Примерно в то же время Шатобриан,[783] человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары,[784] но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати – двадцати пяти футов.
Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.
Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.[785]
Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.
Вот что говорится об этом в дневнике:
«В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф;[786] и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать страсть, ни даже понять значение этого слова.
И однако, то конечно же была любовь!
Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:
«Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга[787]».
«От кого?» – поинтересовался я.
«От мисс Аберкромби».
«И какую же новость она сообщает?»
«Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К.».
Что я ответил на эту новость? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.
Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.
Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.
Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетнем возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.[788]
Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.
С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.
Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.
Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.
С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…
С недавних пор – и я не знаю, как это произошло и по какой причине, – это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.
Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.
Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.
Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери,[789] какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…»
Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?
Канова..[790] вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери[791] – восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой «Божественной комедии»[792]
И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?
Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.
Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.[793]
Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.
Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона – это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.
Одна фраза, произнесенная им в девятилетнем возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.
Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.
Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:
– Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.
– Да, – ответил мальчик, – однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.
Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.
– Матушка, – сказал Байрон, подбежав к матери, – посмотрите-ка хорошенько на меня!
– Это еще зачем?
– Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.
И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine,[794] он, вместо того чтобы ответить, как обычно, «Adsum»,[795] какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.
В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: «Маленький мальчик, живущий в Абердине».
Так что о старом бароне не очень-то скорбели.
Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших о нем.
Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес,[796] земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.
Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.[797]
И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.
По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.
Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.
Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.
Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.
Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.
Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.
На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.
Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.
Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.
В 1826 году за сто луидоров[798] было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.
Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.
Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.
Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.
Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.
Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений. – В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен,[799] близ которого он проезжал.
Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.
(Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)
– Эта земля, – пояснила женщина, – принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.
– А кто же наследник старого лорда? – спросила миссис Байрон.
– Говорят, – ответила сборщица пошлины, – это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.
Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.
– Ну так, – воскликнула она, указывая на Байрона, – вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!
Я рассказывал в своих «Мемуарах», как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского,[800] держа в руке траурную газету, и крикнул: «Байрон умер!» – голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:
– Мадам умирает, Мадам умерла![801]
Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!
Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.
Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Ньюстедское аббатство Байрона, описанное им самим в «Дон Жуане».[802]
Смотрите же, перед вами Ньюстед:
55
…фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил
Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был
Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен,
Большим холмом от ветра защищен.
56
Пред ним цвела счастливая долина,
Друидов дуб зеленый холм венчал,
Как смелый Карактакус,[803] он вершину
От громовой стрелы оборонял.
Порою эту скромную картину
Олень ветвисторогий оживлял,
Когда он стадо вел испить водицы
К потоку, щебетавшему как птицы.
57
Питаемое медленной рекой,
Внизу лежало озеро большое,
Как неба безмятежного покой,
Прозрачное и чисто-голубое.
К нему спускались шумною толпой
Густые рощи, шелестя листвою,
И в камышах, у мирных берегов,
Гнездились утки, выводя птенцов.
58
А дальше – речка прыгала с обрыва,
Густую пену кольцами крутя,
Потом бежала тихо, но игриво,
Как резвое, веселое дитя.
Ее излучин светлые извивы,
То прячась в тень, то весело блестя,
Казались то прозрачно-голубыми,
То синими, как небеса над ними.
59
Но монастырь был сильно поврежден:
От гордого старинного строенья,
Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью.
Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье,
Напоминал о бурях прошлых дней
Непримиримой строгостью своей.
60
В глубокой нише были, по преданью,
Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья
Кромвеля с Карлом[804] выломали их.
Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых
За короля,[805] что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.
61
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише
Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина
Казалась там таинственней и тише;
Реликвии святыни каждый раз
Рождают в нас молитвенный экстаз.
62
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло
От разноцветных стекол.
Но давно Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет
Его тяжелый темный переплет.
63
Но в голубом тумане ночи лунной,
Когда глядит и дышит тишина,
Какой-то стон, какой-то отзвук струнный
Рождает эта хмурая стена;
Как ропот отдаленного буруна,
Как воздуха нездешнего волна,
Как эхо величавого хорала,
Она звучит печально и устало.
64
Иные говорят, что этот стон,
Как некий дух, возник из разрушенья.
Так на рассвете каменный Мемнон[806]
Звучит навстречу солнца появленью
В Египте. Над стеной витает он,
Печальный и прозрачный, как виденье.
Мне довелось не раз его слыхать,
Но я его не в силах разгадать.
65
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов.
Какие-то святые и драконы
Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно,
Дробясь на сотни мелких пузырьков,
Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.
66
Монастыря старинного следы
Хранило это древнее строенье:
Там были келий строгие ряды,
Часовня – всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды
Здесь были перестройки, измененья
По прихоти баронов. Уж давно
Подверглось реставрации оно.
67
Роскошное убранство анфилад,
Картинных галерей, большого зала
Смешеньем стилей ослепляло взгляд
И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд,
Оно сердца наивные прельщало.
Когда величье поражает нас,
Правдоподобья уж не ищет глаз.
