– Нэ клевещи на старших! Никто тэбя и мизинцэм не пхал! Нэкогда нам с тобой тарки-барки разводить. Ти зачема старого, заслюженного врача склонял… вай, к авантуре? Зачема заставлял доктора Эрмиле сломать твой глупи нога? Развэ нэ знаэшь, перви заповэд доктора – нэ навреди?!
– А если уже навредили? Так почему не навредить ещё раз и всё исправить? Минус на минус даёт же пока плюс?
– Фа-фа! Какои умни! Ка-кои умни! – воткнул диктатор кулаки в бока. – Ти кто? Боткин? Склифосовски? Исаковски? Матусовски? Чертовски? У тэбя нэту бази мэдицинских знани. Ти нэ можэшь судить работ врача!
– Я на своей шкуре таскаю эту базу. Надо сломать и правильно сложить. Просто чтоб гнулась.
– Но ломать – это призвание не хирургов, а при… ливе… а привилегия людей совсем иного сорта, – вкрадчиво вставил Чочиа. – Ломать – это ломать. Вредить. А истина?
Мне уже наскучила эта истинная карусель.
– Уж что-что, – ляпанул я, – а истина стоит у нас дорого. Даже с места без костылей не сойдёшь.
– Вот! – взвился на новый виток папаша Арро. – Болен – лечись! И не отслеживай работу врача! Не своевольничай! А то можэшь под суд загрэметь!
– Лечение штука добровольная, – заоправдывался я.
– Но не подпольная! – угодливо подкрикнул директорию Чочиа. – Ты почему сбежал ночью? Почему не оставил расписку, что от лечения отказываешься?
– Нельзя же вечно лечиться! Я и так сорок шесть дней отвалялся. Гос-споди…
– На Бога не ссылаться! – топнул Арро. – Бога нет! Кого нет, тот нам не авторитет!
– Господи, чего же приставать? – подумал я вслух. – Ехали б своей дорогой…
– Извыните, – жёлчно поклонился дир. – Лично я глубоко сожалэю, но у нас с вами дорога одна!
– Разве?
– Он эщё сомневается! Почитай!
Директор указал на фанерный кривой плакатишко, что упирался рогами в землю. Стоял плакат внаклонку на единственный ноге в канаве по ту сторону дороги и по колено в гнилой стоячей воде. Краску раздёргали дожди, и грязно-бурые потёки сочились к низу фанерного листа.
Щиток низко наклонился вперёд, будто споткнулся от непомерной ноши и готов был вот-вот мертвецки пасть в пахлое болотце.
– Читай… Пра-виль-ной до-ро-гой идёте, то-ва-ри-щи! – по слогам одолел директор надпись на щитке. – Это относится ко всем! Бэз исключэни!
– А куда идём-то? – спросил я.
– Боже! – воздел мученические очи к небу Арро. – В какие жюткие руки ми винуждени передать эстафэт святои борби за свэтлоэ будусчее!.. Всэго чалавечества!..
Я осторожно вздохнул. Мол-де, приму ли я от вас вашу палочку?
– Ну и поросль проявляется, – покачал птичьей головкой Чочиа. – Как дети говорят с отцами?
– Я ничего не сказал, – шепнул я.
– Вибираи виражэния! – крикнул директор. – Растёт щенок, растут и зубы! Хулиган!.. В общем, закриваэм базар! Эдиногласно! – Арро потыкал себя в грудь. – Сэчас ти поедешь назад на болниц. к доктор Эрмиле, – чинно качнулся директор к Чочии, – попросил помогайт вэрнуть тэбя на долэчивание, и я вэрну. У тэбя каникул? Гуляэшь на велсипед? У мне тож каникул. А пачаму я дольжен свой каникул разменивать на тэбя? Заодно!.. Эсли твоя мат так и не соизволила придти ко мне в школу, когда я визивал, так я сам навэщу эё. Посмотрю, послушаю, кто растит нам такое безобразие! – Арро наставил на меня пистолетом дрожащий выморочный, жёлтый указательный палец с чёрным островком мха вместо мушки. – Вставай! В «Побэду»! – кивнул на свою машину – И марш на болниц!
