На этом, дорогой мой Петрус, не только обрывается рукопись дамы в сером, но и заканчиваются записи доктора Альберта Матрониуса.
Я прочел эту длинную и печальную историю с таким вниманием, что, даже будучи по натуре истолкователем, я ни разу не прервал этого занятия с тем, чтобы разобраться в своих собственных соображениях по поводу прочитанного.
Нет! Словно человек, плывущий в быстром потоке, я позволил течению увлечь себя, и только говорил самому себе в конце каждой главы: «Дальше! Дальше! Дальше!»
И таким образом я прочел все от начала до конца.
Итак, эта великая тайна, ключ к которой я искал с таким упорством, теперь разгадана!
Итак, не только появления призрака, но и причины их мне убедительно описали: причины объяснила сама дама в сером, а появления призрака подтвердили не одни лишь простоватые крестьяне, но и ученый, доктор богословия, который, хотя и безуспешно, пытался сделать все возможное, чтобы положить этим появлениям конец.
Призрак появлялся, как я уже знал, между праздником святой Гертруды и праздником святого Михаила (по католическому календарю), в ночь с 28 на 29 сентября.
Но вот чего я не знал и что поведала мне записка моего предшественника, ученого доктора богословия Альберта Матрониуса: появления призрака, неизменно случавшиеся, как я полагал, во время беременности пасторских жен, оказывается, происходили и после родов.
Таким образом, появление призрака было связано всего-навсего со временем родов.
Если супруга пастора, носившая под сердцем двух близнецов, разрешалась от бремени после ночи с 28 на 29 сентября, призрак появлялся перед родами; если же она разрешалась от бремени до этой ночи, то призрак появлялся после родов.
А это был как раз наш с Дженни случай: она разрешилась от бремени 15 августа и, как Вам известно, родила двух близнецов.
Поскольку роковая ночь с 28 на 29 сентября между праздниками святой Гертруды и праздником святого Михаила еще не пришла, дама в сером вполне могла появиться.
А какое же число месяца было сегодня?
Для того чтобы мне было ясно, надеяться мне или страшиться, я, дорогой мой Петрус, принялся искать календарь – и сердце слегка колотилось у меня в груди, а руки дрожали от начинавшейся лихорадки.
Я искал календарь с тем большим нетерпением, что потрескивание огня в лампе возвещало: масло подходит к концу и, следовательно, свет скоро погаснет.
Наконец, я нашел то, что искал.
Мой взгляд с тревогой пробежал по календарю: был последний четверг сентября.
По мере того как мой взгляд спускался вниз по колонке дат этого месяца и переходил от одной недели к другой, дрожь моя усиливалась.
Неожиданно я вскрикнул: глаза мои остановились на дате этого последнего четверга – то было 28 сентября, день Святой Гертруды!
А который был час?
Я оставил свои часы на камине в комнате Дженни и был настолько поглощен чтением, что не сосчитал удары башенных деревенских часов.
Надо было поскорей вернуться в комнату Дженни и посмотреть, минул ли роковой час или до него еще много времени.
Если мне придется его ждать, то, как бы я ни был храбр, мне не хотелось ждать его в одиночестве.
Поэтому я взял лампу и пошел к двери.
На пути к ней от моего письменного стола потрескивания в лампе усилились настолько, что я почувствовал в этом нечто сверхъестественное и ускорил шаг.
Я так спешил, что едва не упал, задев ногами табурет, и он с грохотом опрокинулся.
Мои попытки бежать скорей ни к чему не привели, а лампа выказала упрямство, как это бывает порой с неодушевленными предметами: ее потрескивания участились, и после более яркого света, напомнившего мне, пожалуй, последний сноп фейерверка, она вдруг погасла, оставив меня в полной темноте.
Чем больше сгущалась тьма вокруг меня, тем больше спешил я выйти из нее и добраться из места уединенного и темного, где я находился, до места обитаемого и освещенного, и это легко понять, учитывая мое душевное состояние.
Итак, одной рукой вытирая пот со лба, а другую протянув вперед, я искал дверь, а найдя ее, нащупал дверную ручку.
Отсюда до комнаты Дженни идти было легко даже в полнейшей темноте.
Надо было только продвигаться по коридору, в конце которого находилась лестница.
Впрочем, на лестничную площадку перед комнатой Дженни выходило окно, которое даже ночью немного освещало лестницу.
