Видя, как мне не терпится приступить к работе над моей испытательной проповедью, Вы, дорогой мой Петрус, конечно же, должны догадаться, что в связи с ней мне пришла в голову одна из тех замечательных идей, какие овладевают творческим человеком и не дают ему покоя до тех пор, пока он с ними не разделается.
Идея эта, целиком и полностью отвечающая не только вкусу, но и, я бы даже сказал, моде того времени, сводилась к своего рода евангельской шараде, которая должна была продемонстрировать три великие добродетели Иисуса Христа.
Словом шарады являлся латинский слог «НОС»; он состоял из трех букв, представляющих собой начальные буквы трех слов, которые заключали в себе самую суть моей проповеди: Humilitas, Obedientia, Castitas.[187]
Конечно же, величайший пример смирения, покорности и целомудрия был явлен нам Христом.
Смирения – поскольку он, сын бедного плотника, родился в яслях, служивших кормушкой для осла и быка.
Покорности – поскольку, в точности следуя велениям своего Небесного Отца, он, безропотный, спокойный, сострадающий, шел прямо к своей страшной, унизительной, позорной смерти, которой предстояло стать спасением мира.
Целомудрия – поскольку за все тридцать три года его земной жизни ни на его детское платье, ни на его мужской хитон не легло ни одно пятно грязи, порождаемой человеческими страстями.
Помимо этого, дорогой мой Петрус, нет нужды говорить Вам, что слово «hoc» имеет еще одно значение: «здесь», «тут».
Так что в итоге суть моей проповеди можно было бы свести к такой фразе:
«Смирение, покорность, целомудрие – здесь спасение».
Не думаю, чтобы когда-либо проповедник располагал темой прекраснее этой, и я был готов во всеуслышание бросить вызов племяннику ректора в уверенности, что у него ничего подобного не будет!
Но, даже если суть проповеди была найдена, оставался еще вопрос ее формы.
Хотя, как уже было сказано, я в тот же вечер взял перо, оно еще долго бездействовало над листом бумаги.
И правда, в какую форму облечь столь великолепный замысел?
Я достаточно хорошо знал людей, чтобы понять: можно обрести власть над людьми или растрогав их, или удивив.
Эта власть возросла бы, а воздействие на души удвоилось, если бы я одновременно и растрогал и удивил прихожан.
Правда, при осуществлении моего замысла надо было обойти большой подводный камень, особенно если помнить о людях, которые могут отнестись ко мне с предубеждением.
Если бы я составил проповедь простую и вполне им доступную, они сказали бы себе: «Ну, и что же тут замечательного?! Любой из нас написал бы не хуже!»
Если бы я составил проповедь утонченную и витиеватую, они могли бы ничего в ней не понять.
По зрелом размышлении я пришел к такому выводу: простые по мысли части проповеди я изложу в высоком стиле, а мысли высокого полета изложу в словах простых и понятных.
Смею уверить, то был труд не только большой, но и сложный.
Наконец, я приблизился к его окончанию.
В субботу утром я завершил проповедь и, как и обещал себе, был полностью готов к завтрашнему дню.
Тогда я попросил моего хозяина-медника подняться ко мне.
Мне хотелось прочесть ему мою проповедь, но я боялся, что в лавке его может отвлечь какой-нибудь покупатель.
Хозяин пришел по первому зову и, увидев мои оживленные глаза и радостное лицо, сказал:
– Ну-ну, дорогой господин Бемрод, похоже, вы закончили нашу проповедь?
– Да, хозяин, да, – ответил я, потирая руки.
– И вы ею довольны?
– Я в восторге от нее!
– Что ж, тем лучше, тем лучше, дорогой господин Бемрод!
– Но моего восторга еще недостаточно, надо, чтобы и вы были в восторге.
Хозяин засмеялся.
– Чтобы и я был в восторге? – повторил он. – Но что значит для такого человека, как вы, одобрение или неодобрение такого жалкого невежды, как я?
– Много значит, дорогой мой хозяин, ведь я уже не раз имел возможность убедиться в справедливости ваших суждений.
– Господин Бемрод, позвольте напомнить вам вами же рассказанную занятную историю об одном знаменитом древнегреческом художнике и бедном афинском башмачнике: «Башмачник, не суди выше башмака!»