Мимо пролетела зелёная легковуха.
Змеёй она вшуршала в поворот.
Я проводил её глазами, дёрнулся встать и завалился снова на куст.
– Не ломай нам спектакл! – подкрикнул директор. – Как кататься на велсипет, он можэт. Как пройти двадцат шаг до машини – нэ можэт!
– Оу!.. Не встать на ногу… Из-за вас… Сломали…
Наверное, моё оханье высекло какую-то ответную боль.
Арро глянул на меня смирней.
– Вот видишь, – снял он в голосе несколько этажей. – Болит же, а ти убежал от болниц. Развэ нэ глупо? Вооружайся определённой любовью, вооружайся определённым энтузиазизмом к дэлу лечэния… Надо долечитса… Надо… Скорэй соглашайся.
– Это он и сам понимает, – подсуетился Чочиа. – Сознательный товарищ, пишет по разным газетам.
+Упоминание о газетах произвело на папашу впечатление красной тряпицы, что дразняще шваркнули испанскому быку в лицо.
– Да! Да! – хлопнул себя по загривку директорий. – Пишэт! Пишэт! Пишэт левой ногой через правое плэчо! Знаэт, лэви рука неподсудна! А лэви нога и подавно! Вот он, лэвша, и пишэт всё лэвой ногой! Лэвой! Лэвой! Лэвой! Тожэ мне бесплатни Маяковски… «Лэви марш», марш на машин!.. Про мой школ тож писал!.. Эсчо ка-ак писа-ал!.. Зима. Каникули. Всё в школе эст. Шашки-машки. Шахматы-бахматы. Домино-мамино. Кружок шитья-митья и полосканья… Чаво хочешь – всё полно! Всё эст! А он писал – ничаво нэту!!!
– Я вообще ту заметку не писал.
– А я и на смэртном одрэ скажю – писал! – принципиально поджал дирик губы и угнулся, диким, злым быком уставился на меня поверх очков. – Писал! Пи-исал!! И доволно дэбатов!
Он подхватил меня под одну руку, Чочиа под другую и потащили к машине. Ух ты… Не сам гвоздь скачет в бревно. По шляпке молотят!
Я пробовал наступать на больную ногу и не мог.
– Вы сломали мне ногу! – тукнул я локтями врача и директора. – Машиной загнали в кусты! Как какого шкодливого цуцыка…
– Не клэвэщи на старших! – крикнул Арро. – Мы ехали сюда развэ что ломать?
– Когда просил сломать в больнице, – повернулся я к Чоче, – вы отказались… А тут…
– Кончай свои глупи лэкци про поломка! Бэгом марш на машин!.. – И дир с силой толкнул меня в затхлую глубь «Победы».
– А вел? – закричал я. – А мешки?
– Эчто, – хмыкнул Арро, – и велсипет твои надо на болницу?
– И велосипеду, и мне надо домой.
– Чёрт с вами! Доэдем и до дома.
Шофёр составил мешки в багажник. Багажник не закрывался и его оставили с закрытым забралом.
Мне было отдано всё заднее сиденье.
Прилип я к краешку, во всё сиденье расклячил свою инвалидку.
Арро сел за руль, Чочиа рядом.
– А ти, – приказал папик шофёру, – едешь за нами на велсипет.
– Я не умею на этом ве…
– Не смэши! – покровительственно ответил падре. – Ас первого класса не умеет управлять велсипет? Следуй за нами. Иначе ти останешься бэз работ у мне. Вибирай бистро!
Мы стронулись.
Шофёр побежал с велосипедом за нами. Не успел бедняга сделать и пяти шагов, как что-то уже не поделил с велосипедом. Велосипед круто вильнул, забежал поперёк пути, и задоватый шофёр на полном скаку лёпнулся на выставленные велосипедом мослы.
– Илларион Иосифович, – сказал я директору, – а пускай товарищ садится возле меня. Места хватит. Я ужмусь.
– И велсипет хватит?
– Веселопед можно в окошке держать.
– Пожалуй…
И дальше мы погнали всей артелью. И кабаки, и соя, и велосипед. Шофёр держал его за раму в открытом оконце.
