Я хотел любой ценой, пусть даже ценою лжи, покончить с такой надоедливостью.
– Да, сударыня, – сказал я ей, – и уже давно.
– Значит вы собираетесь жениться?
– Для этого я только ждал времени, когда меня назначат пастором.
– И теперь, когда вы пастор…
– Теперь, надеюсь, ничто не помешает осуществлению моих намерений.
– О Боже мой! – прошептала г-жа Смит, положив руку на грудь, как будто ее ранили в самое сердце, и опираясь другой о спинку стула, как будто она закачалась от удара.
Но почти тотчас она овладела собой.
Скажу вам, дорогой мой Петрус, что после такого признания я ожидал перемены в манере ее поведения и даже рассчитывал на это, чтобы в собственных глазах найти извинение тому греху, который я только что совершил, прибегнув к такой грубой лжи.
Но, наоборот, искренняя улыбка, правда не без легкой печали, обрисовалась на ее губах, и, протянув мне руку, только что лежавшую у нее на груди, добрая женщина сказала:
– Простите меня, дорогой господин Бемрод, я этого не знала и считала вас свободным.
Благодаря этим словам, этой интонации, этой улыбке я понял, что заблуждался в моей, наверное несколько поверхностной, оценке характера г-жи Смит и, принимая ее руку, протянутую мне, пробормотал:
– Нет, это я прошу вас извинить меня, сударыня.
– Но за что? – удивилась она. – За то, что вы более счастливый, нежели мне казалось? О нет, нет; теперь уже не будет ни одной задней мысли ни в моем уме, ни в моем сердце, дорогой господин Бемрод!
Вы кого-то любите; любовь чистая, любовь бескорыстная есть самое благородное, скажу больше: самое святое из всех человеческих чувств.
С этого часа каждый день, утром и вечером я буду молить Бога за вас и вашу возлюбленную подругу.
Вы любите друг друга, а значит, мне нечего вам пожелать, кроме одного: чтобы эта любовь длилась до самой могилы.
Вы добры, вы образованны, вы набожны; ваши прихожане любят вас, восхищаются вами и уважают вас; у вас отзывчивое сердце и чистая совесть: это и есть все необходимое для того, чтобы снискать благословение Неба.
Бог ниспосылает вам свое благословение, как я, смиренная женщина, даю вам свое.
Благословение Господа – это самое великое благо, какое может пожелать достойный человек в этом мире.
Пойдемте, дорогой господин Бемрод, не будем больше говорить об этом… Пусть ваша супруга будет нежной, благочестивой, любящей… Пусть она сделает вас таким же счастливым… как…
Она прервала себя и быстро изменила мысль:
– … как я постаралась сделать счастливым господина Смита, а он тоже достойный человек.
Пойдемте, мой дорогой господин Бемрод: вам нечего больше осматривать, а мне, к сожалению, нечего больше вам показывать.
Затем, смахнув набежавшую слезу, она спустилась по лестнице.
Я последовал за ней, растроганный до глубины души и сам готовый заплакать, не слишком хорошо понимая, как мне лучше поступить – рассказать о своем обмане или же оставить ее в заблуждении.
Но я еще ничего не успел решить, как она открыла дверь гостиной и объявила мужу и дочери:
– Друг мой, дитя мое, я должна сообщить вам добрую весть. Наш дорогой сосед, пастор Бемрод, намерен жениться на особе, которую он любит и которая, надеюсь, сделает его счастливым, как он того заслуживает.
Пастор взглянул на жену с торжествующим видом; Дженни испустила крик, похожий на выражение радости, и бегом бросилась из комнаты.
Признаюсь, я смотрел с некоторым удивлением на это бегство, вовсе не входившее в мои расчеты.
Но г-н Смит не дал мне времени размышлять над этим.
– Идите-ка сюда, мой юный друг, – обратился он ко мне, протягивая обе руки, – я понимаю, почему вы сделали это признание моей жене и тем более уважаю вас за это.
