немой лик своей судьбы.
«Ах, зачем мы пришли! Зачем я допустил это безумие!..»
Но уже поздно.
Алебастровое лицо в бандо каштановых волос выглянуло из окна и скрылось. Мерлетта дернула звонок. Раздался отчаянный вопль комнатной собачки.
– Вы не войдете? – спрашивает Мерлетта, а губы у нее белые.
– Нет! – твердо, со странным, самому ему непонятным ужасом отвечает он.
– Уберите собаку! – гневно кричит Вера вбежавшей горничной и плотно затворяет за нею дверь. Потом оборачивается, надменная.
Обе девушки стоят рядом. Глаза Веры перестали смеяться.
Не здороваясь, даже не обменявшись поклоном, безмолвно глядят они в зрачки друг другу. И Вера мгновенно понимает, зачем пришла Мерлетта.
– Он… умер? – еле слышно спрашивает она.
– Нет… пока нет… Но он умирает. Где ваша maman?.. Ради Бога, скорей! Нельзя терять ни минуты!
– Она в театре… на репетиции…
Вдруг ослабев от отчаяния, Мери закрывает лицо руками и опускается у двери на стул. Чего бы не дала она в этот миг за сочувствие этой бледной девушки! Один ее жест, и Мери кинулась бы ей на грудь.
Вера молчит, стиснув губы. Она сама не знает, почему темная волна враждебности вдруг затопила ее душу. Ей совсем не жаль эту горбоносую некрасивую девушку с лицом в пятнах, с заплаканными глазами. Не жаль и Опочинина… Только мать… Значит, все знают?.. Все?.. Даже дочь? Даже этот ненавистный Нольде, который стоит там у крыльца и смеется над ее позором, над ее бедной мамочкой…
– Простите, – слабо говорит Мери, вставая и машинально оправляя вуаль. – Это далеко отсюда… театр?.. Если б успеть…
– Не надо! – вдруг грубо, резко срывается у Веры.
Она делает шаг к двери, и Мери не узнает ангельского выражения в этом словно внезапно состарившемся лице.
– Я не хочу, чтоб вы туда ехали! Зачем?.. Зачем вам это надо? Я… ей сама скажу, когда она вернется… Об этом никто не должен знать!
У нее разом пересохло в горле и громко говорить она не может.
Мери с мольбой и страхом протягивает к ней руки.
– Он умирает, поймите!.. Он зовет ее проститься…
– Я не хочу! – вдруг взвизгивает Вера, топнув ногой, и краска заливает все ее лицо. – Не смейте!.. Не смейте…
Она задыхается, не находя слов.
Нольде за окном слышит этот голос, полный ярости. Он выпрямляется и расстегивает воротник пальто.
Онемев от неожиданности, Мери молчит одно мгновение. Потом быстро выбегает в переднюю, оттуда на крыльцо.
– Скорей… в театр! – говорит Мери.
Вера смотрит вслед экипажу, прислонившись к косяку… Вместе поехали… Оба враги ей… Обоих она ненавидит… О, как она их ненавидит!
Горло сжалось. Жалкий и яростный визг вырывается у нее. Что-то в нем животное. Как будто пойманный зверь бьется о брусья клетки.
– А… а… а… а… – все шире, все громче кричит она с какой-то мучительной надсадой, с каким-то торжествующим усилием, как будто только это и надо, только это и необходимо.
Зверь сломал клетку и вырвался на волю.
Когда перепуганная Аннушка вбегает в комнату, Вера бьется на ковре в истерике.
«Она права, – думает Нольде, не слушая сбивчивый пересказ возмущенной Мерлетты. – Бедная девушка! Она пережила сейчас тяжелую минуту. Если даже она знала об этом раньше… А если поняла только теперь…»
– Ах, Мери!.. Зачем мы это сделали!!
– Боже мой! Даже вы… вы меня не понимаете!
Она закрывает лицо платком. Нольде сконфужен. Слава Богу! Улица пуста. Но их могут увидеть из окон.
