Горы, которые сваливаются с плеч, иногда падают на плечи другого.
Г. Ковальчук
В глубокой сосредоточенности мама смотрела на свечи. От них веяло чем-то мёртвым.
Страшная догадка кольнула её. С нестерпимо белых свечей она перевела взгляд на Глеба.
– Не с клюкушниками ль ото где съякшался да обчистил церкву?
– Очень нужны мне Ваши те церковные мазурики!
– Тогда где ты стилько набрав свечечек?
– Представьте, заработал. – В подтверждение своих слов Глеб пристукнул ладонью по крышке кованого сундука.
Он дал понять, что оскорбительно-унизительный допрос с пристрастием окончен, принялся невозмутимо обозревать на своих ногах плотные высокие чуни на фордовском ходу.
Чуни эти самодельные. Шил Митрофан, старший братан. Отцовской цыганской иголкой шил, недалеко яблочко откатилось от яблоньки. На подошву Митрофан вырезал куски из покрышки, что отслужила век на фордовском автомобиле, после войны американы подарили Союзу.
Из нашей насакиральской восьминарии Митрофан выскочил круглым пятёрочником. Не хитёр парень, да удачлив, неказист, да талантлив. В Усть-Лабинске, это под Краснодаром, без экзаменов взяли в техникум. Вот учится. Будет механиком на молочном заводе.
После долгого молчания мама сбивчиво проронила:
– Не при мне писано… Шо-то я не пойму, Глеб. Мне так всю жизню плотять рублейками, а с тобой разошлися свечками?
– Видите, это привилегия дубаков. Им за работу дают то горсть семечек, то горсть гладких морских камушков. А то и вовсе вязанку свечек, как вот мне. И разрады-радёшеньки.
– Охолонь трохи! Не туда, хлопчара, гонишь коней. Чего это ты закипел без огню? Якый ты дурачок?
– Натуральный. Без подмесу. Вспомните своё же. Про меня. «Родился парень умён, да подменили, оттого и глуп». Глуп и глуп. Ну и на том спасибо. Вот и люди поняли, кто я.
Заливает кобулетская сиротиночка на ять. И не подумаешь, что прикинулся валенком.
– Ты, Глеб, зав, – потачиваю я коготочки. – Завпалатой. У тебя ж ума палата!
– Да и та дыровата? – жалуется он.
– Ну, тюря-матюря, тебя мёдом не корми, дай только поябедничать на себя. Заладила сорока – дурачок да дурачок. Не дурачок ты, а ду-да-чок! – Я отвёл указательный палец от большого так на полсантиметра. – Вот таку-у-усенький дудачок.
– А ты дуда. Сыграть?
Мешком валится он на меня, хватает, как тисками, за лицо, нажимает сложенными вместе большими пальцами на нос. Шатает меня из стороны в сторону – я машина, качаюсь на ухабах! – сигналит:
– Пи-пи!.. Пи-пи!..
С весёлой укоризной глядит мама на нашу возню на койке:
«Ой! Дурак нашёл на дурака и вышло два!»
Со странностями Глеб малый, но без привета. Это уже точняк. Все беды у него из-за школы. Ну, виноват он, что учеба с кровью ему даётся? Мы с Митрюшкой наискосок прочли раз-другой и долой книжки с глаз. Знаем. Как бы не переучить!
Он же…
Помню, зубрил про дуб у лукоморья. Вечерело. Сел на крылечке, на перилах и долдонит, и долдонит, и долдонит.
Сизые сумерки вот они. А он упрямо ещё ниже гнёт голову к книжке. Соседа любого спроси, перила те же спроси, ёлочку под окном спроси – на память тот стих расскажут! На весь же двор трубил!
Беленькая – так звал Глебка одноклашку Таню Чижову (Чижовы жили от нас через одну, семисыновскую, комнату, их дверь выбегала на соседнее крылечко), – Беленькая уже вышла из своего чума с вёдрами.
– А я, Глеба, по воду.