А мне, признаюсь, дорогой мой Петрус, и не требовалось ничего иного, кроме такой возможности идти, чтобы беспрепятственно добраться до желанной комнаты.
В конце концов, все складывалось отлично: я обнаружил дверь, проследовал по коридору, дошел до лестницы и взялся за перила.
Неожиданно в тот миг, когда я поставил ногу на первую ступеньку, прозвучали четыре удара церковного колокола, различные по тембру, возвещая, что мир постарел на шестьдесят минут и что сейчас пробьет новый час.
Затем колокол стал звонить медленно, звучно, заунывно.
Я вздрогнул всем телом.
Скорее всего, наступила полночь.
Я быстро поднялся по лестнице, вопреки собственному желанию заставляя ступени скрипеть под моими ногами; но, когда я дошел до лестничной площадки, прозвучал третий полночный удар колокола и я, потрясенный, остановился.
Мне показалось, что какая-то тень, спускаясь по лестнице с третьего этажа, направляется прямо ко мне.
По мере того как она, переступая со ступеньки на ступеньку, приближалась к окну, облик ее становился все более зримым.
То была женщина, прямая, негибкая, молчаливая и наполовину терявшаяся в темноте из-за цвета своих одежд.
– Дама в сером!.. – пробормотал я, отступая в самый дальний угол лестничной площадки.
Призрак на мгновение остановился, словно услышал сказанное мною самому себе и словно хотел произнести в ответ: «Да… это я!..»
Затем привидение продолжило свой путь.
Но – и это было страшно – как будто и не касаясь ступенек, не извлекая никаких звуков из рассохшейся лестницы!
Так она прошла, бледная, тихая, безмолвная, в одном шаге от меня… Я затаил дыхание и спрятал руки за спину, ничуть не менее бледный, тихий и безмолвный, чем дама в сером, и единственным признаком жизни во мне оставалось биение сердца!
То ли страх сдавил мне грудь (а это, признаюсь Вам, дорогой мой Петрус, все же возможно), то ли в атмосфере произошли какие-то перемены, но в то мгновение, когда призрак прошел передо мной, мне показалось, будто я вдыхаю какие-то пары, подобные тем, что вырываются из разверзнутых гробниц, до этого долго остававшихся закрытыми.
Я был близок к обмороку и чувствовал, что соскальзываю по стене, но удержался, ухватившись за выступающее лепное украшение окна.
Однако такое мое состояние слабости продлилось не больше времени, чем даме в сером потребовалось, чтобы пройти мимо меня.
Но едва она спустилась на те несколько ступенек, на которые я только что поднялся, как то ли ко мне вернулось свойственное мне мужество, то ли меня толкало любопытство, еще более сильное, нежели мой страх, то ли, наконец, меня увлекла какая-то необоримая сила следовать за призраком, но, так или иначе, и я в свою очередь сошел вниз по лестнице.
Но меня напугало то, что мои шаги по стопам дамы в сером были столь же беззвучны, как и ее поступь.
С последним полночным ударом колокола призрак достиг низа лестницы.
Затем дама в сером направилась к саду.
Ей не требовалось ни малейшего движения, чтобы проложить себе путь.
Двери сами перед ней открывались.
Ничто не ускоряло, ничто не замедляло ее шага. И извилистая лестница, по которой она сошла вниз, и единственная в саду лужайка представляли для нее одинаково гладкий склон, по которому, как я говорил, она скорее не шагала, а скользила.
Хотя луна была закрыта облаками, я, как только дошел до сада, стал видеть более четко фантастическое существо, с каким мне пришлось иметь дело.
Дама в сером направилась к эбеновому дереву, ни на секунду не отклоняясь от прямолинейного пути.
Я следовал за ней машинально до той минуты, когда почувствовал, что идти дальше не могу.
Находился я примерно в пятнадцати шагах от эбенового дерева.
Тут я остановился как вкопанный, словно передо мной разверзлась бездна. Тогда дама в сером села на гранитную скамью, опустив руки, и так оставалась недвижимой, как человек, погрузившийся в раздумья.
В эту минуту облака разошлись, луч луны упал на землю и сквозь ветви эбенового дерева осветил лицо призрака.
То было лицо женщины тридцати пяти – сорока лет, на котором от былой красоты осталось только то, что позволило сохранить глубокое страдание.