– Мери!.. Возьмите себя в руки!
– Не хочу! – вскрикивает она. – Мне не стыдно… Мне ничего не стыдно, когда умирает папа… Что мне за дело до чужих людей?
– Надо думать не о тех, кто умирает, а о тех, кто остается.
Мери враждебно отнимает у него свою руку, сморкается и всхлипывает опять.
«Милая девочка, – думает Нольде. – Ты живешь чувством. Ты слишком терпима и мягка. В той больше гордости. И характера больше… Я ее не знал».
– Наденька, – говорит Микульский, с круглыми глазами вбегая на сцену, где репетирует Надежда Васильевна. – Тебя зовут… Там губернаторская дочка приехала.
– Что?.. Что?.. – Она крестится. Она боится сделать шаг.
В полумраке кулис она не сразу узнает Мерлетту. Нольде остался внизу, у подъезда.
– Что случилось?
Мерлетта сама кидается к ней.
– Поедемте, ради Бога!.. Он зовет вас… День и ночь звал в бреду, все эти дни… О, ради Бога, не отказывайте! Ведь он умирает… Поймите… Умирает…
Схватившись за виски, Надежда Васильевна безмолвно глядит на Мери огромными глазами, полными ужаса и скорби. И за этот один взгляд Мерлетта прощает ей все: и унижение матери, и страдания отца, и то, что сама она пережила за эти долгие месяцы, и свою обиду, там, в красивом домике с цветами и канарейками.
– Сейчас еду, – говорит Надежда Васильевна, опомнившись. – Вы одна здесь?
– Нет… Со мною Нольде…
– Поезжайте вперед! Скажите ему, что я сейчас приеду… Сию минуту… Бегите же!.. Скорей!
Мери скрывается.
Ноги подкашиваются. Темно в глазах… Боже, Боже!.. Вот когда настала расплата за ее жестокость!
Она рыдает, уронив голову на пыльную спинку стула. Она думает, что она одна за кулисами.
Кто-то тихо дотронулся до ее плеча. Ей подают воду.
Не глядя, она пьет. Надо взять себя в руки. Еще будет время плакать. Надо торопиться.
Кто этот человек, что подавал ей воду? С какой печалью, с каким странным чувством глядят на нее его темные полузакрытые глаза!.. Кто он?.. Ах, все равно!.. Все равно… А память подсказывает: молодой актер… выносит лампы. Роли лакеев без слов… Да… Она никогда не слыхала его голоса.
– Благодарю, голубчик! – говорит она, отдавая ему стакан. – Подите, скажите там (она кивает на сцену), что я ушла…
Она всем говорит ты. Почему-то ему сказала вы.
Она наскоро одевается в уборной. Когда она выходит, он уже ждет ее в пальто, со шляпой в руках, в почтительной позе.
– Позови мою карету, – говорит она сторожу.
– Готова, – отвечает актер глубоким баритоном.
Она ничему не удивляется: ни тому, что он ведет ее под руку с лестницы и усаживает в карету; ни тому, что он взбирается на козлы рядом с кучером. Она его забыла. Все забыла разом, думая о том, что предстоит ей сейчас, внутренне холодея от ужаса.
Кто-то кричит вслед. Это Микульский машет руками, стоя на крыльце, и ветер шевелит его седые волосы. Заметила и сейчас же забыла. «Да, конечно», – с козел кому-то отвечает звучный баритон. Чей это голос? Ах, да… молодого актера. «Почему он там?..» Подумала и тоже забыла.
И вдруг наступает спасительное оцепенение, – пауза, которую дарит измученной душе безжалостная жизнь, чтобы приготовить ее к последнему удару. Мелькают в окне кареты дома, деревья, вывески, прохожие, рыжая, злобно лающая собачонка, торговка со сбитнем, столб с прошлогодней разорванной афишей, углом которой играет ветер… Уцелели буквы… Что это играли? Когда?..
Он умирает.
