Мыльный пузырь всегда радужно настроен.
Э. Кроткий
Под окном у нас жила на ветхом пне ёлочка. С одного боку пень уже сотлел, рассыпался жёлтой пылью, и молодые корни, что прошили его, оголились.
Нам же чудилось, что деревце приподнялось на цыпочки. Вершинкой оно едва дотягивало до низа окна и в ненастье, бывало, царапало стекло, будто просилось в тепло, в комнату.
– Привет! – кивнул я с крыльца ёлочке.
Под вздохом ветерка ёлочка дрогнула, шатнулась и на иголках празднично заиграло под солнцем серебро росы.
Её прозрачные растягивающиеся на лету точки падали с серой шиферной крыши.
За всю жизнь лишь в эту в последнюю зиму, редкостную по холодам, я видел, как крыша отрастила в полстены сосульки толщиной с руку. Стеклянные тяжёлые стрелы недолго целились в ольховую поленницу у дома. Скоро солнышко толкнуло маятник капели, и сосульки быстро изошли слезами.
Сильные дожди с грозою омыли землю. Настоящим югом, весною запахло на дворе.
Хлопотун май приодел леса. Май не чинится, каждый день весело будит солнце всё раньше и раньше.
Оно поднялось уже в полдерева и кажется меньше обыкновенного. Края его очень ясные, а лучи очень яркие. Жди знойного дня.
На западе, по низу горизонта, толклись комки облаков, точно кто со зла ссыпал их в одну кучу и придавил посредине чем-то невидимым, отчего края белой вытянутой громадины задирались-таки кверху. До отполированной сини вычищен весь остальной простор неба.
Запад в облаках – это намёк на дождь?
«Полосни-ка, дождик! Чего тебе стоит?.. Тогда мы наверняка не пойдём сегодня сеять кукурузу. По случаю Первого мая я б лёг досыпать. А там хоть раз по-человечески засяду за учебники…»
Я всматриваюсь в небо и вижу, что звёзды ещё не все потушены. Замечаю, как белые паруса облаков торжественно тонут за дальним чайным холмом, уносят желанный дождь. Не мой то дождь, не мой…
В глуши меж вечнозелёных чайных косогоров обронила судьба наш посёлочек. Кроха он, с кулачок. Всего на косогоре три одноэтажных дома с толстыми каменными стенами, с массивными шестью крыльцами по обеим сторонам каждого дома. На каждое крыльцо выходит по две комнаты. Гравийные дорожки сводили дома с большаком, по которому попадёшь и в центр совхоза, и в районный городишко Махарадзе.
Новые три дома поставили на месте шатких мазанок. Обрадовался люд простору комнат («Хотько на велосипеде катайся!») да окнам в половину человеческого роста. Посёлок обнесли, подпоясали штакетником.
Но скоро радость затянуло кручиной, когда прискакала из городка комиссия в количестве одной папахи. Был июль, в тени под сорок. А комиссия в папахе. Кто знает, может, побоялась в городе оставить – а ну украдут! – а с головы не стянут. Нy, приехала папаха и собственноручно повесила над нашими главными въездными воротами красную материю. На одной стороне вкось и вкривь каракулисто нацарапано грязновато-белым:
Нови пасолку –
нови бит!!!
Срочно вынь да положь новому посёлку новый быт!
С другой стороны:
Нинешни пакалень савецки лудей
будэт харашо жыт при камунисма!!!
Обещанная хорошая жизнь при коммунизме как-то смутила. Напугала.
Хорошую жизнь наше мужичьё уже видало. Как бы эта не была ещё лучше. Народишко приуныл. Через месяц про плакаты он прочно забыл, успокоился. Всяких плакатов вешалось и съедалось дождями великое множество.
А тут возьми и свертись взаправдашние нововведения.
Снова наши завздыхали, заёжились, когда гравийные тропинки невесть с какой роскошью зачем-то обрамили всякой цветочной всячиной; когда с боков пригорка, прикрывавшихся в зной, как зонтиками, лопухами, конским щавелем, бузиной, крапивой, почему-то вдруг навалились с немецкой аккуратностью вылизывать косами тот зелёный ералаш и поутыкали всёшенький посёлок пальмами, да не пластмассовыми, а самыми что ни на есть живыми; когда и без того обсаженный в давние времена двумя рядами елей посёлок, к порожкам которого с трёх сторон весело бежали зелёные шнурки чайных рядов, враз обмахнули промеж тех елей ещё и штакетником; когда после горячих предупреждений не ладить никаких новых клетух для домашней живности перед домами начали на выборку валить уже давно жившие и портящие фасад сарайки, похожие на игрушечные творения детских рук (столько в них неосновательности, непритязательности); когда, наконец, навалились направо и налево рушить все прилепушки подряд, вот тут-то мужичонка с просвистом и присел, и зачесал, где никогда и не чесалось, вот тут-то посёлок нараспашку раскрыл рот и никак не мог въехать в толк, никак не мог понять того натиска, того жестокого энтузиазма, с каким новый быт свирепо прорубал себе дорогу к жизни.
И совсем пал духом посёлушко, когда тут же снова нагрянула та же волоокая папаха и под стон срываемых с корня сараюх повелела кидать на нож и коз, и свиней, и кур.
Папаху не понимали.
Папаха соизволила снизойти к объяснению.