Впервые в жизни ехал я в легковушке. Не наскочи такой случай, когда б я ещё прокатился?
Гордость распинала, ширила меня.
Кто сказал, что папашка Арро кощейский злюка? Добруша! Добрейский дядечка. Знай себе рубит по первому разряду. С ветерком-с! Жмёт же на весь костыль!
Илларион Иосифович летуче глянул в зеркальце, насуровил брови:
– На какои тэма сияешь, молодои дарование? Нэ думай, я к тебе в таксисты не нанимался. У мне свой строги интерэс… Посмотрю, как ти, Шалтай Болтаевич, живёшь. Встрэчу твой мат… Эсли гора нэ идёт к Магомету, то негордый Магомет едет сам к горе. Узнáю, пачаму она так и не пришла по моему визову в школу. Глеба ми с грехом наполовинку випустили… простили… Ужэ воин… в школу благодарност прислали. Они там и не знают, что он тут цэлую дэкаду не бил на урок!.. А ти сколко прогулял по неуважителной причинке? Я это так не отпущу…
И чем ближе подъезжали мы к дому, всё муторней кружило мне голову. Вот сгрузят мешки и силою повезут меня в больницу? Силою?
Я ж не мешок! У меня руки есть? У меня глотка есть? Голос я в лесу не потерял… Хватайся за что недвижимое, за те же перила на крыльце и ори: убивают! Помоги кто живой!
Стыдно станет, отзынут.
А там хоть на Колыму с дудками вези, пока ходят поезда с пароходами.
Но звать в помощь ни живых, ни мёртвых не пришлось.
Честь честью внесли все моё приданое, не забыли и меня в «Победе». Под руки довели до койки.
Осматривает Чочиа мою инвалидку и между прочим раздумчиво роняет:
– Ехать на гружёном велосипеде с негнущейся больной ногой … Это не сродни ли подвигу?
– Никакой родни, доктор, – поморщился я. – Раз ехать надо, я и поехал. Сама огородина разве домой побежит?
Чочиа вздохнул и ничего не ответил.
Внимательно осмотрел он мою инвалидку, спросил, хочу ли я снова в одноместный больничный коридор.
– Неа, – мотнул я головой и на всякий случай вцепился в коечную раму, облитую прохладой.
– Ладно. Оставайся. Только парь. И массаж, массаж, массаж! – строго воздел Чочиа указательный палец.
Выходили они из нашей ямы[250] какие-то пришибленные, смирные.
И директор не кинулся по плантациям искать маму. Расхотелось? Почему?
По-прежнему каждое утро я запихивал снова сломанную опухлую красную ногу в тонкий высокий бидон, растирал в горячей воде. Потом упирался подошвой в коечный прут, подсовывал себя, побуживал ногу.
Ну гнись! Гнись же! Сколько ж можно таскать тебя колодищей? Кто за тебя будет гнуться? Если ты, атаманка, не усмиришься, мы никогда с тобой не выйдем без костыля из дому. А разве тебе неохота без подпорки сбегать и на речку, и в лес, и на чай? Неужели не опостылело валяться красной чуркой? Сколько же, толстушечка, можно спать?
И настал день, когда нога пробудилась.
Со сна потянулась, согнулась на полноготочка.
На новый день ещё на полноготочка.
Там ещё. И ещё… И ещё… Пока мы на койке не доскакали с гиком до своего Берлина.
У меня так и не наскреблось храбрости быстро сломать самому себе ногу.
Не получилось быстро. Поехал медленней. Тише едешь – наверняка у цели будешь.
Постепенно сажал я сиденье велосипедное всё ниже, ниже, ниже… Я ни за что не отступился бы, не начни нога гнуться. Но Чочиа и папаша Арро обогнали меня. Казус натравил их на меня. Лезли валить душу, а больше покуда досталось моей ноге. Подломили.
И не за то ли я бью им земной поклон?
Ну-с, теперь уж точно «конец света без нас не начнётся».
14 мая 1967 года. Воскресенье. 22.00 – 6 сентября 1980 года. Суббота.
От светлячка бор не загорится.
Русская пословица
Есть что-то печальное в скоротечности молодого вечера.