– Пусть так, дорогой мой хозяин, – согласился я. – Оставайтесь в тех пределах, которыми вы сами решили ограничить свой ум, но в этих пределах дайте мне совет.
Медник кивнул, словно говоря: «Ну, если вы так уж этого желаете, я слушаю». И он сел на стул.
– Дорогой мой хозяин, – обратился я к нему, – в проповеди, которую вы сейчас услышите, есть две стороны: ее содержание и ее форма.
– Сначала объясните мне, дорогой господин Бемрод, что они собой представляют: мне не хотелось бы высказывать о них свое мнение, толком в них не разобравшись.
– Это не сложно, дорогой мой хозяин, и наглядности ради я приведу сравнение, почерпнутое из вашего же ремесла: содержание – это медь, из которой вы делаете кастрюли; форма – это очертания сосуда, который вы делаете из меди.
– Понятно, – откликнулся медник. – Теперь, господин Бемрод, можно начинать, я слушаю.
Я стал читать, объясняя ему мой текст и показывая все лежащие в его основе находки. Затем я постарался сделать все возможное, чтобы он оценил в проповеди искусность и привлекательность ее формы.
Мой хозяин выслушал меня до конца, не проронив ни слова; правда, время от времени он почесывал себе ухо, а это означало, что его восхищение моей проповедью не являлось безоговорочным.
Когда я дочитал текст, он продолжал хранить молчание, но ухо чесал несколько сильнее.
– Итак? – спросил я его, не в силах сдержать нетерпение.
– Итак, господин Бемрод, – отозвался мой собеседник, – сейчас я выскажу вам мое мнение сначала о содержании вашей проповеди, о меди, из которой она сделана, не так ли?
– Да, мой дорогой друг, – согласился я с довольным видом, – с содержания и надо начинать, затем от сути вы перейдете к подробностям.
– Что касается содержания, – заявил он, – мне, безусловно, мешало его понять мое незнание латыни, но должен вам сказать, что я нахожу его немного мелким, даже пустяковым и, следовательно, недостойным величия и святости темы.
– Дорогой мой хозяин, – возразил я, – ничто не мало и ничто не велико; из самого незначительного могучий ум способен извлечь значительные суждения, точно так же как из самого значительного посредственный ум извлечет мысли слабые и пошлые… Посмотрим же, что я извлек из моей темы; вот что самое главное.
– Конечно же, дорогой господин Бемрод, вы извлекли из нее много замечательного; но все же позвольте мне по поводу формы привести сравнение, взятое из моего ремесла, как вы говорите…
– Пожалуйста, дорогой мой хозяин, пожалуйста, – отозвался я, в свою очередь улыбнувшись. – Мне действительно интересно услышать ваше сравнение.
– Вот оно. Вы знаете, господин Бемрод, что бывают кастрюли из меди и кастрюли из серебра?
– Да, дорогой мой хозяин, я это знаю, – подтвердил я, хотя мне чаще приходилось есть из первых, чем из вторых.
– Вы знаете также, что серебряные кастрюли золотят, а медь только лудят?
– Прекрасно знаю!
– Так вот, господин Бемрод, мне кажется, что вы поступили прямо противоположным образом: мне кажется, что в вашей проповеди вы лудили серебро и золотили медь.
– Это так, мой дорогой хозяин, это именно так! – обрадованно воскликнул я. – Вы угадали мою мысль… Ах, вы воистину здравомыслящий человек и редкостный советчик! Обнимите меня, мой дорогой хозяин, обнимите меня… Племянник ректора побежден, а я пастор деревни Ашборн!
Но он не развеселился и, покачав головой, предупредил меня:
– Берегитесь, господин Бемрод, берегитесь! Я заметил: все, что вы делали, доверяясь собственному сердцу, оказывалось замечательным, а все то, что вы делали, доверяясь своему уму, плохо кончалось… И я боюсь теперь одного – что вы сочинили эту проповедь, полагаясь больше на ваш разум, чем на ваше сердце…
Мне пришлось признаться себе, что в словах медника содержалась доля истины, но проповедь моя была уже закончена, мне она нравилась, и я решил прочесть ее, ничего в ней не меняя.
Так же как в первый раз, я мог пойти в Ашборн пешком; путь длиной в семь льё не мог утомить двадцатитрехлетнего молодого человека, но я был совершенно уверен в том, что получу место пастора и, не колеблясь, позволил себе роскошь и нанял одноколку.