Затем он повернулся к г-же Смит:
– Ну что же, жена, теперь все в порядке, и мы пообедаем веселее, чем завтракали… Нужно вам сказать, мой дорогой сосед, – смеясь, добавил г-н Смит, – кое о чем, что вы уже и сами заметили: дело в том, что моя жена, эта превосходная женщина, выслушав мои добрые слова, сказанные о вас по возвращении из Ашборна, вбила себе в голову одну мысль, бедная дорогая женушка!
К счастью, Бог, помогая вам, позволил недолго длиться ее безумию.
Вот чем объясняется и поездка в Честерфилд для покупки этого ужасного дамского наряда, в котором, не предупредив меня, вам показали нашу Дженни, и двусмысленные речи насчет брака, и показ наших жалких богатств…
И к чему это привело тебя, женушка? К крушению твоих надежд!
Ах, я ведь говорил тебе сегодня утром: «Тайные ходы ни к чему хорошему не ведут; как только человек вступает на них, его сопровождают два спутника; один идет впереди него, другой – за ним: впереди – сомнение, за ним – тоска».
Ты, жена, идешь так с утра, и я смотрю на тебя с печалью, едва ли не со стыдом, видя, как ты спотыкаешься на каждом шагу.
Ты избрала ложную дорогу – наш друг вернул тебя на прямой путь! Спасибо, господин Бемрод, урок был хорош, и я надеюсь, он пойдет ей на пользу.
– Друг мой, – произнесла г-жа Смит, – прости меня… Простите меня, господин Бемрод… Но я думала, что не возбраняется немного помочь Провидению.
– Жена, – продолжил пастор, – хорошенько это запомни: Провидение, Божье чадо, так высоко парит над нашими головами, что все наши жалкие ухищрения, на которые мы пускаемся, чтобы подчинить его нашим прихотям, не достигают и половины той высоты, где оно находится, и только лишь молитва может подняться к нему, женушка. То, что входит в намерения Всевышнего, исполняется всегда независимо от вмешательства или невмешательства человека, и это к счастью, поскольку Господь лучше нас знает, в чем нам отказать и что нам предоставить. Возблагодарим же Бога даже в беде, которую он нам ниспосылает: то, что нам представляется несчастьем, нередко оказывается лишь началом нашего счастья.
– Аминь! – невесело прошептала г-жа Смит.
В это мгновение дверь гостиной распахнулась; я обернулся на шум и не смог удержаться от крика изумления и радости.
То была Дженни, но уже не такая, какая нас покинула, то есть в напудренном парике, с гладкой прической, с румянами и белилами, скрывавшими ее природный нежно-розовый цвет лица, в вышитом платье из полосатого шелка, в гигантских фижмах и в туфлях на высоких каблуках: теперь мы увидели Дженни в ее соломенной шляпке, украшенной васильками, Дженни с ее золотистыми волосами, развевающимися при каждом дуновении ветерка, с ее свеженьким личиком, в ее белом платье с голубым поясом.
Она вошла смеясь и припрыгивая, полная радости оттого что избавилась сразу от своего туалета и от меня, ведь, похоже, и то и другое весьма тяготило ее.
– Господин Бемрод, – сказала она, – мама показала вам свое белье, свои серебряные ложки и свои красивые шкафы орехового дерева; пойдемте теперь со мной, и я вам покажу мои цветы, моих кур, моих птичек. Вы мне расскажете о девушке, которую вы любите и которая, должно быть, очень красива, а я поговорю с вами о вашей воистину прекрасной проповеди.
Я повернулся к г-ну и г-же Смит, как бы спрашивая у них разрешения принять приглашение очаровательной девушки.
– Идите, идите, – сказал мне ее отец, – Богу угодно то, что ему угодно, и человек только слепое орудие его воли.
Я охотно взял Дженни за руку и вышел вместе с ней.
Нужно ли напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что мне тогда едва исполнилось двадцать пять, а Дженни – девятнадцать?
Мы прошли по жизни еще меньше, чем природа продвинулась по временам года: природа пребывала в июне, в то время как Дженни была еще в апреле, а я – в мае.
Поэтому сердца наши цвели, словно примулы, усеявшие дорогу, и фиалки, источавшие вокруг нее аромат.
Мы с радостью мигом скрылись от родительских глаз, как птичка Дженни выпархивала из клетки.
И можно сказать, у нас тоже появились крылья.