68
Стальных баронов весело сменяли
Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали
На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной фацией блистали»
В уборах прихотливо-дорогих
Красавицы, которых Питер Лили[807]
Изобразил в довольно легком стиле.
69
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов,
Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом
Сановники с осанкой прокуроров,
Палаты Звездной сумрачный[808] конклав,
Не признающий вольностей и прав.
70
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;[809]
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков
Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.
71
Но не одни фамильные титаны
Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи,[810] Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,[811]
Танцующие мальчики Альбано,[812]
Берне голубоватые просторы,[813]
Там пытки Спаньолетто,[814] как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.
72
Там раскрывался сладостный Лоррен[815]
И тьма Рембрандта[816] спорила со светом,
Там Караваджо[817] мрак угрюмых стен
Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс,[818] краснощекий, как Силен,[819]
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна
Желанный кубок рейнского вина.[820]
73
Читатель, если ты читать умеешь
(Хотя бы и не только по складам),
Ты называться все-таки не смеешь
Читателем, – ведь замечал я сам,
Что склонность ты порочную имеешь
Читать с конца! Тебе совет я дам:
Уж если ты с конца затеял чтенье,
Начало прочитать имей терпенье.
74
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб[821] меня, пожалуй, посчитал
Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, —
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)[822]
Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.
Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.
Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.
Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.
Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.
Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Ньюстед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.
Ему вот-вот исполнится двадцать один год.
Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.
Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз,.[823] Уильям Бэнкс,[824] Скроп Дэвис[825] и Мэтьюс[826]
Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.
Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами – и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.
Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:
Не бойся: я – простая кость;
Не думай о душе угасшей.
Живых голов ни дурь, ни злость
Не изойдут из этой чаши.
Я жил, как ты, любил и пил.
Теперь я мертв – налей полнее!
Не гадок мне твой пьяный пыл,
Уста червя куда сквернее.
Быть винной чашей веселей,
Чем пестовать клубок червивый.
Питье богов – не корм червей —
Несу по кругу горделиво.
Где ум светился, ныне там,
Умы будя, сверкает пена.
Иссохшим в черепе мозгам
Вино – не высшая ль замена?
Так пей до дна! Быть может, внук
Твой череп дряхлый откопает —
И новый пиршественный круг
Над костью мертвой заиграет.
Что нам при жизни голова?
В ней толку – жалкая крупица.
Зато когда она мертва,
Как раз для дела пригодится.[827]
Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.
В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо,[828] и бургундского[829] накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.
Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.
Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара,[830] Лары[831] и Чайльд Гарольда.
Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.
Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:
«Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я».
Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.
Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.
Байрон покачал головой и в печали удалился.
С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.
Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.
Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!
Опечалил его еще один случай.
Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.[832]
У Байрона было три собаки: Нельсон,[833] Ботсвен и Лайон.[834]
Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки[835] Ламартина[836] во Франции.
Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен – добродушный и умный ньюфаундленд,[837] а Лайон – преданный и верный друг.
Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами[838] Великобритании.
Эта свирепость бульдога[839] ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.
Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него – и тогда бульдог затевал с Ботсвеном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.
Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить,[840] в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.
Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Ботсвена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал.[841] Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.
Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.
Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.
Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.
Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.
У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер[842] по кличке Гибпин.
Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.
Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.
Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.
Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.
Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.
Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.
Миссис Байрон, любившая своего Гибпина, быть может из-за сходства их характеров, решила тогда отправить терьера к одному из своих арендаторов, опасаясь, что в третий раз Ботсвен просто сожрет ее любимца и таким образом окажется единственным хозяином жилища.
Наверное, полученное тогда удовлетворение показалось вполне достаточным благородному ньюфаундленду, поскольку в одно прекрасное утро он исчез, и весь день о нем не было никаких вестей.
Но на следующий день, когда открыли двери дома, увидели на пороге Ботсвена и Гибпина, сидевших бок о бок и спокойно и мирно, словно старые добрые друзья, ожидавших, чтобы двери открылись.
Когда двери распахнулись, Ботсвен, пропустив терьера вперед и осыпая его всяческими ласками, сразу же препроводил его к кухонному очагу.
Очевидно, Ботсвен не только разыскал Гибпина в ссылке (где тот усмирял свой злобный нрав) и возвратил его в дом, но и с этого времени торжественно провозгласил себя другом и покровителем терьера, прибегавшим на первый же крик своего подопечного и прогонявшим других собак, которые в ответ на наскоки шавки хотели наказать ее так, как сам Ботсвен наказывал ее уже дважды.
Так что Ботсвен заслужил, чтобы Байрон о нем скорбел; впрочем, смерть ньюфаундленда была не менее достойна, чем его жизнь.
Байрон столь мало догадывался о том, какого рода болезнь настигла его собаку, что, видя пену из его пасти, не раз пытался вытереть своим платком слюну, стекавшую по губам пса, и при этом добрый Ботсвен ни разу не попытался укусить ни хозяина, ни кого-нибудь другого.
Наконец Ботсвен умер после нескольких страшных приступов и жестоких страданий.
