В тот же вечер я приехал в Ноттингем и остановился там в гостинице «Коронованный олень».
Тотчас по прибытии я поинтересовался, каким образом я смогу на следующий день добраться до Ньюстедского аббатства.
Владелец «Коронованного оленя» ответил мне, что за одну гинею предоставит в мое распоряжение карету на весь завтрашний день.
Было четко оговорено, что, если мне надо будет продолжить путь до Ливерпуля, за мной остается возможность направиться в карете или в Чидл,[707] или в Лик,[708] или до любой угодной мне железнодорожной станции, лишь бы я только дал гинею кучеру.
Я поступил проще, вручив ее самому владельцу гостиницы и установил свои права соответствующей распиской.
При мне было полное собрание сочинений Байрона.
Впрочем, Байрон один из двух поэтов, чьи стихи я знаю наизусть.
Второй – мой любимый Виктор Гюго.[709]
Вспоминаю, как по возвращении из моего первого путешествия по Англии г-н Бюлоз,[710] главный редактор «Обозрения Старого и Нового света»,[711] говорил мне, восхищаясь нашими соседями по ту сторону Ла-Манша:
– Вы даже представления не имеете о том, в какой роскоши живут эти люди. Вообразите, мой дорогой, у них в почтовые кареты впрягают английских лошадей!
Ей-Богу, я испытал нечто весьма близкое к восхищению г-на Бюлоза, когда увидел аллюр, с которым понеслись две лошади моего хозяина.
Меньше чем за три четверти часа мы покрыли расстояние между Ноттингемом и старинным поместьем Байронов; и все это через великолепный край густолиственных рощ, тучных лугов, где в высокой траве утопают те огромные коротконогие быки, которых можно заметить с дороги только по их рыжим головам и черным рогам.
Никто больше меня не подвержен волнению, вызванному воспоминаниями.
Гений Байрона оказал такое влияние на мое литературное дарование, что я совершал в это время настоящее паломничество.
Заметив издали островерхие крыши Ньюстедского аббатства, я велел кучеру остановиться и с чувством благоговения пешком направился к старинному замку.
Скончавшийся, подобно Рафаэлю, в тридцатисемилетнем возрасте, Байрон оказал на литературу своей эпохи не меньшее влияние, чем Рафаэль – на живопись своего века.
«И в гибели воробья есть особый промысел», – говорит Гамлет:
There's a special providence in the fall of a sparrow.[712]
Мы разделяем мнение Шекспира; только мы говорим так: если без воли Неба не гибнет и воробей, то тем более без воли Неба не рождается человек.
Человек в своей гордыне долго считал, что идеи принадлежат ему и что он претворяет их в жизнь.
Мы же, напротив, в нашем смирении думаем, что человек всего лишь орудие на службе у идей.
Каждый из нас приходит в свой черед, в свой назначенный свыше день и час; каждый занимает свое место – пешка, конь, слон, ладья, ферзь или король – на той просторной шахматной доске, которая называется земным миром; каждый двигается, действует, поступает по власти незримой руки, но вовсе не рока, а Провидения; и вечная шахматная партия доброго начала против злого, дня – против ночи, свободы – против угнетения длится более шести тысяч лет!
Блаженны и избранны те, что борются за доброе начало против злого, за день – против ночи, за свободу – против угнетения!
Их души почивают в лоне Господнем, и их имена живут в памяти народов.
Тот, чью могилу я решил навестить, был одним из таких людей.
Так вот, этот человек был сын капитана Байрона,[713] и мисс Гордон Джайт[714] единственной дочери Джорджа Гордона, эсквайра,[715] Джайта[716] ведущего родословную[717] от принцессы Джейн, дочери Якова II[718] Шотландского.
Так что в жилах поэта-пророка текла кровь Стюартов.
Мисс Гордон была родовитой и богатой, но капитан Байрон – только родовитым, почти таким же родовитым, как она, поскольку его дворянство восходило к крестовым походам, и представители этого прославленного дворянства присутствовали на большинстве полей сражений во Франции и Англии.