Обычно она отправлялась в овраг к роднику под сводами густых каштанов, как выучит всё на завтра. К той поре в редкие дни удавалось и Глебке разделаться с уроками. Пока было светло, он до десятого пота горбатился или на чайной плантации, или на огороде, как и я. На уроки нам доставались одни вечера да ночи. Лишь в непогоду мы блаженствовали – садились за учебники сразу после школы. Только вот в такие дни Глеб летел следом за Беленькой по воду, хотя воды в доме было вдоволе. Из ведра он вываливал воду по чугункам-кастрюлям, бежал за свежачком.
А тут не побежал.
Одна Таня шла не в охотку, разбито. Пустые ведра уныло поскрипывали на коромысле.
Уже за углом дома она с решительной откровенностью жалобно и зовуще запела:
– Твои глазки сини, сини,
Таких нету в магазине.
Глеб слышал, но не шелохнулся. Только ещё злей забубнил проклятый неподдающийся стих.
Перед сном Таня принесла – она шефствовала над Глебом и сидела с ним за одной партой – принесла жалостливая душа спасительный вариант для тех, у кого отсутствует всякое присутствие, кто не выдумывает пороху и не сшибает кепкой звёзд с неба: «пускай звёзд на небе хватает всем».
У лукоморья дуб спилили.
Кота на мясо изрубили.
Две эти строчки колокольня запомнил.
Однако из школы принёс честно заработанного лебедя.
Ещё два вечера промаялся горемыка, но стих так вытвердил – на собственных похоронах наизусть расскажет, не поперхнётся. Да только кому это надо? Задавали-то на сегодня, сегодня и оценка. А завтра это уже пройденное, и если ты успел забыть за ночь, никто не спросит, а и спросит – не осудит: успевай учи новое.
Удивительно!
Скажем, не успел на сегодня толком выучить, его благополучно пронесло, не спросили. Ну и слава Богу! Забудь! Но он, придя домой, берётся не за новое, а дожимает старое, вчерашнее. Зачем? Всё одно ж не спросят. К чему эти мартышкины закидончики? У него и довод диковатый. Учусь-де не ради преходящей отметки, учусь ради твёрдых знаний и в будущем!
Эк куда хватанул!
Какое оно, будущее? Где оно? Когда оно наступит? Через час, через век?
Будущему в глаза не заглянешь нынче, не тронешь рукой. А вот день сегодняшний с тобой, он первый тебе указчик.
Как ни святы порывы твои, школярик, но сегодня тебя вызвали, сегодня и сказали красную тебе цену. Слово оценки авторитетней, громче твоего слова. Власть оценки безмерна. Она делает погоду, правит тобой, создаёт и смывает твоё влияние в миру; возносит, окрыляет, унижает, убивает; диктует отношение к тебе школы, дома, улицы.
Мы с Митрюшкой штатные красные пятёрочники. В прочности же знаний мы и в подметки не годимся середнячку Глебу. (Он и по возрасту между нами середнячок.) Зато на родительских собраниях нас с Митрухой хвалят не нахвалят. Мама слушает, расцветает цветком. А докатись очередь до Глеба, милый Сергей Данилович Косаховский, завуч, враз поубавит и звону в голосе, и блеску в глазах. «Трудолюбивый, настойчивый, дисциплинированный, честный, принципиальный, но, к сожалению, малоспособный, заурядный ученик».
Все достоинства скачут мимо ушей!
А вот что малоспособный, заурядный – это ложится всем на слух. Приговор поспел. Попробуй от него отмойся.
Зябкие оценки – неподъёмный крест вечного мученика, что безропотно нёс Глеб, – замкнули его, загнали в себя. Кипит-клокочет сердчишко, а через край наружу гнева не плеснёт. Переварит всё в себе, канючить подпорки у кого-нибудь не побежит. Сам себя вывозит из беды.
Другой на его месте давно б расплевался со школой – он худо-бедно учится. Надо! Но что ни вяжи, дорого б он дал, разреши мамушка пойти работать. С радости весь бы Кавказский хребтину горстями перенёс за тридцать девять земель.
Втерпелся, вжился Глеб в мысль, что его место всегда там, позади, среди всегда виноватых. Всосало ястребка в собственное варево, что по своей тупости только и может сбиваться с линии («привилегия дурачков»), оттого, ввались он в какой переплётишко, загодя загребал, тянул на себя всю вину до дна, не искал причин, не придумывал оправданий.
Вот эта история со свечками.
Зачем было чернить себя? Разве хоть на вершок была на нём вина?