Быть может, дорогой мой Петрус, Вы спросите, насколько гармонично вся эта радость, все это счастье, вся эта душевная нега сочетались с моим пасторским званием и налагаемой им миссией.
Да, дорогой друг, да, прекрасно сочетались, поскольку счастье делает злых людей добрыми, а добрых – еще добрее; Да, поскольку мне казалось, что я стал лучше, чем был, и мне хотелось прижать весь мир к моей взволнованной груди; мне хотелось цветами моего венка устлать весь путь человечеству.
Если бы мне встретился нищий, я отдал бы ему гинею и несколько шиллингов, остававшихся у меня.
Разве я нуждался в деньгах? Разве я не был богат моей любовью и моим счастьем? Разве я не был богат этим сокровищем, которое уже считал утраченным и которое только что снова обрел, – этой прекрасной юной девушкой с золотистыми волосами, в соломенной шляпке, в белом платье; этой юной девушкой, которая опиралась на мою руку, словно была моей сестрой, и для которой, я хорошо это чувствовал, я стал больше чем братом?
Она же в своей душевной чистоте поистине воспринимала меня как друга, спутника, гостя своего отца – и только.
Как и сказала мне Дженни, она повела меня смотреть своих кур, при виде хозяйки сбежавшихся к ней, и своих голубей, сразу же закруживших над ее головой.
– О Боже мой! – вырвалось у девушки. – Бедные детки, я забыла взять для них зерна… Впервые, сбежавшись ко мне, они обманутся в своих надеждах!
– Вы представляете этих бедных птиц очень уж эгоистичными, дорогая Дженни, предполагая, что они спешат к вам только ради корма; они любят и вас тоже.
– Все равно, – возразила она, – я не хочу проделывать опыт, который, быть может, обернется для меня конфузом… Давайте сходим за зерном!
Мы бегом помчались к навесу в сопровождении кур, семенивших вслед за нами, и красивых белоснежных голубей, летавших вокруг нас.
Пес, сидевший на цепи, делал все возможное, чтобы ее порвать и броситься следом за нами; он рычал то радостно, оттого что видит Дженни, то жалобно, оттого что не может к ней приласкаться.
Он впал в отчаяние из-за невозможности присоединиться к этому общему празднеству, которому в честь Дженни предавался птичий двор.
Не стали исключением даже селезень с уткой вместе с дюжиной утят: общий порыв извлек их из лужицы, где они бултыхались, и они поспешили вслед за нами, образовав арьергард всего этого пернатого полчища.
Под навесом стоял ларь, в котором хранилось всякого рода зерно для обитателей птичьего двора.
Куры, утки и голуби отлично знали этот ларь и окружили его – кто кудахтая, кто крякая, кто воркуя.
Я приподнял крышку ларя и придержал ее головой, что позволило нам обоим набрать полные пригоршни зерна.
Затем я опустил крышку.
Помните ли Вы, дорогой мой Петрус, очаровательную гравюру по одной французской картине с названием «Маленькая фермерша»?[223]
На ней изображена хорошенькая молоденькая девушка, окруженная целым пернатым миром, который ожидает кормежку.
Дженни являла собой оригинал этой картины.
Куры пытались взлететь, чтобы достичь ее рук; голуби садились ей на плечи; утки неловко приподнимались на лапах, хлопая крыльями.
Я отступил в сторонку, чтобы как можно лучше видеть королеву пернатого царства, и, хотя в моих руках тоже было предостаточно зерна, ни один из подданных Дженни не покинул свою владычицу, чтобы получить корм от меня.
– Видите, дорогая соседка, – заметил я, – вы были несправедливы по отношению к этим скромным существам.
– Подождите-ка, – отозвалась она. И высыпала на землю зерно.
Все крылатое содружество набросилось на корм, и он исчез в одно мгновение.
Затем все птицы остались на месте и, грустно поворачивая поднятые кверху головки и помаргивая, внимательно смотрели, не даст ли им еще чего-нибудь маленькая фермерша.
– А теперь ваша очередь, – сказала она.
Я в свою очередь голосом и жестами позвал кур, уток и голубей.