Но, пока я благодаря лунному лучу пристально всматривался в это лицо, оно стало мало-помалу стираться у меня на глазах; черты его смешались; само тело утратило очертания; дама в сером встала, вытянулась, словно стремясь покинуть землю, покачнулась на мгновение и словно пар исчезла!..
Таким образом все обстоятельства роковой легенды претворились в явь. Жена уэстонского пастора родила двух близнецов; дама в сером появилась, как обычно, в ночь с 28 на 29 сентября, освятив своим появлением рождение двух детей и свое страшное право на их жизни.
Когда минут дни, когда наступит роковой час, ей останется только одно – появиться во второй раз, чтобы возвестить братоубийство…
Эта чудовищная мысль вернула мне мужество.
Сделав над собой огромное усилие, я оторвал ноги от земли, к которой на несколько минут они словно приросли, и, если можно так сказать, одолев колдовство, влекшее меня по стопам дамы в сером, бегом возвратился в дом.
На этот раз я не встретил никого – ни в коридоре, ни на лестнице.
Бледный, испуганный, задыхающийся, я рывком открыл дверь комнаты. Дженни еще не ложилась, она ждала меня за шитьем различных одежек, которых пока не доставало в ее двойном младенческом приданом.
– Дети! Дети! – восклицал я. – Где дети?
Дженни, ничуть не изменившись в лице и сохраняя свое неколебимое спокойствие, указала мне на обоих близнецов, спавших в одной колыбели.
Руки их сплелись, лица касались друг друга, один впивал дыхание другого.
– О! – вырвалось у меня. – Кто бы мог подумать, что однажды одного из этих ангелочков назовут Каином!
И я в беспамятстве упал на кресло прямо в руки побледневшей от ужаса Дженни.
А теперь важно (во всяком случае, я так думаю), чтобы я рассказал, каким образом попала в мои руки рукопись предложенной читателю книги и каким образом я оказался причастен к продолжению этой истории.
Однако, не желая воспроизводить анекдот о Бугенвиле[550] и славном кюре, которого знаменитый мореплаватель вынудил совершить кругосветное путешествие почти раздетым, в одной рубашке и чулках, я хочу, чтобы читатель, дабы он не поссорился в дороге со мной, добросовестно собрал вещи в свой чемодан, захватил с собой удобную дорожную шкатулку и попрощался со своей семьей перед отъездом, поскольку предупреждаю его, что мы совершим довольно длительную поездку по Англии.
Что же заставляет меня, вполне разделяющего мнение Портоса и Крешинтини,[551] об Англии и англичанах[552] отправляться в Англию?
Сейчас я поведаю об этом, хотя в моем рассказе окажутся и факты, довольно не лестные для моего самолюбия.
Ну и пусть!
В этом отношении мне хочется быть откровеннее самого Руссо,[553] даже если я окажусь еще более постыдно schocking,[554] чем он!
Очевидно, мне кажется, что я уже в Англии: я говорю по-английски или почти так.
Двадцать седьмого августа 1850 года я наугад развернул одну из газет, которые мой слуга только что положил мне на ночной столик, и в числе других новостей из Англии прочел следующее:
«Сегодня, 26 августа, утром, в Лондон пришло известие о смерти Луи Филиппа,[555] случившейся в его временной резиденции в Клермонте, где он находился со своей семьей.
С некоторых пор, а именно после своего отречения, изгнанный государь страдал сильным нервным расстройством, несомненно вызванным потрясениями, которые оказали на его организм политические события. В пятницу болезнь овладела им настолько, что сочтено было необходимым созвать к его постели членов его семейства; несмотря на самый заботливый уход за ним и принятые срочные меры, царственный больной быстро угасал и скончался сегодня в полдевятого утра.
Час спустя эта новость долетела до Лондона, где вызвала самые искренние соболезнования».
Я так и слышу, как читатель спрашивает себя: «Да что может быть общего между королем Луи Филиппом, живым или мертвым, и преподобным пастором Уильямом Бемродом, его супругой и его детьми? И какая может быть связь между королевской резиденцией в Клермонте и бедными деревушками Ашборн и Уэстон?»