– А взаправде если, свертелось всё так… – вразвалку, утицей Глеб вернулся к сундуку, сел. – Мало я в Кобулетах жмурился, зато много видел…
– Где ж ты там жил-блукал в тех Кобулетах? – испуганно допытывается мама.
– Где я мог жить? Как Вам поточнее… М-м-м… Против неба на земле… в непокрытой улице…
Видит мама, катит болтушок турусы на колёсах, в лад ему уточнила:
– Ульца та сама теснота. Бабы через ту ульцу из окна в окно горшки ухватом передають?
– При нас не успели бы… похватали б с голодухи… Как экономию ни наводи, а и последняя копейка ребром прочь ускакала. Затянули мы с Федюшком потуже курсаки, сидим на одном чёрном хлебе. Благо, вода в колонке без цены. Тоска-а в горле… А сегодня без горячего, завтра без горячего и – утолкали сивку кобулетские корки. Прямо лошадиные бега в тебе. Раз за разом р-р-ры-ы-ы, р-р-ры-ы-ы, будто на дрожках вперегонки мчатся. Арифметика простая. Не кисни руки в брюках, марш на подёнку! Выгружал вагоны с лесом, с углем, с удобрением, с цементом… Работуха весё-ёлая… Вчера получал последки. Выдавала молоденькая тёлочка вне критики. Первую неделю в кассиршах. Что любопытно, всё передавала, ёлочки душистые. И вчера напередавала. Со мной разойтись немного не хватает денег и ну в слёзы. Чудеса в решете: дыр много, а не выскочишь… Делать нечего, пресно отваливаюсь от окошка. Выбежала она, цап меня крашеными коготочками да к дяде. «Он тут завскладом, выручит!» Дядяка и слушать её не слушал, без слов всё понятно. Говорит: «Ничего съестного иль питейного у меня, молодой товарищ, не водится в натуре. Могу дать бумажный куль селитры… уголька… Вот свечки… ящик рассыпался». Свечки я разве что в кино видал, я и польстись на свечки.
– А что ещё, кобулетская чудь, заработал? – спросил я. – Хоть на шнурок от бублика принёс?
– Не бойся, принес! – Глеб достал из пистона рубли, троячки, смятые в комок с мелочью внутри, и, рдея, точно застали его на недобром, положил пухнущий ком на стол. – Вот они, как Вы, ма, говорите, воробушки, пообжились и повелись.
– Ба-а! Впервые вижу отечественного Рокфеллера!.. А между прочим, Санёк Македонский, когда вернулся из индийского похода, подарил каждой женщине в своей стране по золотой монете. А где твоё золото? В Сибири домывают?
Глеб жёстко постучал кулаком о кулак.
Тоже мне… Скажи доброе слово, так он как тот кот – больше гладишь, больше горб дерёт.
– Антоха! – шумнула мне мама. – Чем ото плести шо заздря, вставай лучше да курчат подкорми. Бачь, пикають. Йисты просють.
– Разве я на птичаря похож?
– Вылитый кусок лодыря! – в сердцах бросает мама и с колен достаёт из-под моей койки перевернутую вверх торманом щелястую круглую бамбуковую корзинку для сбора чая. Под кошёлкой ночевала квочка со всем своим рыжим семейством.
Цыплята почувствовали свободу, золотистыми шариками раскатились по комнате. Привязанная за крыло к кроватной ножке наседка подняла голову, с тревогой следит за ними. Строго вопрошает: «Ку-у… ку-у… ку-уда?» Ни ответа, на возвращения. Выждала секунду, запрокинула голову набок. Прислушивается к своему же голосу, настойчиво повторяет: «Куда?!.. Ку-да?!.. Куд-куда?!..»
На газетный лист мама кинула мешанку, калачиком пальца застучала рядом по некрашеной звонкой, жизнерадостной половице.
– Ну, ребятёжь! На завтрик пора! – созывает она цыплят. – Споспешайте! Да всяк свою ложку не забудь!
Накормила, выпроводила их вместе с квочкой во двор.
Задержалась на порожке. Завосхищалась:
– Ты поглянь, ты поглянь, как ребята курсируют по трое! От дела!