К тому же пастор, добирающийся пешком, словно нищий или бродяга, выглядел бы в глазах моих будущих прихожан бедным, тогда как приехавшая из города одноколка выглядела бы отлично и служила бы знаком того, что соискатель – человек состоятельный.
А ведь, увы, каждому известно: люди имеют привычку отдавать предпочтение тому, кто не нуждается, – следовательно, если бы в Ашборне подумали, что я не нуждаюсь в приходе, мне несомненно предложили бы его.
Так что я велел привести ко мне прокатчика карет, и тот предоставил в мое распоряжение одноколку из ивовых прутьев и возницу, что обошлось мне в пять шиллингов.
За эту же сумму меня должны были привезти и обратно, если я возвращусь на следующий день, но если мое возвращение будет перенесено на понедельник, плата возрастет до семи шиллингов.
В одиннадцать утра мы тронулись в путь.
Мой хозяин-медник стоял у своей двери; он пожелал мне благополучного путешествия, но воздержался от пожелания удачи; чуть позже я увидел, как он в последний раз покачал головой и вошел в дом.
Упорная убежденность в своей правоте у человека, отличающегося большим здравомыслием, поколебала мою уверенность в достоинствах моей проповеди. Я извлек ее из кармана, велел кучеру ехать по краю дороги, чтобы по возможности избежать тряски, и стал перечитывать мой шедевр.
Должен сказать, чем дальше мы ехали и чем больше я углублялся в текст проповеди, тем больше я был вынужден признаться самому себе, что несколько поспешно позволил себе поддаться прихоти ума, способного привести меня к парадоксу; но, поскольку склонный к парадоксам ум, даже будучи бесспорно ложным, является, если умело им пользоваться, одним из самых блестящих умов и поскольку не оставалось сомнений, что и по содержанию и по форме моя проповедь сделана восхитительно, я продолжал уговаривать себя, что своим блеском она способна если не растрогать, то, по крайней мере, ослепить.
Через три часа пути я стал узнавать приметы, указывающие на близость деревни.
Время от времени по обочине дороги, между садами, словно часовые, стоящие на страже войска, навстречу мне выступали белые домики с зелеными ставнями; ближе к дороге располагались ослепительно яркие клумбы, источающие запах гвоздик, роз и жасмина; за клумбами начинался сад, на деревьях которого начали формироваться плоды, с тем чтобы в последующие месяцы приобрести золотистый цвет и созреть; перед дверьми этих домиков среди кур, прогуливающих своих цыплят, среди улегшихся в тенечке собак, среди кошек, жмурящихся на солнце, кувыркались хорошенькие бело-розовые и золотоволосые полуголые малыши. Вся эта картина радостной и плодоносящей природы открывала мое сердце для мягких и нежных чувств.
Проезжая мимо, я мысленно посылал свое благословение этим домикам, этим цветам, этим плодам, этим курам, этим собакам, этим кошкам, этим детям – всей этой одушевленной живой природе, после шести тысяч лет существования все еще свежей и юной, словно Творец только вчера выпустил ее из своих рук.
Я говорил себе:
«О Боже мой, ты единственный знаешь в этот час, а я узнаю вскоре вместе с тобою, сколько в этих убогих хижинах, словно расцветающих среди цветов, живет людей счастливых и сколько несчастных; я буду это знать так же, как ты, поскольку ты их Господь, а я стану их пастором, то есть посредником, которого Провидение поставило между ними и тобой, о мой Боже! Тогда я обещаю тебе, Господи, приложить все мои усилия, все мое рвение, весь мой ум, чтобы показать одним, каким образом можно заслужить счастье, а другим – как перенести страдание. Здесь, Бог мой, если твоя мудрость позволит, чтобы я был призван к этому святому делу, здесь я соединю руки с руками, а сердца с сердцами; здесь я буду принимать младенцев в ту минуту, когда они, голые, испускающие свой первый мучительный крик, вступят в жизнь; здесь я переведу этих младенцев от груди их матери во плоти к груди Церкви, их матери в духе; здесь я буду наставлять молодость и научу ее возносить хвалы тебе, о Боже! Здесь я закрою глаза старости и научу ее благословлять тебя как за добро, так и за зло, как за наслаждение, так и за муку!»