Если бы мой читатель, вместо того чтобы полностью находиться в моей власти при чтении книги, сам держал бы меня в своей власти в театральном зале, если бы, вместо того чтобы иметь перед своими глазами всего лишь повествование, занимательный рассказ, выдумку, он вознамерился бы судить обо мне по какой-нибудь драме в пятнадцати картинах или хотя бы по комедии в пяти актах, я поостерегся бы вдаваться во все эти отступления и, согласно наставлениям Горация и Буало, шел бы прямо к цели;[556] хотя, по моему мнению, такая скорость движения и такая прямолинейность пути убивают особое очарование странствия, а именно его неожиданность.
Но я вознагражу себя: терпеливый или нетерпеливый, мой читатель выслушает меня.
Книга – это не то хрупкое сооружение, построенное на кончике иглы, шаткое от первой до последней сцены, которое зритель, страдающий злонравием или дурным пищеварением, разваливает, один лишь раз свистнув. Нет, книга – это то, что существует, это предмет, обладающий всеми качествами твердого тела: высотой, шириной и толщиной; это не нечто текучее и разовое, вроде жалкой театральной пьесы, которая, если она умирает сразу же после своего рождения, существует только в недолговечной памяти актеров, пьесы, которую они уже через неделю успевают забыть при разучивании другого драматургического произведения, – нет, изданная книга предстает миру целиком: тысяча, полторы тысячи, две тысячи томов.
Это вам не Гораций Коклес;[557] на Свайном мосту[558] это вам не Деций, бросающийся в пропасть;[559] это вам не Кинегир,[560] теряющий при безнадежной попытке остановить корабль сначала левую руку, затем – правую, а потом – и голову; все это – сражения в одиночку, подвиги возвышенные, но безумные! Нет, книга – это македонская[561] фаланга[562] целиком, вся сомкнутая, выступающая вперед своим самым острым углом!
И когда книга хорошо издана, она должна завоевать читателя; и тут я должен заметить: чем крепче книга сшита, чем она увесистей, чем она толще, тем больше у нее вероятности сделать это.
Ах, если бы эта презренная французская публика, всегда высокомерная по отношению к только что сыгранной сцене, всегда скучающая при виде разыгрываемой перед нею сцены, всегда нетерпеливая в ожидании грядущей сцены, если бы она умела слушать, пусть даже потягивая спиртное, как английская публика, если бы она умела ждать, пусть даже покуривая, как публика немецкая, – у нас был бы театр такой же невероятный и спорный, как театр Шекспира,[563] такой же глубокий и поэтичный, как театр Гёте,[564] и г-же Санд,[565] этому таланту, столь чудесному, под каким бы ликом он ни выступал, не потребовалось бы в ее предисловии к «Мольеру» спрашивать у меня, понимающего в этом ничуть не больше любого другого, каким образом надо взяться за дело, чтобы сочетать перед французским партером философию с идеями, развитие действия с характерами и добиться драматизма ситуаций.
Вот это-то и позволяет книга, но не позволяет театр, в доказательство чего скажу: если бы я в драме пустился в отступление вроде того, какое только что позволил себе в книге, то без всяких сомнений в тот же час был бы неистово освистан!
И так было во все времена. Прочтите предисловие к «Никомеду»,[566] предисловие, в котором бедный старый Корнель, брошенный публикой ради его молодого соперника Расина,[567] просит у нее прощения за то, что предлагает ей трагедию, не являющуюся трагедией в точном смысле слова, где наглые персонажи разговаривают почти так же, как в жизни; послушайте, как робко он ссылается на такой довод: поскольку он уже сочинил два десятка драм, соответствующих вкусу публики, он вполне может себе позволить сочинить одну по своему собственному вкусу, и вы увидите, как из-за этого страха автора перед публикой должны были проваливаться шедевры!
Ну а теперь, когда я доказал то, что и хотел доказать: книгу не освищут, возвратимся к смерти Луи Филиппа и увидим, в чем заключается связь между этой кончиной короля и «Ашборнским пастором».
В последний раз я видел короля Луи Филиппа, в последний раз говорил с ним на похоронах его сына, герцога Орлеанского, скончавшегося 13 июля 1842 года.[568]
Я узнал об этой неожиданной смерти во Флоренции.[569] В тот же вечер я отправился из Флоренции в Париж и на почтовых, не останавливаясь ни на час, прибыл в столицу достаточно скоро, чтобы успеть побывать на панихиде в соборе Парижской Богоматери и сопроводить тело герцога в Дрё.[570]
Выходя из собора, я встретил Паскье, личного хирурга принца.[571] Мы со слезами на глазах бросились в объятия друг другу. Помимо смерти принца, одно общее воспоминание, необычное, грустное, странное, окутало печалью нашу встречу.