Увидев вокруг меня дождь сыплющегося зерна, весь птичий двор покинул свою владычицу, чтобы приветствовать своего короля, и только один красивый белый голубь, оставшийся на плече девушки, ласкал ее розовые губки своим розовым клювом и, казалось, не нуждался ни в какой другой пище, кроме взаимных поцелуев.
– Что ж, вы видите, Дженни, – заметил я, – что есть еще в этом мире верные сердца!
– Да, – улыбаясь, подтвердила она, – быть может, одно из пятидесяти.
– И что, – спросил я, – это много или, точнее, этого достаточно?
Не ответив, она взяла голубя обеими руками, поцеловала его и подбросила в воздух.
Но он, вместо того чтобы вернуться в голубятню, куда, казалось, его направляли, несколько секунд кругами летал над Дженни и снова сел на ее плечо.
Даже изгнанный хозяйкой, он не захотел ее покинуть.
– Вот вам доказательство, Дженни, – сказал я с улыбкой, – есть не только верные сердца, но и сердца преданные.
Пес все еще лаял от радости и рвался на цепи к хозяйке.
– Не слишком задерживайте ваш визит к несчастному пленнику, – посоветовал я девушке. – Иначе вы много потеряете в его глазах.
Мы подошли к конуре со всем кортежем кур и уток, не отстававших от нас ни на шаг.
– Это Фидель, – представила собаку Дженни. – В качестве нашего соседа вы должны с ним познакомиться. Освободите его сами, чтобы это знакомство с вашей стороны началось оказанной услугой, а с его – благодарностью.
Я отвязал Фиделя, и он стал весело прыгать среди кур, уток и голубей, нимало не заботясь о том, чтобы кто-нибудь не попал под его лапы.
Голуби разлетелись; куры разбежались кто куда; утки поспешили вернуться к лужице.
Первые прыжки Фиделя прежде всего адресовались Дженни.
Затем, распределяя по справедливости свою благодарность, он подбежал и ко мне.
Стоило мне два-три раза погладить его, как между нами завязалась дружба.
– Теперь, – предложила Дженни, – пойдемте смотреть мои цветы.
У меня не было других желаний, кроме тех, которые были у Дженни; мне казалось, что мое призвание в том и состоит, чтобы всюду следовать за ней, любоваться ее стройной шейкой, ее тонкой талией, ее настолько легкой походкой, что я каждое мгновение опасался, как бы все это воздушное создание не обрело крыльев и не поднялось к небесам, оставив меня на земле в одиночестве!
Дженни открыла одну за другой две калитки, и мы очутились в очаровательном садике, полном цветов, и там опьяненный свободой Фидель стал гоняться за бабочками и лаять вслед разлетающимся птицам.
Дженни прикрикнула на него, ведь птицы и бабочки были гостями девушки и, чувствуя, что ее бояться нечего, обычно кружились над ней.
Фидель присмирел, угомонился и степенно пошел по аллее, вместо того чтобы прыгать как сумасшедший через куртины.
Это царство цветов составляло часть империи Дженни.
Среди роз, ирисов, анемонов, гиацинтов и тюльпанов и сама Дженни выглядела особым живым цветком, одаренным способностью двигаться; она разговаривала со всей этой сияющей благоухающей растительностью точно так же, как она разговаривала с курами, голубями и утками; для Дженни каждый цветок обладал не только своим названием, но и дружеским именем; она была старшей сестрой в этом семействе, за которым ухаживала с весны, будто молодая мать; она рассказывала мне о недомогании той или иной лилии, о болезни того или иного лютика и расхваливала крепкое великолепное здоровье тех или иных бальзаминов…
С другой стороны, можно было бы сказать, что цветы выказывали Дженни признательность, словно существа, одаренные чувствами; можно было бы сказать, что их запахи, порой набирающие еще большую силу, были не чем иным, как почестями, воздаваемыми ей самыми нежными из них; можно было бы сказать, что, склоняясь под ветерком к ее ногам, наиболее гибкие и наиболее любящие из цветов признавали тем самым привлекательность моей спутницы…
Конечно же, то была иллюзия, но мне казалось, что, когда Дженни проходила мимо, кусты роз тянули к ней ветки, чтобы удержать ее, кисти сирени трепетали, жасмин стряхивал ей под ноги свои снежные лепестки и все душистое царство приветствовало ее приход пением соловьев, славок и синиц, столь искусно спрятавшихся в зелени, что невозможно было понять, то ли это запахи обладают птичьими голосами, то ли это птичьи голоса источают запахи.