Вот что сказал сам поэт о своих предках по отцовской линии в прощальных стихах, с которыми он при отъезде в свое первое путешествие в Грецию обратился к замку своих предков.
Тот самый замок, в который мы сейчас войдем и описание которого позаимствуем у поэта.
В ожидании того, что он скажет о замке, послушаем, что он говорит о тех, кто в замке жил:
Ньюстед! Ветром пронизана замка ограда,
Разрушеньем объята обитель отцов.
Гибнут розы когда-то веселого сада,
Где разросся безжалостный болиголов.
Воет ветер; трещит от любого порыва
Щит с гербом, говорящий в унынии нам
О баронах в броне, что вели горделиво
Из Европы войска к палестинским пескам.
Роберт сердца мне песней не жжет раскаленной,
Арфой он боевого не славит венка,[719]
Джон,[720] зарыт у далеких твердынь Аскалона[721]
Струн не трогает мертвого барда рука.
Спят в долине Креси Поль и Губерт в могиле,
Кровь за Англию и Эдуарда пролив.[722]
Слезы родины предков моих воскресили;
Подвиг их в летописном предании жив.
Вместе с Рупертом[723] в битве при Марстоне[724] братья
Бились против мятежников – за короля.
Смерть скрепила их верность монарху печатью,
Напоила их кровью пустые поля.
Тени предков! Потомок прощается с вами,
Покидает он кров родового гнезда.
Где б он ни был – на родине и за морями,
Вспоминать вашу доблесть он будет всегда.
Пусть глаза отуманила грусть расставанья,
Это – не малодушье, а прошлого зов.
Уезжает он вдаль, но огонь состязанья
Зажигает в нем гордая слава отцов.
Вашей храбрости, предки, он будет достоин,
В сердце память о ваших делах сохранит;
Он, как вы, будет жить и погибнет, как воин,
И посмертная слава его осенит.[725]
Что ж, все эти предки, которыми поэт так гордится, никак не помешали тому, что пророчества о бедствиях вселили отчаяние в сердце бедной мисс Гордон Джайт, предсказав ей, что капитан Байрон вскоре растратит ее состояние.
Некий шотландский стихотворец дошел даже до того, что сочинил балладу, которую мы попытаемся воспроизвести во всем ее грубом простодушии:
I
Куда вас, Джайт, несет, бесстрашную, куда?
Спешите замуж вы, в объятья шалопая.
Стать Байрону женой для вас, мисс Джайт, беда:
Вас, надоевшую, придет сменить другая.
Наследство ваше он растратит без труда.
Богатство, как питон, проглотит не моргая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.
II
Развратник, мот и франт, он к нам пришел сюда
Из мрачной Англии, для нас чужого края.
С ним познакомилась Шотландия тогда,
Родителей его и прадедов не зная.
Без сна в его дому распутниц череда
Пирует вместе с ним, красавца ублажая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.
III
С ружьем заряженным, гуляка без стыда
Помчит по вереску среди пальбы и лая,
Супругу позабыв и не боясь суда,
При флейте, в рог трубя и песни распевая.
А ваши земли, мисс, и рощи, и стада
Станцуют ригодон,[726] в озерах исчезая.
Мисс Джайт, идете вы, отважна и горда,
Еще не ведая, судьба у вас какая.[727]
И правда, молодость капитана Байрона была невероятно скандальной.
Игрок и любитель выпить, если он и оторвался на минуту от игры и пьянства, то лишь для того, чтобы отнять у лорда Кармартена,[728] жену, на которой он женился, как только она добилась развода, и которая умерла, оставив капитану дочь, мисс Августу Байрон[729] сводную сестру поэта, вышедшую впоследствии замуж за полковника Ли.[730]
Несмотря на эти мрачные предсказания, мисс Гордон Джайт вышла замуж за капитана Байрона.
Тогда-то и начали сбываться роковые предсказания, сделанные несчастной наследнице Джайтов.