В последний раз вместе с Паскье и тем, кого оплакивали мы оба, я был на охоте в Компьенском[572] лесу.
Во время завтрака на привале, усевшись рядом на траве, веселые той веселостью, какую дарует прекрасное осеннее солнце и отличная еда после легкой усталости, мы отдали должное провизии, присланной из замка: принцы так, как если бы они были простыми смертными, а простые смертные так, как если бы принцы никогда и не существовали.
Герцог Орлеанский взял цыпленка за ножку, положил его на тарелку и велел передать мне.
– Что это такое, монсеньер?
– Вы же видите – цыпленок.
– Благодарю вас, монсеньер, но это же слишком много!
– Очень надеюсь, что вы не собираетесь съесть всего цыпленка!.. Я передаю его вам с тем, чтобы вы его разделали – и не для чего-нибудь иного.
– Ах, монсеньер, прошу прощения у вашего высочества за то, что я поступаю точно так же, как господин X…
– А как поступил господин X…?
– А вот как, монсеньер! Когда ему выпадала возможность сидеть за одним столом с автором «Смерти Авеля»,[573] любовником его жены, и ему поручали разделать цыпленка, он никогда не упускал случая сказать: «Передайте это Легуве, ведь именно он делает все то, чего я делать не хочу!»
– Дорогой мой, я был бы рад передать цыпленка вашему Легуве; но, к сожалению, вы не женаты.
– Это правда, монсеньер, но среди нас есть человек, у которого умение резать составляет его ремесло и который даже пользуется неплохой репутацией в своей области: это ваш хирург Паскье… Прошу у монсеньера разрешения передать этого цыпленка ему.
– Передайте цыпленка Паскье!
– Держи-ка, Паскье, яви свои таланты: на тебя смотрят и тобой готовы восхищаться!
Не в пример певцу или поэту, которые заставляют себя упрашивать, прежде чем спеть или прочесть стихи, Паскье поддел цыпленка вилкой и, не поддерживая его ничем другим, под гром рукоплесканий ловко отрезал одну за другой все четыре конечности птицы.
И только герцог Орлеанский смотрел на действия хирурга молча и с какой-то грустью.
– Так что же, монсеньер, – спросил я его, – вы, охотно аплодировавший моим успехам, не аплодируете успехам Паскье?
– Знаете, о чем я думаю? – обратился ко мне герцог.
– Нет, монсеньер, но ни о чем веселом вы наверняка не думаете.
– Я думаю о том, что однажды этот мясник (и тут он указал своей вилкой на Паскье) расчленит меня так же, как этого цыпленка.
Паскье при этих словах уронил на скатерть тушку цыпленка, вилку и нож.
– Ей-Богу, монсеньер, – откликнулся он, – ну что у вас за мысли! Я на двадцать лет старше вас и, следовательно, по всей вероятности, умру на пятнадцать лет раньше, чем вы… Так как же вы говорите, что я буду вас расчленять?
– Не знаю, господин доктор, проживете ли вы на пятнадцать лет больше или меньше, чем я, – ответил несчастный принц, – но мне точно известно, что я сейчас почувствовал, как в мои жилы проникает холод скальпеля.
Эти слова были произнесены с таким мучительным чувством, что все, кто их услышал, вздрогнули.
Увы, предсказание сбылось!
Хотя герцог Орлеанский был на пятнадцать лет моложе Паскье, умер герцог Орлеанский раньше, чем Паскье, и, если какая-то способность ощущать переживает нас, царственный труп мог почувствовать, как в его плоть и в самом деле вторгается лезвие того скальпеля, который в своего рода пророческом видении уже леденил его кровь.
– Ну что ж, – сказал мне Паскье, – ты понимаешь: я и в самом деле расчленил его, как того знаменитого компьенского цыпленка!..
В некоторых обстоятельствах все, даже банальность, причиняет боль!
Не стану утверждать, что Паскье и я любили принца больше всего на свете, но могу сказать, что никто не любил его больше, чем мы. Мы условились ехать в Дрё в одной карете, чтобы иметь возможность вдоволь поговорить о бедном усопшем.
О, как возвышенна милость Всевышнего, который, вынуждая нас испытывать боль, одарил нас способностью плакать!