Дойдя до угла сада, где калитка отделяла его от луга, Дженни приложила палец к устам, призывая меня к молчанию.
Я замолк, а она стала ступать еще тише, тем самым приглашая меня не шуметь, и дальше я пошел за ней уже на цыпочках.
Таким образом она подошла первой к сплошной массе сирени и бульденежей,[224] выделявшейся на фоне зеленых деревьев; девушка тихонько раздвинула ветки и только глазами показала мне гнездышко, упрятанное в листве.
Я не сразу его заметил – так искусно оно было замаскировано благодаря предусмотрительности крылатых архитекторов, соорудивших его: то было жилище славок,[225] и в нем сидела мать семейства.
– Не пугайтесь, маленькая мама, – обратилась к ней Дженни своим нежным голоском, – и, протянув руку, осторожно взяла славку и приподняла ее над гнездом, где я увидел пять светло-серых яичек с темно-серыми пятнышками.
– О, она высиживает птенцов, – прошептал я Дженни, – скорее верните ее в гнездо… вы знаете, птицы бросают свое гнездо, если заметят, что его кто-то коснулся.
– Другие птицы – быть может, но не мои, – возразила Дженни. – Сейчас сами увидите…
И она приблизила славку к своим устам, поцеловала ее; после Дженни птичьего клювика коснулся губами я, а затем девушка вернула бедную птичку в ее жилище.
Славка тотчас распушила свои перышки, сжалась на мгновение и, умостившись в углублении гнезда, полностью покрыла его своим тельцем.
– Видите, – сказала Дженни, обернувшись ко мне, – она даже не улетает. Я утвердительно кивнул.
Я в самом деле все видел, но словно сквозь туман: передавая мне птичку для поцелуя, Дженни дала мне и свою руку, так что мои губы лишь чуть-чуть коснулись птичьей головки и куда ощутимее коснулись девичьих пальчиков.
Дженни в своем целомудрии только улыбнулась; она даже не почувствовала этого поцелуя, разделенного со славкой, но, оставив ее безмятежной, меня он погрузил в сладостный туман.
Однако девушка заметила то своего рода оцепенение, в которое я впал.
– У вас нет такой большой соломенной шляпы, как у меня, дорогой господин Бемрод, – обеспокоилась она, – и вам напекло голову… Давайте-ка перейдем в тень!
И она открыла калитку, выходящую на поросший лесом луг; Фидель первым бросился в тень от деревьев, Дженни последовала за ним, а затем туда вступил и я.
Трудно вообразить, как для зрения, для обоняния, я бы сказал чуть ли не для осязания – как для всех тонких чувств, наконец, чарующе контрастировали между собой луг, на который мы вступили, и сад, полный игры лучей, красок и запахов, из которого мы ушли.
Свет и полутьма перемежались на этом зеленом лугу, окруженном огромными ольхами и гигантскими тополями; слева он нас простирался настоящий лес, где росли деревья этих двух пород, так хорошо произрастающих на влажных землях; справа от нас тянулась длинная аллея ив, которая окаймляла прелестный ручеек, нашептывающий свою неумолчную песенку, а по берегам его и на его поверхности подрагивали звездочки голубых барвинков и незабудок с золотистыми зрачками.
По другую сторону ручья, на жестком ковре свежескошенного луга, желтели стога сена, насыщавшие теплые южные ветерки своими горьковатыми ароматами.
Так мы шли около пяти минут; Фидель бегал и лаял; Дженни пробиралась по тропке настолько узкой, что по ней нельзя было идти рядом, и я шел вслед за Дженни.
Наконец, юная красавица остановилась под самой густолиственной ивой, у подножия которой примятая трава указывала на чье-то излюбленное место отдыха.
Дженни сняла шляпу, повесила ее на ветку, села и знаком велела мне сесть рядом с ней.
Я повиновался.