После свадьбы, отпразднованной в Бате,[731] молодожены отправились в свое шотландское имение; но кредиторы, эти безжалостные ищейки, подобные шакалам, о которых говорит поэт,[732] чутьем уловив путь капитана Байрона и его супруги, не позволили им даже насладиться медовым месяцем и преследовали молодоженов до самого Джайта.[733]
Наличные деньги миссис Байрон (а наличными она могла иметь три тысячи фунтов стерлингов, примерно семьдесят шесть тысяч франков) пошли на оплату первых финансовых обязательств; затем две акции Абердинского банка были проданы по цене шестьсот фунтов стерлингов каждая; затем исключительное право на два лососевых промысла на реке Ди[734] было заложено из расчета четырехсот восьмидесяти фунтов стерлингов; затем лес на землях Джайтов был срублен и отдан за полторы тысячи фунтов стерлингов; наконец, восемь тысяч фунтов стерлингов были взяты в долг под залог земли Джайтов.
Таким образом, обращение капитала в наличные деньги составило менее чем за год примерно сто пятьдесят три тысячи франков.
Но этой жертвы было далеко недостаточно, и в 1787 году супруги покинули имение Джайтов, чтобы больше туда не возвращаться. Месяц спустя оно было продано за сумму в семнадцать тысяч восемьсот пятьдесят фунтов стерлингов, что равно сумме в четыреста сорок шесть тысяч двести пятьдесят франков.
Вырученные деньги снова целиком пошли на оплату долгов капитана Байрона.
После этого доходы наследницы Джайтов свелись к скромным ста пятидесяти фунтам стерлингов, то есть к трем тысячам семистам пятидесяти франкам.
Таким образом сбылось предсказание, прозвучавшее в балладе!
Незадолго до продажи имения Джайтов произошло нечто странное: все горлинки и все дикие голуби, населявшие земли и леса Джайтов, так же как все цапли, с незапамятных времен обитавшие в рощах и камышах, которые соседствовали с большим водоемом, что назывался Хег-берри-Пот, покинули владения Джайтов, с тем чтобы обосноваться на землях лорда Хэддо,[735] расположенных неподалеку от земель Джайтов.
Услышав эту новость, лорд Хэддо улыбнулся; затем, повернувшись к тому, кто ее сообщил, он сказал:
– Пусть поостерегутся причинять птицам какое-либо зло: это признак того, что за ними скоро последуют и земли.
И действительно, через три месяца после этого переселения диких голубей, горлинок и цапель с владений Джайтов лорд Хэддо купил эти владения за цену, которую мы уже назвали.
Чтобы не присутствовать при этой, так сказать, расправе над своим достоянием, оба супруга сначала покинули Шотландию и приехали во Францию, но, слишком бедные для того, чтобы проводить жизнь в путешествиях, они вернулись в Англию в конце 1787 года и смиренно и стесненно обосновались в доме на Холл-Стрит.[736]
В этом-то доме и родился 22 января 1788 года Джордж Гордон Байрон.
Но, поскольку кредиторы не считали свои требования удовлетворенными и, заполучив последовательно земли, лососевые промыслы, срубленный лес и наличные деньги жены, вознамерились посягнуть еще и на свободу мужа, капитан Байрон, вынужденный покинуть Англию, расстался с женой и сыном и удалился в Валансьен,[737] где, прожив несколько лет на скромный пенсион, предоставленный ему братом, умер в бедности и забвении.
Я тщетно искал в Валансьене: в самом городе хотя бы какие-нибудь следы жизни капитана Байрона, а на кладбище – хотя бы какой-нибудь след его смерти.
И все же это был один из Байронов, так же как его сын; они происходили от одних и тех же предков.
Однако отец был всего лишь один из первых джентльменов Англии, а сын – один из первых поэтов мира!
Брат же капитана Байрона, предоставивший ему пенсион, тот лорд Байрон, которому впоследствии предстояло передать племяннику свой титул лорда, свое место в Палате пэров и принадлежавшее ему Ньюстедское аббатство, тоже был примечательной личностью,[738] человеком, не раз дававшим повод к злословию общества.