В приоткрытую дверь я вижу, как цыплята стайками носятся возле крыльца и за мелкими букашками, и друг за дружкой. Конечно, впереди бежит с добычей ухватистый соколок, а по пятам катит, разрастается жёлтая орда с вытянутыми шеями и с пустыми мягкими клювами, похожими на запятые.
Этот промысел кажется наседке накладистым, невыгодным. Она осанисто выступает, скликает всю семейку на крыльцо. Мол, чего это мотаться выше сил? Добавочного провианта можно и выпросить, можно на худой конец разжиться тут им.
Живым золотым колечком цыплята окружили забытый на крыльце чугунок, в котором варилась вчера пшёнка и в котором на боках немного осталось каши, и всё громче вызванивают восторг весенней капели.
– Это шо ж за такое за наказание! – спохватилась мама. – Экыш! Экыш! А ну! Где моя палка? Да где моя здоровая палка?..
Цыплят не интересует, куда запропастилась её палка.
Они продолжают деловито простукивать чёрные бока у чугунка.
– Я кому сказала – где моя палка?
Мама озирается по сторонам, делает вид, что и в самом деле отыскала несуществующую палку. Наклоняется её взять и кинуть. При этом она даже боится повысить голос, поднять руку. А ну и взаправду ещё перепугаешь!
Минуты через две чугунок вовсе опустел.
Квочка державно повела свою золотую орду по низким ступенькам вниз, к сковороде с водой.
– С Богом! – проронила мама вслед и закрыла дверь.
– Ма, – говорю я, – поспать бы, да… Вы были на дворе. Что там? Дождецом не пахнет?
– Пойди да понюхай.
– А у меня нюх ленивый. Одинаково пахнут и керосин и всегда духовитый Ваш борщ. Нос заложило, голос гудит.
– Ото ещё новость. С чего?
– Со вчерашнего. Сеял до самой до ночи ту проклятуху кукурузу. Через час да каждый час с поту припадал к ручью. А вода холодянка…
– Всё б ото выкидывал коники без путя… То и прохватило. Гарно выдирает простуду липовый отвар… Да когда его варить? Давай натру груди чесночной кашкой со свинячим жиром.
– Только чеснока и не хватало!
Неожиданно мама пыхнула:
– А что ж я тебе дам, гос-по-дин до-ро-гой?!
Видали? Все слова у неё вдруг чисто русские. Нет и намёка на прихват хохлиных слов, как говорит затерянный в воронежских степях хуторок Собацкий, мамина родина…
Зато у соседей, в Новой Криуше, куда собачане за неимением своей церкви ходили молиться и откуда родом отец, обычная речь русская.
Занятны воронежские картинки…
Ни Митрофан, ни Глеб, ни я – мы не погодки, выскакивали в аккурат через каждые три лета – все мы трое потянули в языке отцову сторону. Не странно ли? Мама с нами ж день в день всю жизнь. А отца если Митрофан и Глеб немного и помнили, так зато я совсем не помнил, не знал, но говор его остался жить в нас.
Мы понимаем маму, но не говорим, как она. Наверное, наш разговор с нею похож со стороны на концерт Тарапуньки со Штепселем.[7]
Когда мама сердится, она неожиданно переходит на наш язык. Думает, мы её не понимаем. Дети же!
– … гос-по-дин до-ро-гой, – по слогам повторила она и поджала губы, колко посмотрела мне прямо в глаза.
Не выдержала моего спокойного взгляда, отвела лицо чуть в сторону.
Вроде как винилась, пустила скороговоркой:
– Хорошо б размешать свежий луковый сок с мёдом.
– Мёд? Пожалуйста! – воспрянул я. – Но сок не обязательно.
– Эге-е… Губа не дура, – отходчиво улыбнулась она. – Наша Дунька не брезгунька, жрёт и мёд.
Находчивого не озадачишь.
– Раз уж мёд, так и ложку!
За ложкой дело не стало. Только мёд оттого не появился за компанию с нею. Водился мёд в доме разве что на турецкую пасху, а чаще всего на русский байрам.
Между тем на плите-каменке о двух гнёздах засипел облезлый, бывший зелёным чайник. Загремела, заподпрыгивала над паром крышка.
Плеснула мама на ложку сахарного песку, сунула в огонь. Песок растаял, порыжел и, пузырясь, загорелся.