И, когда я говорил все это, такое необычайно сильное волнение сжало мое сердце, что слезы потекли из моих глаз, и я, простирая руки к Небу, выронил из них мою проповедь.
– Осторожно, сударь, – сказал мне кучер, – вы теряете вашу тетрадь. Эти слова вернули меня на землю, однако не до конца вывели меня из моего восторженного состояния. Я поднял проповедь и бросил взгляд на первые строки…
О дорогой мой Петрус! Каким-то образом я не дошел еще и до половины первой страницы, как сразу же согласился с мнением моего хозяина-медника!
Я чувствовал, что эти сладостные слезы, которые я проливал, постепенно, по мере того как я читал написанное мной, высыхали на моих глазах; я чувствовал, что этот восторг, от которого колотилось мое сердце, угасал в моей груди, по мере того как я просматривал мою проповедь.
Наконец, я увидел этот текст таким, каким он был на самом деле, – то есть просто игрой слов. Эта форма предстала мне в своем истинном виде, то есть фальшивой, напыщенной, убогой!
Я попытался продвинуться дальше, но это оказалось невозможным. Я спрашивал себя, как перед лицом такой богатой природы и расцветающей человеческой жизни можно было искать эффекты в сочетаниях слов или в играх воображения и остроумия.
Я покраснел от собственного тепличного красноречия, сравнив его с несколькими простыми, но зрелыми мыслями, которые внушило мне все то, что явилось перед моими глазами.
И мысленно я воскликнул:
«О вы, кто ждет от меня сердечного слова, успокойтесь, братья мои! Я не принесу вам духовного яда!
И когда завтра я предстану перед вами, мне следует сказать вам только такие слова:
«О братья мои, хвалите Господа и любите друг друга!»
Нет, я не стану произносить эту лживую и глупую проповедь, по справедливости вызвавшую презрение моего хозяина-медника, у которого скудные познания, зато богатая душа!»
Как раз в это время мы подъехали к окраине деревни и я, разорвав мою проповедь, выбросил ее клочки из одноколки, с удовольствием наблюдая, что ветер уносит их в забвение, как все то, что уносит ветер.
Одноколка остановилась перед дверью г-жи Снарт.
Услышав стук колес, моя бывшая покровительница появилась на пороге; она была одета во все черное, ее покрасневшие глаза и влажные борозды на щеках свидетельствовали о недавних слезах, подобно тому как промоины на поверхности земли говорят о пронесшемся по ней потоке.
И все же, хотя лицо ее было измучено, чувствовалось, что сердце ее спокойно, а сознание ясно. Она печально мне улыбнулась и приветствовала меня:
– Господин Бемрод, я ждала вас. Знаю, что вас сюда привело, и желаю, чтобы этот дом, где я принимала вас три месяца тому назад и принимаю сейчас, стал вашим.
Это пожелание было высказано с такой простотой и таким дружеским голосом, что в искренности г-жи Снарт не приходилось сомневаться.
Я подошел к ней и поблагодарил ее; затем, пока кучер вел лошадь в конюшню и ставил одноколку под навес, она сказала мне:
– Проходите, дорогой господин Бемрод; в первый раз, когда вы оказали нам любезность навестить нас, я была хозяйкой дома, а вы гостем; сегодня, когда у вас есть шансы занять место моего бедного мужа, вы у себя дома, а я здесь ваша служанка… Проходите, я покажу вам хозяйство во всех подробностях.
И она сразу же, шагая впереди, заставила меня пересечь двор, зайти в сад, спуститься в погреба, подняться на чердак и, приведя в ту самую комнату, где в первый мой приезд почтенный г-н Снарт лежал на кушетке в ожидании холодного могильного ложа, сказала мне:
– Вот ваше будущее жилище, ведь я надеюсь, что вас назначат в этот приход, дорогой господин Бемрод. Здесь я прожила двадцать пять счастливых лет с мужем, которого Господь на днях призвал к себе и к которому по милости своей он, надеюсь, вскоре позволит присоединиться и мне…
– Двадцать пять лет! – воскликнул я. – Да это целая жизнь… Как же это должно быть больно для вас – покинуть дом, в котором вы так долго жили!..