Она хочет вникнуть, понять… Нет сил… Она инстинктивно, как от хищной птицы, отмахивается от этой мысли. Жизнерадостная эллинка бессознательно протестует против смерти, страдания, печали.
Она точно отупела. Ни о чем уже не думает. Читает зачем-то вывески.
Карета вдруг остановилась. Дверцу отворяет молодой актер. Он бледный, черноволосый, с усталым лицом, с глазами, полузакрытыми тяжелыми веками. Его яркие извилистые губы кажутся еще краснее от его бледности. С недоумением глядит она на него, вдруг забыв, почему он тут.
– Надежда Васильевна… приехали, – говорит он и высаживает ее на мостовую, потом звонит.
В окне наверху мелькнула головка Мерлетты. Ливрейный лакей распахивает дверь губернаторского дома.
Вдруг все вспомнив, вдруг все поняв, Надежда Васильевна на одну секунду теряет сознание. Кто-то мягко, заботливо поддерживает ее, ведет по ступенькам. Она открывает глаза, стараясь собраться с силами. Последний взгляд ее падает на лицо молодого актера, стоящего внизу, на тротуаре. С глубокой скорбью и нежностью глядят на нее темные глаза.
Это ее последнее впечатление перед порогом дома, где ждет ее скорбь.
Оно исчезает мгновенно, как все пережитое ею за этот день.
Но где-то там, глубоко, в подсознании, оно живет и ждет своего часа.
Она идет по лестнице, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Входит в зал, гостиную, сворачивает в коридор. Все двери отперты, никто не встречает. Никто не видит. Лакей, повинуясь заранее данному приказанию, ведет ее все дальше.
А!.. Знакомый доктор. Серьезный, с предостерегающими жестами.
– Не давайте ему говорить! Старайтесь не волновать его…
Она хочет спросить, есть ли надежда? Но доктор уже открыл дверь. Надо идти.
Полумрак. Она стоит у порога, ничего еще не видя. Она не в силах двинуться. В ушах звон.
– Н-на… Н-на… – раздаются из глубины с мучительным напряжением звуки, похожие скорее на мычание, чем на голос разумного существа.
Дрогнув всем телом, с неудержимым криком кидается она на этот зов. Падает на колени у постели и бьется в рыданиях, припав губами к неподвижной, уже полумертвой руке.
Долго-долго потом, много лет спустя, сама уже стоя у последнего порога, она еще помнила лицо умирающего, его глаз, огромный, сверкавший, прикованный к ее лицу; этот пронзительный взгляд, в котором сосредоточились все силы гибнувшей души, все желания разрушавшегося тела, последние мольбы, последняя любовь.
Она целовала его руку, одеяло, край простыни, заливаясь слезами, бессвязно умоляя простить ей все зло, все обиды, все страдания, благословляя за все, что дала ей его любовь, которая уходит, которая не повторится.
Он все слышал, но говорить уже не мог. И не мог даже пошевелить рукой, коснуться ее щеки. Он все понял. И простил. Его взгляд отвечал ей, прощал, ласкал, благодарил – и за то, что она любила его когда-то. И за то, что, пожалев, пришла к нему теперь.
Были они одни? Входил ли кто в комнату? Когда спустились сумерки? Когда зажгли огонь?.. Когда положили ему на голову лед? Она ничего не помнит. Отрешенные от всего мира любовью, они были вдвоем. Стояли рядом у последнего порога, перед дверью, открывающейся в Вечность. И она держала его руку в своей, когда он переступил роковой порог, держала, пока эта рука не похолодела, пока не застеклел его глаз и не потух взор, не отрывавшийся от ее лица.
Тогда она очнулась и поняла, что он умер.
Она поднялась с колен.
За дверью слышалось движение. Кого-то звали. Где-то хлопали дверями. Где-то раздался истерический плач.
Она перекрестила мертвого Павлушу, прикоснулась губами к влажному лбу, к вялой руке. Потом закрыла ему веки и, сделав земной поклон, тихонько вышла в коридор.