«Ботсвен умер, – писал Байрон одному из своих друзей, г-ну Ходжсону,[843] – умер после невыносимых мучений; он заболел бешенством, но, тем не менее, до последнего мига сохранил свою природную ласковость и ни разу не попытался причинить зло тому, кто к нему приближался.
И теперь, – добавляет поэт, – я потерял все, за исключением старого Меррея».
Бедное, полное отчаяния сердце, которое жалуется на то, что всех потерял, и это при том, что у него оставалась его мать!
Умер Ботсвен в Ньюстедском аббатстве.
Байрон торжественно похоронил своего любимца, велел поставить ему памятник и на этом памятнике распорядился выгравировать такую эпитафию:
Здесь
Погребены Останки того,
Кто обладал Красотой без Тщеславия,
Силой без Наглости,
Храбростью без Жестокости
И всеми Добродетелями Человека без его Пороков.
Эта Похвала могла бы стать ничего не значащей Лестью,
Будь она над прахом человека, Но она – справедливая дань Памяти
Ботсвена, Собаки,
Родившийся на Ньюфаундленде в мае 1803 года
И скончавшейся в Ньюстедском аббатстве
18 ноября 1808 года
Как видно из этой эпитафии, Ботсвен прожил всего лишь пять лет и несколько месяцев, то есть около трети положенного ему срока жизни.
Такую же часть человеческого века суждено было прожить и его хозяину. Спустя какое-то время поэт, как мы уже упоминали, завел третьего пса, по кличке Лайон.
Лайон сопровождал своего хозяина в Грецию и шел за его гробом.
Лайона, в память которого никто не сочинил эпитафии, взяла к себе миссис Ли, сестра Байрона, дочь капитана Джона Байрона от первого брака, о которой мы уже сказали два-три слова и которую мы представили нашим читателям под именем мисс Августа.
Была пятница 17 августа 1825 года, когда Байрон в гробу возвратился в старинное аббатство,[844] сопровождаемый немногими друзьями, которые остались верны поэту, но все же не в такой мере, как его собака.
Первого июля предыдущего года тело благородного лорда было привезено из Миссолунг.[845] в Лондон[846]
Оно находилось на борту корабля «Флорида» в гробу с многочисленными отверстиями, погруженном в бочку винного спирта.
Именно таким образом сохранили и доставили на родину тело адмирала Нельсона после Трафальгарского сражения.[847]
Когда гроб сгрузили с корабля и поставили на землю, капитан вознамерился вылить из бочки винный спирт, но тут один из присутствующих, страстный поклонник Байрона, воспротивился такому кощунству и предложил капитану «Флориды» продать публике бальзамирующую жидкость.[848] по луидору за пинту[849]
Распродажа состоялась в ту же минуту, и капитал «Флориды» продал каждую пинту своего винного спирта по той цене, по какой, говорят, поэт продавал каждый свой стих к великому изумлению лондонской аристократии, отлично понимавшей, что можно продавать сахар-сырец, кофе и пряности, но не понимавшей, как это можно продавать поэзию.
Всего лишь двумя годами ранее его переполняло разочарование, сердце его было разбито, а душа оказалась в одиночестве, потому что он утратил одного за другим умерших одинаковой смертью трех своих друзей: Лонга,[850] Мэтьюса и Шелли,[851] – все трое утонули; потому что он видел в Пизе[852] смерть своей внебрачной дочери[853] на которой он сосредоточил всю свою любовь, ибо его жена вынудила его лишить этой любви и ее, и его законную дочь; потому что он видел поражение революции в Неаполе, которой он предложил своей кошелек и свою шпагу и которая, приняв и то и другое, опустошила его кошелек и оставила его шпагу в ножнах.[854]
Всего лишь двумя годами ранее, повторяем, в апреле 1823 года ему пришла в голову мысль отправиться в Грецию, чтобы способствовать освобождению родины Фемистокла и царя Леонида.[855]
В жизни некоторых людей наступает момент, когда они осознают, что индивид – это нечто слишком малое, а потому не заслуживает того, чтобы посвящать себя ему, и ищут народ, ради которого стоит пожертвовать и своим состоянием, и своей жизнью.
Байрон избрал народ Греции, по которой он в течение года путешествовал (читай: в которой он находился в добровольном изгнании в течение года) в 1810 году.[856]
Однако с 1810 по 1823 годы в жизни поэта произошли большие перемены. Его слава, оспариваемая в Лондоне, неохотно признаваемая в Эдинбурге, хлынула из Англии во Францию, а затем мало-помалу распространилась по всему миру.
Хотите иметь представление о том, каких высот достигла эта слава?
В Шотландии, в графстве, где находилось наследственное имение матери Байрона, вспыхнул бунт.[857]
В ходе одного из своих боевых действий бунтовщики должны были пересечь владения миссис Байрон.
У их границы они договорились двигаться один за другим с тем, чтобы в траве остался только узкий след вроде тропинки.
Такая предосторожность настолько отличалась от того, как вели себя эти же люди на соседних землях, что Байрон часто с гордостью вспоминал этот эпизод.