– Дорогой господин Бемрод, покинув его первым, человек, проживший здесь двадцать пять лет со мной вместе, тем самым и мне подал знак, что пора уходить. Уверена, что не сегодня, так завтра я присоединюсь к нему на Небесах, и какая мне разница, где я буду ждать этой встречи… А пока следуйте за мной, вам еще надо зайти в последнюю комнату.
Госпожа Снарт прошла вперед, как это делала до сих пор, и ввела меня в спальню.
– Вы молоды, – заявила она, – и находитесь в возрасте, когда пора обзавестись супругой. Она должна быть разумной, любящей и из близкого вам круга людей; возьмите ее в жены по любви, а не по расчету, – так же как господин Снарт взял замуж меня… и ваши двадцать пять лет радости и счастья пройдут так же, как прошли наши.
Я посмотрел на достойную женщину с удивлением, смешанным с уважением. Двадцать пять лет радости и счастья!
Никогда, ни в античные времена, ни в наши, я не видел человеческого существа, благодарящего своего Господа за двадцать пять лет счастья.
– Дорогая госпожа Снарт, – спросил я ее, – так вы были действительно счастливы все двадцать пять лет?.. В течение четверти века, то есть срока более длительного, чем тот, что я провел на земле, никакая печаль, никакие страдания, никакие слезы не омрачали ту радость и счастье, за которые вы только что благодарили Всевышнего?
Затем, повернувшись к этим стенам, оклеенным простыми обоями, я воскликнул:
– О благословенные стены! Сможете ли вы однажды дать приют мне одному, как ранее давали его двум супругам, и смогу ли я сказать через какое-то время, как сегодня говорит мне эта вдова в трауре: «Спасибо, Господь мой, за двадцать пять лет безоблачного и безмятежного счастья, которыми ты одарил своего служителя!»
Госпожа Снарт улыбнулась и, печально покачав головой, заметила:
– Дорогой господин Бемрод, не оказались ли вы далеко от истины, подумав так, что этот длительный период моей жизни протекал, как вы выразились, безоблачно и безмятежно… Поскольку, по моему мнению, настоящее несчастье заключается в грехе и проступках, я говорю только о том, что Господь позволил нам прожить двадцать пять лет в душевной чистоте и ясности ума…
Безоблачное, безмятежное счастье! О нет, напротив, и я надеюсь, что мои страдания зачтутся мне!.. Нет!.. Здесь я многое претерпела, здесь я пролила много слез… и если сердце разрывается, то здесь, дорогой господин Бемрод, мое сердце действительно разрывалось, поскольку здесь не только вдова потеряла мужа, но еще и мать видела смерть своих детей!..
У меня было три дочери, дорогой сударь, три ангела на земле, три ангела на Небе, молодые, прекрасные, чистые! Капля росы, дрожащая поутру на кончике ивового листа, была не более прозрачной, чем их взгляд; голубое майское небо было чистым не больше, чем их сердца.
Однажды незнакомая женщина с больным ребенком на руках пришла на порог нашего дома попросить милостыню; младшая из моих дочерей положила монету в лихорадочно горячую руку ребенка; ребенок болел оспой, и смерть унесла не только младшую, но и двух наших старших дочерей… Поглядите-ка сюда… поглядите, господин Бемрод, на эти кольца, с которых свисали занавеси трех кроватей; так вот, здесь в течение пяти дней все было кончено… Я была матерью трех детей – через пять дней я уже не была матерью. Три холодных бесчувственных трупа один за другим остались мне вместо горячо любимых детей! Последней умерла старшая дочь: более крепкая, она боролась дольше… Ей только что исполнилось пятнадцать лет.
Умирая, она мне говорила: «Я уже вижу то, что на Небе, и еще вижу то, что на земле… Здесь, на земле, плачешь ты; а на Небе обе мои сестры сидят одесную Господа, и они подают мне знак, что рядом с ними есть место для меня… Будь спокойна, матушка, мы будем молить Всевышнего за тебя и за нашего отца, и мы увидимся на Небесах.
Человек всего лишь странник на земле!
Там, в горнем мире, наша настоящая отчизна».