Какие-то женщины, толпившиеся у двери, с испугом поглядели ей вслед. В зале встретился доктор.
– Он умер, – просто и вяло сказала Надежда Васильевна и пошла к выходу.
Когда губернатора хоронили, она уже не плакала.
В церкви она стояла сзади всех, забившись в угол, за спины любопытных, чужих и праздных людей.
Впрочем, и она была здесь чужой. Мертвый Опочинин принадлежал семье. Жена его рыдала, стоя в изголовье, и два раза падала в обморок. Мерлетта не сводила глаз с любимого лица, теперь бледного, изможденного. Лика с мужем, княгиня Мика, Нольде – все враги Надежды Васильевны и друзья его жены столпились тут. Ей не было места у гроба.
И на кладбище она шла в толпе, которая толкала ее, обгоняла. Это были люди, никогда не бывавшие в театре, не знавшие ее в лицо, быть может, никогда не слыхавшие об ее отношениях к покойнику. И это было хорошо. Хорошо было и то, что Лучинин, тщетно искавший ее в церкви, ушел вперед, что Поля убежала, снедаемая жаждой зрелищ. Некому было следить за ней. Вера, конечно, осталась дома. Тем лучше!
Она не хотела сесть в карету, которая ехала сзади.
На полдороге к кладбищу от усталости и бессонницы у нее закружилась голова. Она испугалась, что упадет. И чувство одиночества вдруг охватило ее. И была в этом сознании такая беспредельная тоска, так ясно поняла она именно в этот миг, куда идет она, кого хоронят, что потеряла она со смертью Опочинина, какая пустота ждет ее в дальнейшей жизни, – что, забыв обо всем, она громко застонала и закрыла лицо.
– Возьмите меня под руку, – услыхала она рядом знакомый голос.
Полузакрытые усталые глаза глядели на нее из-под тяжелых век. Яркие губы с опущенными углами выделялись на бледном лице. Она вздохнула с облегчением и благодарно кивнула головой. Она не спросила себя: почему он здесь опять, этот человек, имени которого она не знала? Почему вторично в самую трудную минуту ее жизни он очутился рядом с нею, жалея ее и охраняя? Случайность или что-то большее? Она себя не спрашивала. Но стало легко-легко…
Они уже не разлучались. Опираясь на его руку, она стояла на кладбище, и из-за стены чужих голов и плеч она услыхала страшные незабываемые звуки: стук земли, падавшей на гроб, истерический крик Мерлетты, взрыв женских рыданий. И, не осилив тогда своего отчаяния и ужаса, она припала к плечу этого вчера еще незнакомого ей человека и зарыдала, думая об ушедшем счастии, об ушедшей юности, о своей ненужности, о своем одиночестве. А день был такой солнечный, сияющий, даже жаркий. Тополи стояли еще совсем молодые и зеленые, и птицы чирикали там, где не было людей, где мирно спали мертвецы в украшенных цветами могилах. А цветы были так ярки… Их краски точно кричали:
«Живите вы, счастливые, для которых и завтра взойдет солнце!»
Не сговариваясь, они переждали, пока не схлынула толпа, пока не отъехали кареты, пока не разошелся причт.
Когда на кладбище водворилась тишина, Надежда Васильевна подошла к свежей могиле и опустилась на колени. И опять в своем горе, забыв о немом свидетеле, скромно отошедшем в тень деревьев, она страстно плакала, прощаясь со всеми мечтами, со всеми радостями женщины.
Солнце уже садилось, когда она поднялась с колен, обессиленная горем. Опираясь на руку актера, она пошла к выходу. У ворот кладбища оглянулась назад. Она прощалась с тем, кого любила десять лет, – лучшие годы ее жизни.
Через просветы деревьев она увидала ослепительные огни заката. Они торжественно горели, даря обманчивую жизнь сумеркам кладбища. Они все наряжали в мимолетные, ало-страстные краски радости. Они говорили что-то замученной душе. Напоминали о чем-то волнующем, забытом…
Нет. Нет!.. Довольно обмана! Личная жизнь кончена.