Совершив положенный дневной путь и отпылав дурным жаром, усталое, набухшее солнце закатно пало за соседний дом, и жизнь во дворе, кажется, начала понемногу копошиться, оживать.
Медленно, степенно вышел из сада живописный рыжий кот Варсонофий в белых носочках. В зной кот отсыпался на вытертом едва ли не в блеск его боками распадке яблони под тесной, плотной тенью, обдуваемый редкими, вялыми наскоками ветерка. Уже посреди двора и в тот самый момент, когда кот до хруста в косточках потягивался, почти касаясь животом земли, под ним промигнул крохотный облезлый цыплёнок.
Выпад курчонка несказанно подивил Варсонофия.
Удивлённо моргая, Варсонофий проследил, как цыплак весело отбегал в сторонку, как остановился, как присел. Потом Варсонофий неторопливым, ровным шагом подошёл сзади к нему, игриво потрогал белой лапкой.
Курчатко в панике повинно запищал, но с места не снялся. Страх парализовал его.
Варсонофий отошёл, сел и себе, обнялся хвостом и принялся с интересом разглядывать успокаивающегося в слабеющих, тихих вскриках пискляка.
Жалкий, тщедушный, часто и густо больно битый мягкими клювиками собратьев, он отпал, отстал от выводка, от цыплячьей кучи и всегда, в жару, в дождь, коротал долгие, вековые дни в одиночестве где-нибудь под лопушьим листом на огородчике у старого плетня. Одному ему было скучно, и он, изгнанный своими, на собственный страх и риск пробовал слить дружбу с Варсонофием.
Писк разбудил под крыльцом Милорда, хозяйского пса, рослого, разгонистого в кости.
Милорд зевнул с подвывом. Понюхал воздух.
Увидав меня в открытом окне, пёс не твёрдым со сна шагом взял в мою сторону. На ходу вспрыгнул ему на широкий, как скамейка, простор спины Варсонофий. Милорд и ухом поленился повести. Впервой ли катать рыжего варяжика?
Тревожно заоглядывался цыпушонок.
Вскинув крылышки, качнулся следом за Милордом с Варсонофием на спине.
Приблизившись, троица выжидающе уставилась на меня.
– Ну что, попрошайки, на вечерю пожаловали?
Варсонофий дёрнул усом, отгоняя липучку муху; ещё не отошедший от жары Милорд вывалил в пол-локтя язык, задышал тяжело; несмело сронил своё робкое пи-пи-пи цыплок.
Милорд на лету поймал свой кусок хлеба и, проглотив, как-то сразу погрустнел, хмуро косясь то на Варсонофия, не спеша, обстоятельно жующего чёрствую корочку под кустом сирени, то на курёнка, торопливо подбиравшего крошки и бегавшего раз за разом запивать к жестянке из-под кильки у толстой ножки лавки.
Долгий расстроенный собачий взгляд заставил меня повиниться:
– Прошу прощения, но добавки, пан Милорд, увы, не будет. Ни крошки больше… И на дух нету!
Пёс угрюмо задумался.
Мне вспомнилось, что собачий нос чувствительней человечьего почти в миллион раз.
– Может, – сказал я Милорду, – ты слышишь у меня в клетухе запах хлеба? Тогда иди и покажи… Чего ж ты ни с места? Тот-то… У самого кишки марш разучивают. Я б давно умял вашу долю, еле удержался… Вот если начальство поднесёт что, так я, слово чести, поделюсь, Милорд…
Милорд недоверчиво, сомнительно посмотрел на меня и тут же, под окном, лёг, глубоко вздохнув; увеялся за дом повеселевший цыплёнок; распута Варсонофий, вздёрнув хвост палкой, золотистым ручейком вытек в заборную дырку – настропалился, в радости покатил коляски к соседской чернушке на вечерние посиделки, которые сплошь да рядом затягиваются до розового утра.
В распахнутое окно хорошо виден весь двор, кусок нашей улицы.
Мне в удивление…
Вроде я сейчас в Воронеже, в большом областном городе, а улонька – никакой отлички от деревенской. В асфальт не убрана, затравянела, машины так размолотили её, что две глубокие колеи посреди стали главной её достопримечательностью. В дождь в тех ухабинах величаво плавают важные тумбоватые гуси. В сушь в них укрываются от жары куры, не забывая иногда нестись там же.