Итак, я не видел короля с того дня, когда он, соблюдая траур по своему старшему сыну, по праву отца первый из нас спустился в подземные склепы Дрё.
И теперь, девять лет спустя, он в свою очередь умирал в изгнании после того, как в течение восемнадцати лет носил самую прекрасную, но и самую тяжелую в мире корону!
Я не любил Луи Филиппа ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше.
Дружеские чувства, которые выказывали мне один за другим три его сына,[574] стали для них, и в этом они не раз мне признавались сами, источником постоянных нареканий.
Тем не менее я не мог не исполнить долг по отношению к человеку, который в дни, когда я был оставлен всеми и бедствовал, по рекомендации генерала Фуа.[575] открыл мне двери своей канцелярии и, сделав это, в обмен на мой труд дал хлеб и мне, и моей матери, и моему сыну[576]
Правда, то был всего лишь хлеб, и хлеб весьма черствый, порою смоченный слезами, но, в конце концов, то был хлеб.
Впрочем, короля, рядом с которым я оказался в 1823 году и которому подал прошение об отставке в 1830 году, короля, падение которого я предсказал в 1832 году,[577] этого короля мне, быть может, следовало бы в один прекрасный день судить, разумеется, с моей точки зрения – точки зрения поэта и историка, и я не хотел оставаться в долгу по отношению к нему, чтобы иметь возможность сказать, как перед судом, правду, всю правду и ничего, кроме правды!
История королевской власти – это урок народам, и никто не в праве скрывать свет, пусть даже самый слабый, который он может пролить на коронованную голову.
Прочитав известие о смерти Луи Филиппа, я, движимый весьма различными чувствами, решил сделать для него то, что девятью годами раньше сделал для его сына, а именно: все бросить ради того, чтобы воздать этому достославному усопшему единственную почесть, какую я мог ему воздать, – присутствовать на его похоронах, испытывая при этом если и не душевную боль, то во всяком случае почтительность.
Приняв такое решение, я вскочил с кровати, оделся, звонком вызвал Алексиса[578] и велел предупредить моего сына, что перед отъездом вечером в Лондон я хотел бы с ним отобедать; после этого я взял кабриолет, чтобы съездить за деньгами к моему издателю и за паспортом в полицию.
В тот же самый вечер, в половине восьмого, я сел в вагон как раз в ту минуту, когда скорый поезд отправился в Кале.[579]
У меня вырвался крик удивления, смешанного с радостью, когда я увидел, что в вагоне всего лишь два пассажира и эти пассажиры – Паскье и его племянник, которого я знал только по его репутации, почти равной репутации его дядюшки.
Оба они направлялись туда же, куда и я, ведомые, как и я, почтительным воспоминанием.
На следующий день, в половине одиннадцатого утра, мы были в Лондоне.
Похороны должны были состояться только через сутки.
Паскье намеревался нанести визит семье покойного в тот же самый день; его положение в королевском доме, естественно, открывало перед ним все двери, и в первую очередь двери страдания.
Я поручил ему передать мое почтение принцам, и особенно господину герцогу Омальскому,.[580] поскольку господин герцог де Монпансье[581] был в это время в Севилье[582]
Я единственный раз беседовал с господином герцогом Немурским,.[583] а с господином принцем Жуэнвильским.[584] мне вообще не доводилось беседовать; правда, я состоял с ним в переписке, когда он заявил о своем желании стать представителем народа[585]
Что касается господина герцога де Монпансье, я писал ему пять-шесть раз после Февральской революции[586] и при каждом новом представлении в Историческом театре[587] посылал ему купон его ложи, тем самым давая ему знать, что она остается незанятой.
Действительно, я снял ее на год, и она пустовала все то время, какое оставалась за мной, то есть с февраля 1848 года по октябрь 1850-го.
Со своей стороны молодой принц через своего секретаря Латура..[588] передал мне благодарность и за мое внимание и за обращенное к нему письмо, которое я опубликовал[589] в газете «Пресса»[590] через три дня после Февральской революции, а также за статью, которую я написал для той же самой газеты по поводу статуи господина герцога Орлеанского, сброшенной Гтном Дюмуленом, в то время комендантом Лувра[591]
В те годы требовалось определенное мужество для того, чтобы стать на сторону изгнанников и назвать себя их другом, и вот тому доказательство: в день торжественного шествия к Июльской колонне,[592] какой-то господин, о существовании которого я не имел чести знать, на улице Лепелетье приставил пистолет к моей груди[593] поскольку я был, как он выразился, другом принцев!