Мама торопливо вкинула ложку в чайник.
– Вот и заварила… Цвет – хочь на базарий неси…
Необъяснимая штука. Из окна видна чайная плантация. Чайные рядки начинаются сразу за штакетником, чуть ли не от крыльца. Полжизни мама гнётся на чаю. Но чаем и разу не заваривала кипяток. Это уже так. Сапожник без сапог, чаевод без чая.
– Я и забула… Шо мёд? Ты его и духу не знал… У нас же ожиновое[8] варенье! Сам ягоду к ягоде в лесу сбирал…
Мама ввалила две столовые ложки варенья в стакаш с золотистым кипятком, глянула на свет красно-фиолетовый чай.
– Сама б пила, да грошики треба… Вставай, умывайся да лечись, – и поставила стакан на край стола.
Маленькие дети – маленькие хлопоты, большие дети – большие аплодисменты.
Е. Тарасов
Жгучий чай я отхватывал капельными глотками и заметил, как столкнулись взглядами мама с Глебом.
Мама сидела на корточках, перебирала бельё в тазу. С лица вроде спокойна. Но под рассыпухой пеплом томились ало-синие угли раскалённой обиды, и как она ни старайся, её волнение выдавали и напряжённый быстрый взгляд, и вздрагивающие мокрые пальцы, и губы, плотно сжатые, бледные.
Я думал, моё дело мельника: запустил и знай себе молчи. Я неторопливо помешивал, позванивал ложечкой в стакане, всем своим безразличным видом давал понять, что меня ничто не занимает, разве только один чай.
Но втайне я ждал баталии, в свидетели которой меня ткнул случай.
«И ту бысть брань велика…»
Первая заговорила мама сухим, чужим голосом:
– Глеб, ну что скажешь?
– А что спросите?
«Этот гусёк лапчатый диплома-атище…» – хмыкнул я.
– Ы-ы-ых! Бессовестный пылат! – Брызги родительского гнева хлестанули через край. Пылат, то есть пират, – единственно этим словом мама выражала предел своего негодования. – Бесстыжи твои глазоньки!
– Возможно, – деликатно уступил Глеб.
– Что тебе за это?
– Что хотите.
– Что ж я с тобой, вражина, связываться стану, как ты уже выще дома?
– Мы люди негордые. Можем пригнуться…
Наверно, мама не слышала о великодушной уступке. Продолжала перебирать бельё.
– Когда только я и отмучусь от вас? – тяжело подняла взор на Глеба.
В ответ он лениво передёрнул плечами, словно говорил:
«А я почём знаю».
Эта выходка явилась тем последним перышком, от которого целое тонет судно.
Мама резко поднялась, выдернула из таза полотенце и широко замахнулась, чтоб непременно буцнуть тоже вставшего во весь рост высокушу праведным тычком да по окаянной аршинной спинище.
Глеб отдёрнулся, и мама дотянулась всего-то до крутого плеча. Две капли упали ей на лоб и пробежали по лицу. Из ладонной бороздки светло выкатилась струйка и, блёстко пробежав по запястью, скрылась под рукавом цветастой кофты. Прижала мама локоть к боку, промокнула струйку.
Видимо, она решила не гнаться внакладе за журавлём в небе, а довольствоваться синицей в руке, накатилась латать школьные и свои прорехи в Глебовом воспитании шлепками мокрого полотенца по его бедрам, по коленям.
Мы не были ни образцовыми, ни показательными.
Однако сеанс воспитания с практическим применением мокрого полотенца проводился сегодня впервые. До этого были лишь жалкие угрозы ремнём. Надо отдать должное – зловещая тень ремня сыграла прогрессивную роль в лепке наших характеров.
Сама мама училась в школе всего с ничего. Как она шутя говорила, носового платка и разу не успела сменить; отозвали в няньки, в работницы. «Учись лучше ткать. Всё себе хоть дерюги на юбку наткёшь».
Не проходила мама Ушинского и считала, что в крутой час мобилизующая сила родительцев сидит в весомом солдатском ремне, чего в доме не было, но о чём не так уж и редко напоминали.
К ремню её настойчиво поталкивала народная мудрость.