Сейчас на уличке никого. Сейчас на уличке только и жильцов, что одни тени. Тени от домов, от калиток с навесами, от глухих заборов, от лип, от тополей, от рябин, от зарослей сирени.
Редко когда пробрызнет туда-сюда какой стригунок, наверняка удравший полетать на воле от сморенной жарой старой пастушки-няньки. Мне нравится наблюдать, как у того под ногами коротко вспархивают серыми воробушками ленивые стожки пыли. Горячая эта пыль, по щиколотку залившая тропки у заборов, была будто живая. Когда пробегал мальчишка, она просыпа́лась у него под босыми пятками, просыпалась недовольно, казалось, ворчливо, только я это ворчание не слышал: было оно тихое, кроткое со сна, сморённое. И вся эта толстая пыль казалась тоже сморённой, оцепенелой от зноя. Она всё ещё спала, хотя был уже вечер, всё никак не могла придти в себя. И когда беглец стучал по ней пятками, она поднималась лениво, невысоко и, чудилось, в раздумье оглядывалась томко, тут же снова укладываясь спать в старое своё тепло.
Миротворная, дремотная тишина и покой растеклись повсюду, затопили уличку. Даже трамвай, поди, притих, боится рвать эту тишину. Через два дома улочка обрубается, втыкаясь в колено трамвайной ветки. По утрам и в ночь трамвай на этом повороте так скрежещет, что страхи окатывают душу, кажется, будто он, трамвай, уже по тебе летит, и ужас утягивает тебя под одеяло с головой.
А сейчас почему-то нет того лязга. Шум-то, конечно, бежит от трамвая, звону хватает. Но он какой-то не тот, ночной, ярый, а какой-то разморенный, придавленный, виноватый.
Сладостно в такую минуту сидеть под окном и наблюдать снулую, примёрлую в жару и всё ещё никак не воскресшую в ранний вечер улоньку.
Мне хорошо. На душе ясно. И хочется эту ясность раздавать всем, всем, всем. И Милорду, задремавшему снова под окном, и пробежавшему сорванцу, и рыжим мурашам, трудолюбиво, добросовестно снующим у меня под рукой по ветхому, сине крашенному подоконнику в трещинах. Краска кое-где поотстала, задралась ошмётьями. Древняя хибарка, древняя… Доскребает свой век…
Тихо, недвижимо всё… Словно вымерло…
И вдруг над этим мёртвым царством угарно хлестанул пьяный ядрёный голосина:
– Иэ-эх!.. Е-ех-ха-а-али-и на тр-ройке
– не догони-ишь!..
А вокр-ру-уг мелькало – не поймё-ёшь!..
Митин голосок. Слышен через лесок. Митин репертуар.
Опять хваченый.
Похоже, от его пенья даже листва протестующе зашелестела на липах у дома. Выжидательно наставил ухо проснувшийся Милорд. И в ближних домах недовольный народушко прихлынул к окнам. Ну какой это леший там горланит?
– Нолик!.. Эй!.. Без палочки который!.. Ноляха-ляха-бляха!.. Ну-у-у!.. Якорь тебя!..
Митя затарабанил в калитку кружком банки с килькой.
Я это не только слышу, но и расхорошо вижу во вделанном в витиеватый наличник зеркальце.
Тут надо пояснить.
С лица, снаружи, дом утыкан крохотными зеркалами, и как-то даже трудно подумать, трудно допустить, что этот недошкрёб, какие только и догнивают свой век по беспризорным деревнюшкам, не просто жилой дом, а нечто такое, что напоминает, пускай и отдалённо, важнющий стратегический объект, снабжённый диковинной, затейной системой зеркального наблюдения.
Стоит человеку подойти к калитке, как его сразу видят во всех без исключения девяти комнатухах, поскольку в каждой есть окно, а есть окно, есть и зеркальце.