Фидель перепрыгнул через ручей, обежал по лугу немалый круг и, возвратившись, важно уселся прямо перед нами.
Тогда, составляя букет из садовых и полевых цветов, Дженни повернулась ко мне.
– Мой дорогой сосед, – промолвила она, – когда мы вместе выходили из дома, я пообещала показать вам моих кур, моих голубей и мои цветы – все это вы увидели. Я добавила, что выскажу похвалы вашей проповеди: так вот, ваша проповедь действительно прекрасна, и нисколько не сомневайтесь в этом, ведь вы сами могли заметить, как я плакала, а слезы стоят дороже похвал. Наконец, я сказала, что в свою очередь вы расскажете мне о женщине, которую вы любите. Вы ничего мне не ответили, тем самым связав себя обещанием, ведь молчание – знак согласия, если только поговорка не обманывает. Так что теперь ваша очередь говорить, а я буду молчать, дорогой сосед… Говорите же! Я умолкаю, я слушаю.
Я сел рядом с Дженни, опершись на локоть, и, глядя на нее сбоку, видел, как она очаровательна; как Вы сами можете убедиться, дорогой мой Петрус, время было выбрано ею весьма удачно для того, чтобы предложить мне рассказывать ей о женщине, которую я люблю.
Я не знал, какому искушению поддаться – то ли заключить ее в объятия, то ли броситься к ее ногам с восклицанием:
– Дженни! Дженни! Женщина, которую я люблю, это ты! Но я не отважился на это, и к тому же, друг мой, скажу Вам, обстановка была такой милой, я был так счастлив сидеть рядом с Дженни, она выглядела такой прекрасной в моих глазах, что мне не хотелось разрушать испытываемое мною счастье даже ради возможного большего счастья!
– Итак, дорогая Дженни, – начал я, – вы хотите знать о той, которую я люблю?
– Да… отец нам говорил так много хорошего о вас…
Дженни понимала, на какой она путь встала, но, не желая отступать, продолжала, улыбаясь и краснея одновременно:
– Отец нам говорил так много хорошего о вас, что довел мать просто до безумия, как вы сами могли убедиться!
– До безумия, которое вы, Дженни, не разделяли ни одного мгновения, не так ли?
– О, я-то вас просто возненавидела! Разве не из-за вас мне натянули волосы, чтобы гладко их причесать?! Разве не из-за вас мне сдавили талию железным каркасом и заставили шагать на каблуках, которые увеличили мой рост на два дюйма, зато вывернули мне ноги?!.. Мне кажется, хватало причин проклинать кое-кого?
– Да… Ну, а теперь?
– О, теперь другое дело… С той минуты, когда матушка отказалась от своих планов относительно вас, с той минуты, когда я снова могла надеть мои маленькие башмачки, подальше забросить корсет и стряхнуть до последней пылинки пудру с моих волос, – с той минуты я вас не только не ненавижу, но…
Я прервал ее.
– Правда?.. И вы полагаете, я довольствуюсь тем, что вы меня уже не ненавидите?
– Вы не дали мне закончить фразу, я собиралась вам признаться не только в том, что уже не испытываю к вам ненависти, но и в том, что полюбила вас как брата.
– Спасибо! – вымолвил я, беря ее за руку. – Спасибо, Дженни!
– Таким образом, поскольку я люблю вас как брата, я хочу знать что-нибудь о женщине, с которой вы обручены, чтобы любить ее как сестру, – продолжила девушка.
– Дженни, я не говорил вам, что я обручен.
– О Боже мой! – воскликнула она, пытаясь вызволить свою руку из моей. – Обручен или нет, но ведь вы ее любите, ведь она любит вас…
Я удержал руку девушки.
– Я сказал вам, Дженни, что люблю ее, но не говорил, что она меня любит…
– Как! – с удивлением воскликнула девушка, уже не заботясь о своей руке, предоставленной мне. – Вы любите женщину, которая не любит вас?
– Разве, Дженни, не бывает так, – спросил я, глядя на нее с нежностью, – когда любишь того, кто не любит тебя?
– Не знаю, – ответила она.