Как ни прискорбно, народная мудрость возвеличивает рукоприкладство, не находит ничего оскорбительного ни в подзатыльниках, ни в оттягивании ушей до неприличных размеров. Напротив. Рукоприкладство идёт в цене как снисходительный святой дар свыше. Теперь-то мы знаем, доподлинно знаем, кто родоначальник розги и кнута, кто отец порки. «Бог создал человека и создал тальник и березник». Не пропадать же тальничку с березничком! Потому «не плачь битый, а плачь небитый». Поскольку «не бить, так добра не видать».
Частые слабые удары сыпались от полноты чувств как из рога изобилия. У-у! «Родители не прощали учителям своих ошибок в воспитании детей»!
Трагически-просветленно, с почтением, с надеждой сначала смотрел Глеб сверху вниз на своё избиение. Он горячо верил в очищающую от скверны магическую силу воспитательного удара.
Но скоро его постигло разочарование.
Теперь он уже не мог без смеха видеть происходившее. Не мог и не смеяться, хоть и сдерживал себя на всех вожжах. Весьма неприлично, негоже хихикать над старательной работой взрослого человека, как тоскливо он её ни делай.
Глеб прыснул раз в кулак, прыснул два, а там и вовсе разоржался на весь дом.
– Ма, да ради Бога! Придумайте что-нибудь пооригинальней! А то я со смеху помру!.. Всего вымочили, из реки будто… Без огня… Без гнева… Это не битьё! Па-ро-ди-я! Не можете – не беритесь…
Не слушала мама, чему там учили яйца курицу.
– Ну, ма-а, – сквозь смех канючил Глеб, – не кажется ли Вам, что Вы слишком увлеклись? Знайте же край! Мера на то и существует, чтоб её уважали хотя бы по великим праздникам. Как сегодня!.. Со смеху вон мухи с потолка сыплются мёртвые… Не смешите. Не можете дать оттяжного порежа́[9] – не беритесь! Прекратите же!
Мама как-то послушно бросила полотенце в таз, но не выпустила Глеба из своего взгляда.
– Что ты зубы скалишь?
– А что мне плакать? Пускай поревёт небитый ангелочек вот этот. – Глеб кинул в мою сторону руку, сжатую в кулак, оттопырил указательный и большой пальцы, всадил в меня из воображаемого пистолета две пули. – Пых! Пах!.. Теперь мы с ним – небо и земля. С сегодня за одного, как я, битого двух, как он, небитых дают, да и то уже не берут. Небитый – серебряный, битый – золотой!
– Ма, – сказал я, – наш золотунчик просит набавки?
– А-а, – с натугой, с горечью дрогнувше вымолвила мама, ватно махнула рукой и, отвернувшись, заплакала в голос, сронив лицо на ладони.
Злость подпекла меня. Мало – полторы недели убивалась, пока эту каланчу мотало в бегах. Явился, не упылился. И снова из-за него слёзы!
– Да не стоит, мам, из-за этого разбуздая расстраиваться.
Хорошенечко бы проучить!
– Кто не даёт? – вполплеча повернулся Глеб ко мне. – Проучи и не фони.
– И проучу. Дать тебе надо так…
– Чтоб?..
– Чтоб сам Чоча не смог опять собрать по кусочкам!
Я разлетелся капитально звездануть его в ухо. Но впопыхах не дотянулся, лишь чиркнул подушечками пальцев по подбородку.
– Как видишь, хлопот Чоче не набавилось, – засмеялся он одними глазами. – Это вовсе не значит, что вот сейчас его помощь не востребуется.
Обошлось без Чочи, совхозного врача.
Зато мне улыбнулось счастье в смятении изучать в зеркальном осколыше, вмазанном в стенку, чёткие глянцевито-румяные отметины его пальцев у себя на щеке.
Они алели, как стручки перезрелого перца.
– Три ха-ха! Спасибо! – кивнул я Глебу.
– Не стоит благодарности, – отвесил он поклон.
– Что вы не помиритесь, как тот рак с окунем? – прикрикнула на нас мама. Она переставала плакать, вытирала кончиком косынки уголки глаз. – Щэ мне подеритесь!
Мы притихли на койке.
Сидим рука к руке, покорно опустили головы.