Безмолвно ехала она домой, а сумерки падали.
Прощаясь у крыльца квартиры со своим спутником, она протянула ему руку, через силу улыбнулась и сказала:
– Спасибо вам за все, голубчик мой!.. Кто вы такой? Как ваше имя?
– Меня зовут Хлудовым.
Он пристально посмотрел ей в зрачки своими усталыми глазами в тяжелых веках, и ее поразило это выражение. Она думала о нем, когда он скрылся, почтительно поцеловав ее руку.
В гостиной распахнулось окно. Выглянула Верочка.
«У меня осталась дочь», – сказала себе Надежда Васильевна, входя в дом, где никто уже не будет ее ждать, любить, ласкать.
Но эта мысль ее не утешила.
Война кончилась. Подписан Парижский мир. Опять идет весна, неся новую жизнь, новые упования. Гудят великопостные колокола. На деревьях наливаются почки. Возбужденно чирикают птицы в палисаднике. Стонут голуби.
За эти полгода горе Надежды Васильевны притупилось. Как святыню, бережет она воспоминания об Опочинине; с нежной грустью глядит на его портрет-пастель, подаренный ей десять лет назад; никогда не забывает отслужить заупокойную обедню и панихиду; часто ездит на кладбище и покрывает могилу цветами. А жизнь берет свое.
Эту зиму она играла уже через две недели после похорон. Весь репертуар держался исключительно на ней, и для горя оставались короткие часы досуга.
Вера ревниво следила за матерью и делала свои выводы. Она видела, как сцена перерождала Надежду Васильевну, как оживлялась она, получая новую роль и разучивая ее. Вера часто думала: «Слава Богу! Он умер, теперь все забудут. Никто не посмеет плохо говорить или думать о мамочке…»
Вернувшись на сцену, Надежда Васильевна в первый же день увидала за кулисами молодое лицо с усталым выражением ярких губ и полузакрытыми глазами. За эти недели страстной скорби и молитв об усопшем она забыла о нем.
И вот тут разом она отчетливо вспомнила все впечатления, что до этого дня таились где-то глубоко, в подсознании.
Они были рядом в те ужасные дни ее одиночества. Они были вместе и в церкви, и на кладбище. И тогда, когда настиг ее первый удар, и она сидела в полумраке кулис, раздавленная ужасом перед смертью, он подошел к ней, скромный и нежный. Это было ново и загадочно.
Она улыбнулась ему первая. Он почтительно поцеловал руку, которую она ему протянула. По-прежнему было серьезно его лицо. По-прежнему устало глядели его глаза, как будто он уже прожил долгую-долгую жизнь и знает что-то, неведомое другим. «Умеет ли он улыбаться?» – невольно подумала она.
– Кто этот Хлудов? – спросила она Микульского.
К ее недоумению актер вдруг засмеялся, взъерошил седые кудри и покачал головой.
– Ах, эти женщины!.. До чего вы лукавы!
Она рассердилась и покраснела.
– Прошу без шуток!
– Какие там шутки! Свела с ума мальчика, а сама спрашивает, кто такой?
Она растерялась, вдруг почувствовала себя смешной, жалкой.
– Что за вздор ты мелешь?
– Ничего не вздор! Об этом все знают, матушка моя. С первой минуты, как тебя увидал, так и врезался… Ты только на глаза его погляди, как он за тобой следит!
– Да сколько ему лет?
– Двадцать два, кажется.
– Господи!.. В сыновья мне годится, – насильственно улыбнулась она, чувствуя, что лицо ее загорелось.
– Мало ли что!.. Так оно всегда и бывает… Да это еще не все! – таинственно зашептал Микульский, оглядываясь и лукаво улыбаясь бритым ртом. – Хлудов этот у нас феномен… Можешь себе представить, Наденька? Ведь он до сих пор девственник.