Сначала, в 1765 году, он убил на дуэли, а скорее всего просто в драке, своего родственника и соседа г-на Чаворта.[739]
Будучи вынужден предстать перед судом пэров за совершенное убийство, он был оправдан; но, удрученный этим событием, он удалился в свое Ньюстедское аббатство, куда за ним последовало любопытство общества и где провинциальное недоброжелательство распространяло насчет его особы всякого рода слухи, один другого невероятнее, которые внушали по отношению к нему какой-то суеверный ужас.
Говорили, помимо прочего, что якобы жена его очень несчастна, что муж крайне плохо с ней обращается, и даже дошли до утверждения, что однажды в приступе сильного гнева он бросил ее в озеро Ньюстедского аббатства и что ей удалось спастись только благодаря случайности: она ухватилась за пучок тростника.
Говорили, что в другой раз, когда его кучер осмелился не повиноваться его приказаниям, он выстрелил в него через окно и убил его; после этого убийца положил труп в карету, заставил свою жену сесть рядом с мертвецом, а сам, устроившись на козлах, погнал лошадь в уединенное место парка, где вырыл могилу и похоронил покойника.
Что было во всем этом реального, так это то, что то ли в тоске одиночества, то ли в ужасе от выходок своего именитого супруга леди Байрон в один прекрасный день покинула Ньюстедское аббатство и удалилась в Ноттингем.
Вполне понятно, что ее бегство послужило поводом и содержанием для новых слухов, столь же нелепых, как и предыдущие, и крестьяне дошли до утверждений, что во все субботние дни в парке происходит шабаш,[740] и что две статуи сатиров[741] украшавшие любимый парк старого лорда, ночью оживали и становились соучастниками дьявольских оргий, которым он предавался.
Из-за этих слухов круг общения лорда Байрона свелся к старому Меррею, его слуге, ставшему впоследствии слугой его племянника, и к своего рода компаньонке, которая благодаря особому, как подозревали, расположению к ней ее хозяина получила во всей округе имя леди Бетти.
Ко всем этим фантастическим историям добавьте слух о том, что старый лорд никогда не выходил из дома без оружия, и рассказ одного его соседа, которого однажды вследствие каких-то чрезвычайных обстоятельств пригласили на обед в аббатство и который потом рассказывал, что справа от его хозяина на столе лежала, словно обычный столовый прибор, пара заряженных пистолетов.
Возникает вопрос, каким же образом это аббатство стало замком.
Сейчас мы об этом расскажем.
Около 1540 года, в царствование Генриха VIII,[742] который в качестве верховного главы церкви Христовой только что провозгласил роспуск монастырей, Ньюстедское приорство,[743] основанное в честь Святой Девы Марии и посвященное матери Спасителя Генрихом II, вместе со своими угодьями перешло как королевский дар из рук монахов, являвшихся канониками,[744] ордена Святого Августина[745] в руки одного из предков лорда Байрона.
Эти каноники до того дня, когда Генрих VIII изгнал их из аббатства, чтобы отдать его сэру Джону Байрону,[746] были не только по части их духовных, но еще и земных интересов весьма облагодетельствованы, как сейчас станет ясно, королевским покровительством.
Однажды, в те времена, когда в Ньюстеде жил пятый в роду лорд Байрон, в знаменитом озере, игравшем столь примечательную роль в истории этого семейства, нашли большого бронзового орла, который, наверное, был туда брошен монахами, когда они покинули аббатство.
Владелец Ньюстеда поместил орла в своего рода кабинет диковин, где тот считался одним из самых примечательных украшений.
Орел оставался там вплоть до того времени, когда старый лорд Байрон, дядя поэта, устроил в 1776 году распродажу своих вещей.
Этот орел и вместе с ним три бронзовых канделябра, найденные тогда же, что и он, в том же самом озере, были куплены одним ноттингемским ювелиром, и тот, чистя орла, заметил пружину, при помощи которой грудь птицы открывалась.
В бронзовой груди хранилось множество старинных документов, относившихся к правам и привилегиям монастыря, и среди прочих бумаг – грамота, содержащая полное прощение за все преступления (далее следовал список таковых), которые монахи могли совершить до 18 декабря предыдущего года.