– Эх, хлопцы, хлопцы, – с мучительным беспокойством затосковала мама. – Растёте, как из воды идёте. Выдули, хочь небушко подпирай… А слухаться, почитать перестали. Почему?.. Я вся на ваших видах. Рази я кого обошла? В вас же я вся… Все лета, всё здоровья, мои все жилоньки – в вас… Батько шёл на фронт… с фронта… Дядько Анис живэ за стенкой, на одном с нами крыльце, не дасть сбрехать, вместе воевали-были до остатней минуты… В кажинном в письме с фронта батько всё наказывал: «Ты ж гляди, Полька, за ребятами. Чтоб не хуже как у людей… Чтоб не уркаганами росли». Его б слова да Богу в уши… Я боялась, зараз щэ бильшь боюсь – такими станете. А поделать ничего не поделаю. Здоровья не то, года не те. Никогда не била, теперюшки и не смогу. Поперёк лавки поздно класть. Не уместишь… Ещё сдачи дасте… Ни в чём не буду вас потужать… Делайте, как знаете… Как же не докумекаете?.. Не себе ж бьюсь как рыба об лёд. Не себе ж надрываюсь. Ва-ам!.. Хочу, шоб в люди выбежали. Шоб не стыдно про вас в народе послухать… А… Для кого вы живёте?.. Для себя живёте. Хорошо сделаете – вам, плохо – тоже вам. Не отыму. Что сеешь, то и жнёшь…
«А хреновенький урожайка, раз что посеял, то и сгрёб», – скучно набежало мне где-то уже вроде слышанное.
– Как постелешься, так и выспишься, кажуть у нас в Собацком. Хотите – слухайте. Не хотите – как хотите. Тилько я большь ничего не скажу.
Мы не поднимали голов.
Я отрешённо пялился на свои руки, лежали на коленях кверху ладонями. Ладони сплюснутые, непослушные, будто вовсе и не мои. Со вчерашнего это сева. Всегда вот так. Денёк покатаешься на лопате, повламываешь ли топоришком, чайным секатором, тохой[10] – это такая тяжёлая мотыга, как мы говорим, с декольте, с окошком в кулак над лезвием, – денёк плотно попотеешь, чернильным вечером вчера бредёшь домой, хочешь разжать, распрямить пальцы – нет, не выходит. Не слушаются. И сразу не поймёшь отчего. Уже ж вроде не сеешь ту кукурузу… А чувство такое, будто тоха и сейчас всё в руках, и ты всё сеешь ту кукурузу, сеешь, сеешь, сеешь, боишься выпустить тоху из рук: не чесанула бы по ногам. Вроде не ты, а она тобой правит, и ты при ней умученный служка.
Перед ужином новое открытие.
Умываешься и подмечаешь, ладони в мозольных холмках стали тоньше, шире, словно расплющила их тоха. Кожа стала гладкой-гладкой, отполированно заблестела.
Я не вытерпел, посмотрелся в ладошку, как в зеркальце.
В шаге от койки поставила мама лавку, села против нас.
– Глеб, – заговорила мягко-уступчиво, как ровня с ровней, – ну вот как тут сказать? Подняться в ночь, в полночь, никому ни словечушка и сапком из дому? Не наравится – да назови ты меня как угодно… матерью, тёткой, дурочкой… только напрямки скажи, шо думаешь-замышляешь… Один думал?.. Похоже, подманул кто? Так кто?
– Кто, кто?! Конь в пальто!
– Не полезет сам гвоздок в стенку…
– Не грешите ни на кого. Сам ехал, сам погонял… Что думаю?.. А скажете, не заикался я про Кобулеты? Про мореходку?
«Эк метнул! Да откуда взялась в Кобулетах мореходка?» – хотел я крикнуть братцу, но смолчал. Не кинул соли на Глебову беду.
– Заикаться-то заикался… – говорила мама. – Заика ты настырный… Как его покороче?.. На твоих видах… На твоих глазах всё. Живём только что не как те – одиннадцать груш делят на двенадцать душ. Есть понятие, куда ж я тебя пустю? Ты старший в доме мужик – первая рука, первый работник. Тебе хозяиновать, тебе батьковничать. Да не перебивайся мы с пуговки на петельку, отпустила бы на все четыре ветра… А то как подойдёт первое число – засылай свежу копейку Митьке у техникум. Не успеешь оглянуться – опеть это чёрное чёртово число хапае за горлянку. Да-ай! Царица небесна, оно нас утрескает и костоньки не выплюнет… Так и самим тут тричи на день надо что-то кусать. Брюхо не балабайка, не евши не уснёт, а старого добра не помнит. Эту яму ни завалить, ни засыпать!