– Поди ты с глупостями!
– Верно тебе говорю: ни одной женщины не знал… Мать его чиновница, вдова на пенсии. Бедность у них, Боже мой! Он к нам с осени поступил на самый ничтожный оклад. Просил за него режиссер. Дарование у него навряд ли есть. Зато внешность, манеры! Разве ты его раньше не замечала?
– Никогда.
А сама подумала: «Внешность да голос. Такой мужественный, бархатный. Прямо в душу идет».
– А красивый парень!.. Губы то какие! Созданы для поцелуя… хе… хе!..
– Он смотрит много старше своих лет.
– Да, здоровье, наверно, неважное… Приласкала бы ты его, Наденька, а то сохнет парень.
– Старый дурак!.. Убирайся! Кому говоришь?
Сама она не знала, почему так рассердилась. Даже глаза зажглись от подступивших слез обиды.
В этот день она была надменна с Хлудовым. Поймав его взгляд, сдвинула брови, и руки на прощанье ему не подала.
Теперь она утратила покой.
Поверила она или нет Микульскому? Она говорила себе: «Конечно, нет… Он мне в сыновья годится. А кругом столько красивых и молодых женщин!»
Но упорные взгляды Хлудова, которые трудно было не заметить, волновали ее несказанно. Видела она также, как небрежно относился он к откровенному заигрыванию молодых актрис. Вообще она видела все, не глядя. «Старая дура!» – бранилась она, ловя себя на думах о нем, полных нежности.
«А может быть, это расчет? Он хочет выдвинуться. Он ищет моей протекции?..»
Эти мысли расхолаживали. Она засыпала отрезвленная, не признаваясь самой себе ни в горечи, которую испытывала, ни в враждебности к нему, ничем не объяснимой.
Однако у него не оказалось никакого честолюбия. Он играл выходные роли, совсем бессловесные, подавал письма на подносах, вносил лампы. Своим бархатным баритоном, одетый в ливрейную шинель, почтительно докладывал:
В карете барыня
И гневаться изволят…
Нет. У него не было расчетов. И это было страшно. И это было сладко.
Конечно, она вида не подавала, что замечает его взгляды, что хоть на капельку верит в его чувство. Ведь у нее дочь – невеста. Не быть смешной, прежде всего!
За все эти три месяца она двух слов не сказала с ним. Она делала вид, что не замечает его. Гордо кланялась ему издали и королевой проходила мимо. А если в числе других он дерзал подойти к ручке, она милостиво протягивала ему ее. Но, прикрыв веками блестящие глаза, она жадно глядела на его волнистые черные волосы и всеми фибрами чувствовала прикосновение его ярких губ. И долго не могла совладать с волнением, подавить нервный, беспричинный смех, потушить блеск своих глаз, сдержать порывистость движений.
«Интересно, видел ли он когда-нибудь мою Верочку?» – думала она. И ловила себя на мучительной мысли, беспомощной и позорной: «Не надо, чтоб он ее видел! Не надо, чтоб он знал о ней!»
«Ах, я смешна… смешна… Я одурела на старости лет», – со злостью призналась она себе. Но что могла она поделать со своим безумным сердцем, стремившемся к радости вопреки всему? Да, ей сорок лет. Но что значат годы, когда кровь кипит, когда силы не изжиты, когда душа молода?
Она вспоминает о нем, проснувшись. Едет в театр, помолодевшая, похорошевшая, эффектная в своем трауре, всегда напудренная, красиво причесанная, с вылощенными ногтями, в щегольских туфельках. Волнуясь, идет за кулисы. Краснея, ловит взгляд Хлудова – такой глубокий, такой печальный, в котором горит целый мир обещаний.
Вся напряженная, наэлектризованная сознанием его близости, чувствуя на себе его упорные взгляды, она эти несколько часов на подмостках живет яркой, повышенной жизнью. А вернувшись, ждет спектакля и мимолетной, безмолвной встречи в полумраке кулис. И дома, в постели, она вспоминает все подробности. И улыбается с закрытыми глазами. И во сне видит яркие губы и усталый взгляд.