Среди обитателей замка, населявших его при старом Байроне, была несметная колония сверчков, которые, питаясь с руки хозяина, сбегались на его голос и с наступлением вечера устраивали такое оглушительное хоровое пение, что только с чудаковатостью владельца замка можно было терпеть подобный шабаш.
Но, странное дело, в самый день смерти старого хозяина все эти твари, обитатели и хранители жилища, бежали из замка их покровителя в таком количестве, что люди, пришедшие в замок в связи с траурной вестью, не могли пройти по вестибюлю, не давя из целыми дюжинами.
Каково же было в день смерти дяди положение юного Байрона, который из бедного сироты превратился, если и не по богатству, то по положению в обществе, в одного из самых знатных вельмож Англии?
Молодость Байрона ничем особенным не отличалась.
Если бы прославленный поэт не стал ничем более примечательным, чем еще одна веточка на генеалогическом дереве Байронов, и если бы он умер в возрасте своего отца[747] или дяди, никому бы и в голову не пришло интересоваться различными случаями из его детства.
Однако он умер молодым, умер в то время, когда Европа не отрывала от него взгляда.
Когда люди поднимаются вверх по этой реке минувших дней – порой бурного потока, порой водопада, но редко течения спокойного и прозрачного, – они дорожат каждой подробностью детства, которую они ищут в молодости Цезаря или Вергилия, Бонапарта или Байрона.
В результате несчастного случая, произошедшего в момент его рождения, стопа Байрона оказалась вывихнутой.[748] Таким увечьем были отмечены четверо выдающихся людей столетия: г-н де Талейран,[749] маршал Сульт,[750] Вальтер Скотт[751] и Байрон.
Когда ребенок начал ходить, он сильно хромал, и это стало источником его мучений – и не только физических (ибо не единожды предпринимались весьма болезненные попытки выпрямить его стопу), но и моральных: его гордость, а она была велика с самого детства, страдала непомерно от физического недостатка, на который его обрекла природа.
Однажды кормилица какого-то ребенка присоединилась к прогуливающимся маленькому Байрону и его гувернантке Мак-Грей; видя, как будущий автор «Манфреда»[752] и «Каина»[753] бегает вокруг них, прихрамывая, кормилица не удержалась от восклицания:
– Какой хорошенький мальчик, этот маленький Байрон, и какое несчастье, что у него такое…
– Не смейте говорить об этом! – закричал ребенок, прервал свои игры, подошел прямо к кормилице и ударил ее своим хлыстом.
Вероятно, эта хромота стала причиной холода, почти всегда царившего в отношениях между миссис Байрон и ее сыном.
Однажды ребенок чем-то вывел ее из себя.
– Да перестанешь ли ты, наконец, гадкий маленький хромоножка?! – воскликнула мать.
При этом восклицании мальчик выбежал из комнаты, едва не обезумев от гнева и унижения, и, поскольку все впечатления, полученные поэтом, раньше или позже отражались в его стихах, то, вероятно, вспоминая именно этот эпизод, Байрон воспроизвел его в «Преображенном уроде»,[754] где есть сцена, почти похожая на ту, что разыгралась между миссис Байрон и ее сыном.
Берта
Пошел, горбач!
Арнольд
Я так родился, мать.
Берта
Прочь ты, кошмар! Ты, бред!
Ты, недоносок Средь семерых.
Арнольд
О, будь я впрямь таким,
Чтоб света не видать!
Берта
Да, чудно было б!
Но раз увидел – прочь, пошел работать!
Твоя спина не шире, но повыше,
Чем у других, – снесет вязанку.
Арнольд
Да,
Она снесет, но сердце!..
Вряд ли сможет
Нести тот груз, что вы вложили, мать!
Я вас люблю, верней любил; но в мире
Лишь вы могли б любить меня такого.
Меня вскормили вы, – не убивайте ж!
Берта
Вскормила, да: был первым ты; кто знал,
Родится ли другой, не столь поганый,
Как ты, игра природы!.. Ну, пошел! Дров набери.
Арнольд
Иду. Но будь помягче,
Когда вернусь!
Хоть братья и красивей,
И здоровей, и ловки, точно серна,
Приманка их, – не отгоняй меня!
Мы грудь одну сосали.