И с этими словами моя бедная девочка испустила последний вздох, или, вернее, она уснула, ведь я весь день не хотела верить, что она умерла и сидела рядом с ней, говоря тем, кто приходил: «Ходите тише! Не шумите…» – таким спокойным и улыбчивым выглядело ее лицо! Она последней покинула эту комнату – так же как ранее это сделали две ее сестры… Поэтому об этой комнате… об этой комнате, видавшей столько смертей и слышавшей столько рыданий, лишь об этой комнате изо всего дома я буду сожалеть!
– О дорогая госпожа Снарт, – негромко прошептал я, – да поможет мне Бог, и я обещаю, что вам не придется о ней сожалеть!
– Да, – продолжала она, не слушая меня, – да, я буду о ней сожалеть: ведь здесь, в этой комнате, не только стояли у стены три их кровати, белоснежные, словно вуали девственниц, но, помимо этого, через окно этой комнаты я вижу деревья, посаженные отцом в день рождения каждой из них… Увы, бедный отец! Сажая их, он никак не думал о том, что плакучие ивы – это кладбищенские деревья, украшения могил!
И правда, какой отец или какая мать, целуя свое новорожденное дитя, может подумать, что однажды этот младенец умрет?… О, так оно и случилось, так и случилось, господин Бемрод! Я много страдала, – продолжала несчастная вдова, заливаясь слезами, – ведь я перестрадала всем тем, что может выпасть на долю жены и матери! Теперь я одна на всем белом свете; Бог возьмет и меня в свой черед: я жду его решения…
И возведя к Небу взгляд, полный веры и смирения, она вновь умолкла, и только слезы, такие же тихие, как она сама, медленно текли по ее щекам.
Не сознавая того, что мне приходится сейчас испытывать, я почувствовал, как дрогнули мои колени и, благоговея, оказался у ног этой новой скорбящей матери.[188]
Я взял руку вдовы и поцеловал ее.
– Нет, – сказал я несчастной, – нет, в мире вы не одиноки! Нет, не всех своих детей вы потеряли, ведь у вас остается сын, сын, который будет вас, дорогая матушка, любить и почитать, как если бы он явился на свет из вашего чрева и был вскормлен вашим молоком!.. Нет, нет, вы не покинете эту комнату! Господь меня вдохновит, Господь одарит меня красноречием, Господь приведет меня к победе – хотя бы только за ваши заслуги, матушка, хотя бы ради того, чтобы вы в свой черед могли навек закрыть глаза в этой комнате, где умерли все те, кого вы любили… Нет, вы не покинете эту комнату; каждый вечер вы будете произносить свою печальную молитву на том месте, где стояли три кровати, и, просыпаясь утром, вы еще не раз будете видеть за окном эти три ивы, деревья радости, ставшие деревьями скорби…
Матушка, будь этот дом моим или будь этот дом вашим, я в любом случае всего лишь ваш гость, как в тот вечер, когда, еще не ведая, что в этом доме обретаются добродетели, заслуги и страдания, я пришел к вам просить для себя гостеприимства.
Вот только, если и меня когда-нибудь постигнет беда, если и я почувствую, что слабеет мое сердце, если Бог покинет меня, позвольте мне, матушка, прийти в эту комнату и попросить вас, чтобы вы научили меня переносить страдания так, как переносили их вы!
Она взглянула на меня удивленно, не решаясь поверить тому, что я ей сказал; затем, поднимая меня с колен, не в силах произнести ни единого слова, она, плача, обняла меня за шею. Рыдания вернули ей дар речи.
– О сын мой, сын мой! – воскликнула она. – Тысячекратно будь благословен! Ты искал мать, как я искала ребенка, и Господь толкнул нас в объятия друг к другу; Господь делает во благо все, что бы он ни делал… Сын мой, я тебя больше не покину. Я здесь остаюсь, а впрочем, если понадобится, последую за тобой, ведь, дитя мое дорогое, не надо обольщаться призрачными надеждами: борьба будет жестокой.
– О, будьте спокойны, матушка; как я уже сказал вам, Бог пошлет мне вдохновение.
– Да, полагайтесь на Бога, но не слишком рассчитывайте на себя… Вспомните ваш первый приезд в эту деревню…
– Я был гордецом и безумцем: Господь меня покарал, к тому же, как вам это известно, я теперь приехал, имея поддержку ректора.