Какие подробности?.. Что было между ними вчера, и третьего дня, неделю и месяц назад? Ничего, ничего… Какие-нибудь два-три беглые поручения, небрежно брошенные ею, – передать режиссеру то-то, кликнуть замешкавшуюся в уборной Аннушку; беглая улыбка за поднятый платок, который она случайно уронила, проходя мимо; острый мгновенный взгляд, которым они обменялись в этот миг; поклоны издали; бессознательная встреча глазами; ожидание новых встреч и новых взглядов. И постоянный трепет. И вечно взвинченные нервы. Вот и все. Но как много скрытой жизни в этих незаметных мелочах! Как все значительно! Как насыщено страстью!
Эта молодая страсть его, которую она уже не может ни отрицать, ни игнорировать, как хмель, бросается ей в голову, обессиливает ее, покоряет. Она не спрашивает себя, любит ли она его сама? Кому до этого дело?.. Это останется навсегда ее сладкой тайной. Она уверена, что ничем не выдала себя. Она уверена, что он никогда не догадается об ее смятении… Но разве можно не думать о нем растроганно и нежно? Не плакать радостными слезами? Не мечтать о несбыточном счастии?
И вдруг, как ураган, опять врываются в ее жизнь какие-то темные силы, стихийные стремления и тоска.
Она вспоминает о Бутурлине. Странно!.. Ведь он так основательно был забыт ею все эти полгода… Он нужен ей теперь. Нужен, как воздух.
Ведь он любил ее когда-то. Пусть несколько дней, несколько часов! Не в этом дело. Здесь не было расчета и обмана. Была стихийная страсть. И в эти часы их близости между ними была нежность и привязанность, и духовные элементы, и поэзия, – то, что мучительно нужно ей сейчас, одинокой, тоскующей, осиротевшей навсегда.
Весна идет! Ликует природа. Можно ли стоять в стороне от этого пира, лишней и ненужной в своем трауре, со своей печалью?
Спектаклей нет постом. И сами собою прекратились волнующие встречи. И вот тут она с ужасом чувствует ничем не заполнимую пустоту в своей жизни. Она в отчаянии сознает свое бессилие бороться с увлечением. Она ходит в церковь, молится, постится, плачет. Она готова надеть вериги, чтобы побороть бунтующую плоть. А душа? Что сделать с душой, отравленной мечтами? Куда бежать от самой себя?
Одно утешение – Лучинин. Всегда под рукой, внимательный, веселый, готовый на услуги. Привыкла она к нему. Скучает без него. Ни словом не обмолвится о том, что мучит. Но чудится, что он читает в ее душе. И она ждет его звонка. И боится его проницательных глаз… Хоть бы скорей сделал предложение Вере!.. Чего тянет? Чего ждет?
О, как давно, как бесконечно давно она не видела усталых глаз и ярких губ на бледном лице! Две недели?.. Вечность.
Она много гуляет теперь и постоянно одна. Не надо ни Веры, ни Лучинина. Необъяснимое наслаждение идти одной все дальше и дальше, чего-то ожидая, на что-то надеясь. Несравненная радость – прислушиваться к собственным неясным грезам, перебирать, как драгоценные камни, свои воспоминания.
Она гуляет по Дворянской в эти яркие весенние дни, всегда задумчивая, всегда далекая, никого не замечая, кланяясь и тотчас забывая, кто это сейчас повстречался с ней.
Но толпа раздражает. И в чем-то она обманулась…
Тогда она идет в городской сад. Аллеи еще сквозные. Дорожки еще не обсохли. Горят на солнце лужицы. Скамейки сыры. Все равно!.. Здесь нет людей, и можно отдаться своенравной мечте, можно блаженно улыбаться, не боясь нескромных взглядов и шепота. Похудевшая, помолодевшая на десять лет, она часами сидит на скамье, щурясь в сквозную даль и глядя в свою душу.