Берта
Да, и еж
Сосет корову ночью, обижая
Телка, а утром вспухшие соски
Доярка видит и пустое вымя…
Не смей звать братьев братьями!
Не смей Меня звать матерью!
Да, ты родился;
У глупых кур, что подгребут ошибкой
Яйцо гадючье, вылупится гад!
Прочь, дикобраз![755]
Однако мы забыли сказать, что, поскольку скромная квартира на Холл-Стрит была еще слишком роскошной для ее финансовых возможностей, миссис Байрон вскоре после рождения сына покинула Лондон и стала жить в Абердине,[756] шотландском городе, расположенном в устье реки Ди при ее впадении в Северное море.
Здесь-то и поступил пятилетний ребенок в пансион, или скорее в школу, где за учение платили пять шиллингов в триместр,[757] что составляло чуть больше тридцати су[758] в месяц.
Эта подробность глубоко меня растрогала: значит, среди моих учителей в литературе были такие, кому обучение стоило еще меньше, чем мне!
Те, кто прочитал мои «Мемуары» знают, что мое обучение стоило три франка в месяц.[759]
В конце года, иными словами, когда были истрачены двадцать пять шиллингов, миссис Байрон возымела желание лично проверить, каких успехов добился ее сын в чтении и письме, единственных предметах, которым обучали в абердинской школе.
Мы не можем сказать точно, какие успехи сделал ребенок в чтении, но что касается письма, то тут у нас перед глазами есть его образчик, позволяющий нам оценить меру недовольства его матери.
Это недовольство было столь велико, что оно выразилось в паре крепких пощечин, полученных бедным школьником. Видно, что, если у Байрона и были пороки, то вовсе не те, что связывают с понятием избалованный ребенок.
Отпустив сыну пару пощечин, миссис Байрон тотчас взяла распущенного школьника за руку и отвела к другому преподавателю.
Этот новый учитель был весьма набожный скромный человек по имени Росс, церковнослужитель по роду занятий. Ребенок по-своему привязался к нему и с его помощью сделал успехи настолько быстрые, насколько медленными были они прежде.
К тому же этот учитель открыл в ребенке страсть, которую он умело использовал: то была страсть к истории.
Так вот, в первой книге по истории, попавшей в руки мальчика, а это была книга по римской истории, юного Байрона поразил рассказ о Регильской битве, в которой в 496 году от основания Рима Постумий Альбин..[760] сражался с восставшими латинами[761]
Это впечатление было столь глубоким, что и через двадцать лет, находясь на возвышенностях Тускула,[762] Байрон искал глазами маленькое Регильское озеро, блестящую точку среди огромного пространства Римской равнины,[763] дикой безмолвной пустыни, и когда он вспоминал своего старого достойного учителя, слезы благодарности наворачивались ему на глаза.
Этот славный г-н Росс, с его мягкими манерами и доброй душой, был одним из самых дорогих воспоминаний детства у поэта, который, повзрослев, любил говорить о нем, причем всегда с самой высокой похвалой.
К несчастью для Байрона, достойного г-на Росса назначили пастором одной шотландской церкви, и он покинул руководство своей школой, а на этом посту его заменил серьезный и молчаливый молодой человек по имени Патерсон, который был сыном башмачника Байронов и, несмотря на свое низкое происхождение, являлся давним знакомым ребенка, что, впрочем, у шотландцев обычное дело, когда они пресвитериане.[764] Этот молодой человек был хорошо образован.
Байрон начал учить с ним латынь и улучшил в это время свой почерк благодаря, как говорит он сам, прописям г-на Дункана из Абердина.[765]
Господи Боже, каким же был почерк Байрона до того, как он его усовершенствовал по прописям г-на Дункана?!
Будущий поэт оставался в этой школе с 1793 по 1798 годы.
У своих юных товарищей он оставил впечатление школьника веселого, живого, пылкого, жизнерадостного и подвижного, но в то же время душевного малого, хорошего друга, good fellow, как говорят англичане; к тому же отважного, неустрашимого и всегда готового скорее нанести удар, нежели его получить; наконец, злопамятного, как дог, и способного неукоснительно выполнить обещание, уж если он его дал.