– Образумьтесь, как раз напротив! – живо возразила почтенная женщина. – Вы сюда явились, вы… потому что его племянник, человек небольших достоинств, домогался этого прихода. Ректор не решился дать его племяннику без всяких околичностей из боязни быть обвиненным в кумовстве… Он послал вас прочесть здесь вашу испытательную проповедь лишь для того, чтобы не посылать другого, который мог бы одержать победу над его племянником, а это несложно, если принять во внимание невежество этого человека… в то время как вы…
Она остановилась и покраснела.
– Договаривайте, матушка, – попросил я ее с улыбкой. Затем, поскольку она продолжала хранить молчание, добавил:
– Говорите же, матушка… Вы не хотите… Я-то полагал, что мать ничего не станет утаивать от своего ребенка; я ошибся: моя матушка колеблется, поскольку ее ребенок гордец… Что ж, дорогая матушка, чтобы наказать себя, я сейчас вам помогу… в то время как у меня заслуг еще меньше, чем у этого племянника, не правда ли?..
– Он так полагал – и ошибся.
– И вы смогли в это поверить, вы первая, любимая моя матушка.
– О, он ошибся… ошиблась и я… Ошибались мы все, и тому была причина, бедное мое дитя, – добавила вполголоса и очень мягко г-жа Снарт, – ведь проповедь, которую вы прочли…
– … оказалась отвратительной, не правда ли?.. Но не бойтесь, на этот раз она будет иной…
– И что вы будете завтра проповедовать, дорогое мое дитя?
– Еще не знаю, матушка.
– Как, ваша проповедь еще не написана?
– Она была написана… Я разорвал ее при въезде в деревню.
– Но почему?
– Потому что она была, возможно, еще хуже первой.
– Многое же вы осознали, прежде чем в этом признаться. – Отныне я так буду смотреть на все мои проповеди, матушка, ведь если раньше при сочинении их главенствовал разум, ложность которого я начинаю понимать, то теперь судить их будет мое сердце, в котором, надеюсь, есть добро и справедливость.
– Что ж, – сказала вдова, – идите в вашу комнату; ведь именно там в течение двадцати пяти лет почтенный пастор сочинял свои проповеди.
Быть может, это не были образцы красноречия, но зато это были призывы к состраданию, к милосердию, к братству, примеры которых он приводил.
Простые и добрые деревенские жители любили его, находя его таким же простым и добрым, как они сами. Не тщитесь написать лучше, чем он: написать столь же хорошо будет достаточным для вашего счастья и вашего спасения.
– О, успокойтесь, дорогая моя матушка, – сказал я ей. – Начиная с этого дня, поскольку я буду равняться только на вашу доброту, я тем самым окажусь под покровительством тех, кто любил вас; они меня вдохновят, и все будет хорошо.
Я снова пожал ей руку и направился в мою комнату; но напрасно я пытался обдумать мою проповедь – это оказалось невозможным. Я мог только перебирать в памяти все то, что сказала мне эта чудесная женщина, и восхищаться теми образцами сострадания, мужества и смирения, какие порою Всевышний таит в каком-нибудь забытом уголке земли.
Наступило время ужина; г-жа Снарт сама приготовила его для меня: после смерти мужа она отказалась от служанки.
Подав на стол, она позвала меня.
Я, дорогой мой Петрус, обладал отменным аппетитом, аппетитом двадцатитрехлетнего человека, и более того – сердце мое было умиротворено и не омрачено заботой о завтрашнем дне, ведь на этот раз я чувствовал, что Господь со мной, и ничуть в том не сомневался.
Бедная же моя матушка, напротив, ела с трудом и выпила только стакан воды. Когда она увидела, как я сажусь за стол на место, некогда занимаемое ее супругом, из ее глаз выкатились две крупных слезы; она их вытерла, но в сердце ее слезы остались.
– Ну, как ваша проповедь? – спросила она меня в конце ужина.
– Я еще не мог ее обдумать, добрая моя матушка, но вы видите сами, как я спокоен… У Бога есть свои виды на меня, благодаря не моим, а вашим заслугам.
– Да будет так! – откликнулась она с улыбкой и, передавая мне лампу, добавила:
– Идите поработайте ради меня, а я за вас помолюсь.
И она одна, без лампы, вошла в ту комнату, где скончались три ее дочери и муж; ведь несомненно в темноте ей казалось, что она видит смутные зыбкие фигуры немых обитателей царства мертвых.