Затем, сочувственно глядя на меня, она добавила:
– О Боже мой, неужели вы имели несчастье полюбить без взаимности?
– Да, я имею несчастье любить ту, которая не знает, что я ее люблю.
– И вы так и не решились признаться ей в своей любви?
– Да я ведь и говорил-то с ней всего один раз в жизни!
– Но как же вы могли влюбиться в женщину, которую видели всего один раз?
– Я не говорил вам, Дженни, что видел ее всего один раз; я вам сказал только то, что говорил с ней всего один раз.
– О, в таком случае это целый роман! – весело воскликнула девушка.
– Да, дорогая Дженни, целый роман – пастораль….[226] в духе Лонга[227]
– И вы мне расскажете об этом, надеюсь.
– Если позволите, Дженни…
– Если позволю?! Неужели я не позволяю?! Я сделаю лучше – я попрошу вас об этом!
Не могу Вам передать, дорогой друг, с каким очаровательным и вместе с тем невинным и простодушным кокетством произнесла Дженни эти слова.
Если бы я и не любил ее, то уж, конечно, здесь, под ивой, сидя рядом с ней, в сочетании с этим ручьем, журчавшим у наших ног, с этими птицами, распевавшими у нас над головами, с проникающим из тени ароматом ландышей, с этим горьковатым запахом нагретого солнцем сена, с ее рукой, покоящейся в моих руках, с ее глазами, устремленными в мои глаза, с ее мягкой улыбкой, с которой она пыталась читать в моем сердце, с ее любопытством, срывающим каждое слово с моих губ, – если бы я и не любил ее, то уж, конечно, в этот час, в эти минуты должен был бы безумно в нее влюбиться.
– О да, да, Дженни! – воскликнул я, поспешно поднося ее руку к моим губам. – О да, я скажу вам, кого я люблю, и вы, надеюсь, не доведете меня до отчаяния, заявив, что меня полюбить невозможно?
Девушка взглянула на меня с нескрываемым удивлением.
– Послушайте, – продолжал я, – я полюбил впервые в жизни; еще всего неделю тому назад я знал свою любовь только по имени, а вернее, не знал даже ее имени.
– Неделю тому назад?
– Да.
Девушка засмеялась:
– И вдруг вы открыли это чудо Творения, пленившее ваше сердце? И вот так вы влюбились?
– Совершенно верно, Дженни; все произошло так, как вы говорите… Не доводилось ли вам слышать о том, что в каком-нибудь пустом уголке неба при помощи телескопа открывают вдруг дотоле неведомую звезду и что она тем не менее оказывается самой прекрасной и блистательной из звезд?
– И вам для этого понадобился телескоп?
– Да, Дженни, и поэтому-то я знаю, а она меня не знает, поэтому-то я ее вижу, а она меня не видит… Два дня небо было затянуто облаками, два дня ее невозможно было увидеть; и в эти два дня я просто не жил: земля казалась мне обезлюдевшей, небо – пустынным; другие звезды не существовали, а вернее, я на них не глядел… Наконец, я увидел ее вновь, но словно затуманенной, словно затянутой вуалью… Тогда я решил, что ошибся; я стал сомневаться в своем телескопе, я стал сомневаться в собственных глазах, я усомнился в ней самой… К счастью, по-настоящему я ошибся именно на этот раз! Неожиданно она избавилась от обволакивавших ее облаков, и я обрел ее вновь, чистую, целомудренную, сияющую; таким образом, Дженни, вы меня видите после всех моих сомнений и страхов более ободренным и более влюбленным в нее, чем когда-либо прежде!
– Послушайте, господин Бемрод, – заявила Дженни более серьезно, но не более сурово, – я не очень-то хорошо понимаю образный язык, а главное, ум у меня не настолько утонченный и развитой, чтобы отвечать вам в том же стиле. Так что, пожалуйста, опустите вашу звезду с седьмого неба, куда вы ее поместили и где ее можно увидеть только при посредстве чудесного телескопа, который помог вам ее открыть; немного приблизьте вашу звезду, поместите ее в поле моего зрения, и только тогда я смогу вам сказать, что я думаю об этом и, следовательно, что должны думать об этом вы.