Понемногу радость уходит из ее глаз. Черты вытягиваются. Взор гаснет. Устало опускаются уголки ее рта. Она озябла. Она постарела.
Чего ждала она?
На что может надеяться женщина в сорок лет?
Медленно, разом устав, идет она к выходу. Идет домой и озирается: не встретит ли она стройную фигуру в пальто с пелериной, с мягкой шляпой на волнистых волосах? Ах, как жаждет она этой встречи! Сколько дала бы она, чтоб говорить с ним, чтоб провести хоть час наедине! Год жизни? Пять лет?.. О, всю остальную жизнь, с ее старостью, с ее ненужностью!
А дома у нее больное лицо, усталые жесты. Запершись у себя, она тихонько плачет. Смотрится в зеркало, втихомолку гадает.
Она не подозревает, что Хлудов лежит больной, простудившись еще на масленице. До последней минуты, весь в жару, он еще дежурил за кулисами, чтоб лишний раз перед долгой разлукой взглянуть на нее.
На четвертой неделе они говеют всем домом: Надежда Васильевна, Вера, Поля, Аннушка. Мать и дочь, обе в глубоком трауре, плачут, стоя рядом на коленях в полутемной церкви, – плачут о тех, кто не вернется и никогда не увидит весеннего неба, не услышит церковного звона.
Конечно, они встретились. Что за любовь была бы это, если б он не проследил, когда и где гуляет она, если б он сам не искал встреч?
И все-таки, когда она издали увидала в еще сквозной аллее городского сада его высокую фигуру в пальто с пелериной, в мягкой шляпе, с тростью, его яркие губы на бледном лице, сердце ее так заколотилось, что потемнело в глазах. Она растерялась, как девочка. Она испугалась этого человека.
«Я пропала», – подумала она.
Вся застыв и выпрямившись, неподвижно сидела она, опустив ресницы, слушая звук его шагов по влажному песку.
На миг остановился он и поклонился, приподняв шляпу, как всегда без улыбки, печально усталый, словно проживший долгую-долгую жизнь и знавший что-то, сокрытое от других.
Лицо ее дрогнуло. Оно было жалким, хотя она старалась сделать его равнодушным. Она медленно кивнула головой. И он прошел дальше.
А она все сидела и слушала, как за поворотом все глуше и глуше звучат его шаги. И ужас, и радость боролись в ее душе. И краски загорались и потухали в ее лице.
Два дня она не ходила в городской сад. Днем бродила по бульварам, а ночью плакала. Наконец пошла.
И он снова прошел мимо, скромный, молчаливый, загадочный и желанный. И сердце ее рвалось за ним. И слезы дрожали под опущенными веками.
О счастье невысказанных слов!
О радость несознанных желаний!
Да! Она счастлива теперь. Что может быть слаще этой чистой, робкой любви, без признаний, без прикосновений, где уста молчат и говорят одни глаза? Отдаться, сблизиться, подчиниться могучему голосу инстинкта – не значит ли это сдунуть пух с одуванчика?
Она этого не хочет. Нет… Ни одного шага не сделает она ему навстречу. Одним жестом она остановит его признание. Не надо переходить заветную черту, за которой ждут неизбежная пошлость, разочарование, охлаждение. Ей хочется навсегда остаться в его памяти недоступной, прекрасной, загадочной. Пусть женится, пусть сходится с другой! Лишь бы душа его принадлежала ей!
Так грезит она с открытыми глазами. А жизнь не ждет.
Пасху они с Верой встречают в соборе. Обе сняли траур, все в белом. Лучинин прислал букеты нарциссов.
Войдя в церковь, у самых дверей Надежда Васильевна видит Хлудова. Он ждал ее. Их глаза встречаются. Смущенная, покраснев, как девушка, кивнув ему головой, она идет мимо. И жизнь опять кажется прекрасной. Все полно таинственного значения.