– Трое ребят и барина съедят, – подъелдыкиваю я и наглаживаю живот.
– Сама-четверта. Одна в работе, помочи ниоткуда. Пензия? Получишь ту батькову пензию, кисло поглядишь и нема, растаяла от одного взгляда. Всяку копейку алтынным гвоздём присаживай – не держится… Кто ж мне подможет, как не ты?.. Вот суди да ряди. Я не бачу другого выхода. Можа, ты подсоветуешь?
Глеб сумрачно сопит в сторону. И ни слова.
– У тебя одна дорога… А тута прокидаюсь на рани – нема Глеба! Лап постелю – холодна. Я туда – Глеб! Я сюда – Глеб! Нема! Как собаки куда загнали. Кто ё зна… Ни помину ни позвону… Волка нэ було и батька украли. Да за эти полторы недели я вся обкричалася!.. Пусти уши в люди, чего-чего не наслухаешься! Тилько в ранние завтраки[11] в бригаду ногой, бабы жу-жу-жу-жу. Зачнуть пытать, что слыхать про Глеба. А паразит ё зна, что про него слыхать. Можь, где с урками сплёлся. Можа, где уже под забором червей кормит… В ночь люди добри спать валятся. А ты напнёшь шальку на сами на глаза да к повороту под ёлку. Лупишься, лупишься на ту на городскую дорогу – нема сыночка. Стоишь, стоишь да и завоешь. Что ж то за дорога за злодейска!? Батька увела, сына увела. Когда вернёшь-отдашь?.. За всё то время и разу не разбирала постелю. Антонка не даст сбрехать… Будешь ты щэ так отстёгивать, не будешь – мне не отвечай. Ответь себе, Глеб…
Мама неслышно встала и, будто нас и не было в комнате, без звука вышла с тазом белья.
Я покосился на Глеба.
Широко раскрытыми глазами этот раскатай-губы придавленно, слепо пялился на пустую лавку перед ним и вряд ли её видел.
Я подпихнул великому путешественнику под нос кулак и в отместку неожиданно так бацнул его локтем в бок, что где-то далеко в посёлке тонко взвыла чепрачная дворняга Пинка. Может, между ударом и воем собаки никакой связи? Просто совпадение?
Глеб набычился, дёрнул носом, но пудовикам своим воли не дал.
– Ну и братца аист удружил, – насыпался я. – В какой только капусте он тебя откопал? Заячья душонка! Даже мне про Кобулеты ни гугу. Тайна! Его ждали с моря на корабле, а он выскочил с печки на лыжах!
– Не перегревайся, баландёр.[12] Остынь. – Слабая беглая улыбка тронула его лицо, на миг блеснули красивые белые зубы. – Воспитательный бум отшумел. Пора к делу.
– Дело не Алитет, в горы не ускачет.
– Разговорчики в струю! – подкрикнул Глеб со сдержанной важностью.
Подумаешь, велика хитрость! Заменил в строю одну буковку. Нашёл чем похваляться! Эта занятная словесная завитушка из его кобулетского багажика. Не зря, не зря катался…
Ещё с полчаса тому назад братушкино положеньице было хуже губернаторского. Теперь он ожил, командует по праву старшого:
– Вот тебе мини-программа. В темпе подои коз, вынеси поросёнку. Да не забудь выпроводи коз в стадо. А я, – поддел воображаемым коромыслом пустые вёдра и запел, – а я по-са-дил вот две га-лоч-ки на од-ну па-лоч-ку да при-не-су во-ды-ы…
Гремит Глеб вёдрами к кринице в крутом овраге, куда кронная теснота старых каштанов не пускает нарядные солнечные лучи, и там даже в яркие летние дни стынут такие плотные сумерки, что хоть ножом режь.
Кипятком из чайника сполоснул я весь во вдавинах бидон, подхватил на ходу ведро с похлёбкой кабану и толкнул дверь плечом.