Стороной я слыхал – говорили соседи-конкуренты, когда звали к себе на постой, – что зеркала подглядывают не только за калиткой, но и за тем, что творится в сдаваемых комнатах. Говорили также, что зеркала, поставляющие хитрые новости, выстроены в ряд на телевизоре в комнате у старухи хозяйки; если телевизор плохо показывал передачи из телецентра или скучно, она выключала его и переходила на смотрины жизни квартирантов.
Не знаю, всё ли это так, но что касается наружных зеркал – всё точно как то, что Митя сейчас колотит в калитку.
Надо идти открывать.
Я не спешу.
Я ни капли внимания на Митин гром.
Не нравится, не к душе, как он зовёт меня. Нолик! Дурацкое имечко. Я такого и не слыхивал. Где только и выкопал. Не назовёт, как зовут меня по-человечьи, Антоном, а всё с вывертом. Нолик да Нолик. Разумеется, все вокруг нолики, это только он у нас один пуп на всю планету. Это только он у нас один важная птичка-единичка…
На крике Митя озлённо потребовал:
– Открывай, папаха ты каракýлевая! Килька несчастная! Ты что, не видишь? Козочка пришла. Чёрной моньки принесла! Бэ-э-э!..
Митя потыкал тяжёлой тёмной бутылью с чёрным вином в зеркальце и в подтверждение того, что он и впрямь коза, сухо, подгулявше пробебекал ещё раз на козий лад. Прихвалился, показывая кильку в кулаке и батон под мышкой:
– У меня не только монька, есть и к моньке, якорь тебя! Так что не отопри в сей мент, кре-епко пожалеешь, бляха муха. Ну! Эй! Без палочки!.. Нолик! Федулай![251] Родионка!..[252]
Вот типус. Как примет градус, пошёл лепить. Имена одно чудней другого. Какое только не пристегнёт!
Я покивал в зеркальце на наличнике в низком окне, что отстояло от земли на половинку человеческого роста, без охоты бреду открывать.
– Или ты, Павсикакий,[253] всё давишь безо время подушку? – набрасывается Митрофан с вялыми попрёками. – Совсем выпрягся из-под дуги… Смотри, ой, смотри! А то у меня суд скорый… Твоё счастье, что руки харчем заняты, а то б я тебе, Мируся,[254] от души разок по витринке[255] мазнул бы для профилактики. Ну да ладно… По случаю отвала прощаю. Получай продукт, – он сунул мне батон, кильку, – и прямой наводкой к столу. А я счас…
Осоловело, нетвёрдо обежал он усталыми глазами крайнее от угла растворённое окно. С натугой, подняв голос, позвал:
– Ба-аб Кла-ав!.. Ба-аб Кла-ав!..
Готовно, будто ждала зова, в окно выставилась по грудь короткая, круглая старуха. Тёмная до сизи, как жук. Хозяйка.
– Ты чего, Митёк, расшумелся, как муха на аэродроме?
– Ба-аб Клав, – зажаловался голосом Митрофан и трудно, высоко, точно знамя, вскинул над головой чёрную бутылку вверх дном, держа за горлышко, – баб Клав, даю прощальную гастроль… Надо затопить пожар в груди… Горькие делишки у нашего Пасеньки…[256]
– Мамочка! Это ещё почему?! – деланно всполошилась старуха. И не без подсмешки добавила: – Иль нашего Митрофанеску треснули по попеску?
Митрофан опало, скорбно вздохнул:
– Если бы тре-е-еснули… А то… Кошматерный перепляс! Сам себя тресканул… Во-о! – с усилием осудительно вознёс палец. – Э-э… Глубоко извиняюсь, да долго ль мёртвому укакаться?
– Что, состряпал где таракана с лапами?
– Ещё какого… Это до утра размазывать. Давайте к нашему шалашику на огонёк… Слегка нанесём удар по сумятице чуйств… Устроим скромный заплывчик от портвейна до водки… Цок-цок-цок по масенькой… И я вам попутно всё как на духу выпою… Всё легче…
И больше ни слова не говоря, озадаченно положил чёрную бутыль на плечо, отчего, казалось, плечо перекосилось, угнулось, будто под неподъёмной ношей, и Митрофан, выписывая ватными ногами вензеля, потянулся в наш чум.