Честное слово, он уже и в самом деле нажимал на курок, когда молодой человек по фамилии Мюллер своей тростью приподнял ствол пистолета.
Выстрел пришелся в воздух.
Ясное дело, требовалось совсем немного, чтобы друг принцев дорого заплатил за их дружбу.
Четыре дня я провел в одном и том же месте, хватая г-на Берже за его перевязь мэра,[594] с тем чтобы принудить его действовать против поста на бульваре Капуцинок,[595] который незадолго перед тем устроил, как известно, стрельбу на бульваре.
Паскье вернулся вечером, но я этого не заметил, а сам он, сославшись на усталость, заперся у себя в номере.
У меня не было никакого сомнения, что Паскье предпринял такой маневр только для того, чтобы избежать встречи со мной.
На следующий день в девять утра я осведомился о Паскье: мне сообщили, что он уже ушел.
Я навел справки. Оказывается, в Клермонте была заведена книга регистрации, куда вписывали свои имена лица, прибывшие из Парижа на похоронную церемонию.
Наняв карету, я отправился в Клермонт.
Карета остановилась у входа в парк.
Выйдя из нее, я выяснил дорогу и дошел до замка пешком.
У ограды замка мне встретились генералы, адъютанты, офицеры; я узнавал всех этих людей, но все они делали вид, что не узнают меня.
Я не очень-то гоняюсь за теми, кто отворачивается от меня, и, достаточно привыкнув к тому, что люди подходят ко мне, сам редко подхожу к ним.
Так что, не останавливаясь, я продолжил путь.
Через десять минут я уже был у дверей замка.
И в самом деле, на столе в вестибюле лежала открытая книга регистрации.
Я вписал туда свое имя, пересек парк в обратном направлении, сел в свою карету и возвратился в Лондон.
В полдевятого я узнал о возвращении Паскье.
Он еще не успел запереть свою дверь на засов, как я вторгся в его комнату.
При моем появлении Паскье явно испытал замешательство.
Я начал догадываться об истине.
– Ах, это ты! – произнес он.
– Да… Уж не забыл ли ты случайно, что я в Лондоне?
– Да как я мог забыть об этом, если мы сюда приехали вместе?
Я смотрел на него, посмеиваясь.
– Паскье, – сказал я, – мне нужен совет.
– О чем?
– Должен я или не должен идти завтра на похороны короля?
– Ты у меня спрашиваешь совет, чтобы последовать ему?
– Черт побери, ты же прекрасно знаешь, я вполне доверяю тебе как человеку умному и как врачу!
– Что ж, в таком случае советую: не ходи туда.
– Вот как!.. Что, моя особа вызывает сомнения в замке?
– Да.
– И что же обо мне говорят?
– Говорили, что непонятно, как это ты с твоими республиканскими убеждениями придешь на похороны короля.
– И кто же это говорил?
– Все говорили.
– Даже принцы?
– Даже принцы.
Я пожал плечами и промолвил:
– Решительно, дорогой мой, принцы есть… принцы!
– О-о! – вздохнул Паскье. – Думаю, ты только что сказал большую дерзость.
– Ты ошибаешься, дорогой мой: я никогда еще не был столь почтителен… До свидания, Паскье!
И я вернулся в свою комнату.
Я заказал карету на следующий день, к девяти утра; в назначенное время она остановилась у дверей гостиницы.
Моя карета стала вслед за тремя или четырьмя другими, ожидавшими приглашенных на траурную церемонию.
Часть французов, прибывших в Лондон в связи с этим событием, собралась в гостинице.
Мы позавтракали вместе, затем вышли на улицу; каждый сел в свой экипаж.
– В Клермонт? – осведомились возницы трех или четырех первых карет.
– В Клермонт? – спросил меня мой кучер.
– Нет, – отвечал я, – в Холланд-Хаус![596]
Кучер хлестнул кнутом лошадей, и мы тронулись.
Зачем я указал кучеру этот адрес вместо Клермонта? И что мне нужно было в Холланд-Хаусе?
Есть две ценности, которые порой сильные мира сего только и могут предложить в первую очередь, – знатное имя и доброе сердце.
Во Флоренции я познакомился с лордом Холландом, внучатым племянником Чарлза Фокса.[597]