Однажды Джордж вернулся домой весь запыхавшийся, одновременно и разгневанный, и радостный.
– Что случилось? – спросил его слуга.
– Да так, сущая безделица, – заметил Байрон, – если не считать, что я только что заплатил долг, хорошенько отлупив того, кому это обещал!
– И зачем вы это сделали? – поинтересовался слуга.
– Я сделал это, – ответил ребенок, гордо подняв голову, – потому что я Байрон и не допущу, чтобы солгал мой девиз «Trust Byron!» («Верь Байрону!»).
В этот период он, словно решив бросить вызов своему увечью, прилагал все усилия, чтобы стать ловким во всех детских играх, как впоследствии он поставит себе целью отличаться и во всех мужских упражнениях; таким образом, несмотря на то что стопа у него была вывихнута, он стал в школе одним из самых умелых в упражнениях на брусьях и в то же время никому не удавалось бросать и посылать мяч так далеко и столь точно, как ему; правда, к труду он не проявлял такой же сильной склонности, как к игре, и охотно учил только те предметы, которые ему нравились, делая в них быстрые успехи, но отставая в остальных и не испытывая при этом никакого стыда, что приводило в отчаяние его преподавателей.
Хотя в этих случаях он был позади учеников, трудившихся усерднее его, порою, справедливо будет сказать, он, когда речь шла об истории и стихотворстве, оказывался в числе первых.
И тогда его учитель, знавший систему качелей, усвоенную Байроном, имел обыкновение говорить своему ученику:
– Посмотрим, мастер Джордж, когда ваши отметки снова поползут вниз.
В те годы во время летних каникул юный школьник вместе с матерью проводил несколько дней в Феттерано,[766] имении полковника Даффа,[767] своего крестного отца, которого Байрон любил с такой силой, с какой впоследствии он будет ненавидеть своего опекуна лорда Карлайла.[768]
Кто особенно привлекал мальчика в доме полковника, так это старый дворецкий по имени Эрнест Фидлер, человек жизнерадостного нрава, которого впоследствии Байрон в своих мемуарах сравнивал с веселым могильщиком[769] из «Гамлета».
К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.
Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер,[770] городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа,[771] Бадену,[772] или Эксу[773] служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор «Чайльд Гарольда».
Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар[774] остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.
Так что же такое Лох-На-Гар?
Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.
Лох-На-Гар.
Лакин-и-Гер или, как это произносится на эрском наречии,[775] Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инвер-колда.[776]
Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.
Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.[777]
Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.
Я провел близ Лох-На-Тара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:
Прочь, мирные парки, где, преданы негам,
Меж роз отдыхают поклонники моды!
Мне дайте утесы, покрытые снегом,
Священны они для любви и свободы!
Люблю Каледонии хмурые скалы,
Где молний бушует стихийный пожар,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый:
Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете.
Героев, погибших давно, вспоминал я
Меж сосен седых, в вечереющем свете.
Пока не затеплятся звезды ночные,
Пока не закатится солнечный шар,
Блуждал, вспоминая легенды былые,
Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!
«О тени умерших! Не ваши ль призывы
Сквозь бурю звучали мне хором незримым?»
Я верю, что души геройские живы
И с ветром летают над краем родимым!
Царит здесь Зима в ледяной колеснице,
Морозный туман расстилая, как пар,
И образы предков восходят к царице —
Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.
«Несчастные воины! Разве видений,
Пророчащих гибель вам, вы не видали?»
Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,[778]
И смерть вашу лавры побед не венчали!
Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом.
Могильный ваш сон охраняет Бреймар,[779]
Волынки вас славят по весям и станам!
И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!
Давно я покинул тебя, и не скоро
Вернусь на тропы величавого склона,
Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,
И все ж мне милей, чем поля Альбиона![780]
Их мирные прелести сердцу несносны:
В зияющих пропастях больше есть чар!
Люблю я утесы, потоки и сосны,
Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар![781]
Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное – в священное.
Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!
Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.
В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.
Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.
Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.
Во время пребывания в Хайленде[782] у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.
По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.
И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.