Слушая девушку, дорогой мой Петрус, я понял, что для меня наступил тот высший миг существования, когда человеку дается выбор между радостью и печалью, между жизнью и небытием; я понял, что Бог предлагает мне сразу два блага – жизнь и радость – и теперь остается только протянуть руку и взять их.
И я рассказал ей все – как я приехал в Ашборн; как был принят вдовой пастора Снарта; как поверил, что обрел в ней вторую мать; как она однажды назвала меня своим сыном.
Я поведал ей о моей душевной боли, когда по возвращении в Ашборн я узнал, что г-жа Снарт умерла; о своем одиночестве и своей нищете; затем о том, как благодаря сострадательности моих прихожан я избавился от нищеты, но только не от одиночества, и, наконец, о том, как благодаря Провидению, благодаря Господней милости исчезло и мое одиночество.
Я описал моей собеседнице бело-красно-зеленый домик, наполовину выступающий из гущи деревьев и цветов, домик, ставший моим единственным горизонтом; я в словах обрисовал ей окно, эту очаровательную рамку для еще более очаровательного портрета.
Это окно присутствовало при всех моих надеждах, когда появлялась моя незнакомка, при всех моих огорчениях, когда я видел его пустым или закрытым.
Не утаил я от Дженни и двух моих вечерних экскурсий, во время первой из которых я ограничился тем, что вышел на большую дорогу и слушал похвалу г-ну Смиту и его дочери, а во время второй – обошел почти мертвый дом с темными окнами, где единственной искоркой жизни оставался свет в комнате на первом этаже, на который я смотрел через решетчатую ограду с места, откуда меня прогнали голоса трех мужчин и стук кареты.
Она могла проследить за тем, как я возвращался к себе домой; увидеть, как я вошел в пасторский дом, еще более мрачный, еще более одинокий и пустой, чем когда-либо, как поднялся в свою темную комнату, как машинально открыл свое окно и неожиданно вскрикнул, снова обнаружив свою исчезнувшую звезду.
Затем, дав общее описание, я приступил к подробностям – клетка и щегол, белые занавеси над кроватью, кресла, обитые кретоном в розовых цветах, голубая фаянсовая ваза, соломенная шляпка, венок из васильков; я ничего не упустил, ничего не забыл, даже моей утренней растерянности, когда я увидел мою золотоволосую незнакомку в белом платье с голубым поясом, превратившуюся в городскую даму, гладко причесанную, одетую в полосатое шелковое платье с вышивкой и с трудом стоящую в туфлях на высоких каблуках.
Дойдя до этого, надо было идти до конца и рассказать уж обо всем, даже о моей лжи.
Я так и сделал, но поведал также о том, какую испытал радость, какое счастье, вновь увидев мою мечту, мою прелестную бабочку в то мгновение, когда она избавилась от своей куколки, став еще более свежей, более сияющей, более воздушной, чем прежде.
Одну за другой я перебрал все минуты последнего часа, промелькнувшего как секунда и, однако, заключавшего в себе всю мою будущую жизнь: птичий двор с его курами, утками и голубями – то есть жизнь материальную; сад с его цветами, певчими птицами, солнцем – то есть жизнь поэтическую; этот луг с его тенью, журчащим ручьем, далекими запахами – то есть жизнь вдумчивую и сосредоточенную; рассказывая, я остановился только в самом конце моего романа, приведшего меня сюда под эту иву, где я полулежал возле моей слушательницы, и тут я воскликнул:
– Дженни! Дорогая Дженни! Теперь вы знаете возлюбленную моего сердца; моя радость или моя печаль зависят от нее… Скажите, моя дорогая Дженни, могу ли я надеяться или меня ждет отчаяние?
Все начало моего рассказа Дженни слушала, не сводя с меня своих улыбчивых и вопрошающих глаз, поскольку она пока еще не понимала сути происходящего и думала, что речь идет о какой-то незнакомке; затем мало-помалу она начала догадываться, что говорю я о ней; тогда она медленно опустила глаза, не переставая слушать; наконец, щеки ее зарумянились сильнее, а грудь стала чаще подыматься; неожиданно она встала и замерла стоя, все больше и больше краснея, в неподвижности своей подобная статуе Скромности…