– Ви чито, не понимаэтэ, чито ми бистро-бистро шагаэм на камунисма? Во вторник перви январ 1980 год с шэст час утра ужэ будэт камунисма! Пожалюста!
Папаху спросили:
– Разве хорошо начинать коммунизьмий с обманщины? Почему коммунизьмий подадут только в шесть утра? А почему не в ноль часов и в такой же ноль секундов? Почему всё опеть не как положено?! Не как у людей?! Цельных же лишних шесть часов промандають в дохлой социализьме!
– Всио правилно! Никако обманка! Многа терпели сацилисма! И что, не потэрпим эсчо шэст час? Читоб харашё приготовитса на камунисма?! В понеделник 31 дэкабр и всю ночку будэм дэ́лить последни ма-аленьки марафэт, мало-мало чистим-блистим. Да и кто в ноча начинай хороши дэло? Ныкто! Културно потэрпим эти шэст час! А в святои шэст час, пожалюста, ужэ камунисма! Уф! Уф!!.. В пят час 59 минутка 59 секундёшка эшшо будэт ску-у-у-уушни сацилисма. А ровно в шэст нола-нола по Москва наступит часливи камунисма. Под громки часливи гимн по радио ми торжэствэнно войдём в часливи камунисма. Ми на один час идём впэрёд Москве, у нас на цэли час ранше придёт часливи камунисма! Таш-туш!.. Таш-туш!.. – Папаха зверовато вскинула руки, прибоченилась и гоголем пробежалась в танце на пальчиках. – Эх-ха-а! Бэри крэпки из дуп ложка, куши, дорогой, чито хочэш! В магазынэ чито хочэш! Полки ломаются от товар. Полки ремонтируй харашё, бэри бесплатно чито хочэш! Всо эст! Мясо эст! Колбаска эст! Вино эст! Сулгуни эст! Чито сэрцэ хочэт – всо эст! Бесплатни! Кино эст! Танци-бабанци эст! Дэффочки эст! Машина на кажни чалавэк эст! Чалавэк эсчо нэту, в мамке живёт – машина эму ужэ эст! Всо, всо, всо эст! Толке работа нэту! Нэту! Работ ми бросили к чертовой маме в сацилисма! Работ будэт толке гнилой капиталисма. Он гниёт, надо работ. А ми пэй, сколко хочэш! А ми гуляй, сколко хочэш! А ми спи, сколко хочэш! А ми какой хочэш сон с дэффочками смотри! Ка-му-нис-ма-а!!! Но ни коза, ни свинёнка, ни куричка в часливи камунисма нэ бэрём! Нэ по пути нам со свиньёй! Нэ по пути! Нэ дадим эй ни пирожка, ни крошки от часливи камунисма. Нам болша достанэтса! Личны скот – ужасни пэрэжыток на гнилой капиталисма! Пэрэжытки в часливи камунисма нэ бэрём! Решенья такая поступила! – в торжестве подкинул кверху руку с выставленным указательным пальцем.
– А почему ваш коммунизмий подадут тольке через двадцать лет? – спросил дед Семисынов. – Одни страны живут своим прошлым, другие – настоящим. А мы – будущим. Оттого-то чего толечко у нас не было, нет и не будет?.. Так, что ли?..
Папаха не знала, что отвечать. И на выручку ей кинулся молоденький тараканий подпёрдыш, шофёр, который привез папаху:
– Сказали двадцать – значит двадцать! Такой график завоза коммунизма. План. У нас всё по плану! Люди просто должны верить и ждать своё светлое будущее! Чего тут…
– Ну да-а… – почесал себя дед за ухом. – Люди должны верить в светлое будущее, инако они потребуют светлого настоящего?.. Я так понимаю?..
Папаха укорно развела руками:
– Как ти нэ понимашь?.. К камунисма нада зараншэ готовитса… Вот на что надо двадцат лэт!.. Ка-ак ви сэчас ску-у-у-у-уушно жывёте… Нэту у вас гармони́!.. – ересливо пальнула папаха.
– Почему это нету гармони? – обиделся посёлочек. – Да у нас у Долговихи, у старшого её сынаша Митёшки, целая хромка! Всю истаскал, изодрал. Вона как учился играть!
Папаха сморщилась, как сиделка после бани.
– Ви нэ понимаэтэ мнэ! Я нэ про эту гар-р… гар-р… – Папаха просквозила чахоточно-бледными пальцами по своим бокам, по пуговкам воображаемой гармошки. – Я про високи гармони… Как это називаэтса?.. Гармони… развити… лицо?.. личико?..
– Личности? – подсказали из толпы. – Гармоничное развитие личности?
– Да, да! – радостно закивала папаха. – Гармонич… развитие на лыч-нос-ти…
– Да игде ж нам развиваться за каторжанской работой? Со света до ночушки на чаю развиваемся. Так ухандокаешься… До упадки. К коюшке ель по-пластунски доплывёшь. Устаёшь до таких степеней… Про коммунизму ты нам, гостюшка, сла-а-адко пел… Аж на сердце приторно… Милай Дурдамошвили, до твоей коммуонанизмы ещё двадцать годов. Как без козы, без свиньи, без курицы дочихать до твоей обещалки?
– Э-э… Ви отстали, ви страшни, ви опасни элэмэнт! Савецки чалавек должна вся отдан обшественно на полезна работа, на обшественно-полезна отдих. Работай, не думай про коза. Отдихай, танцуй и не горевай про свинушку. А ви связани ими по рукам. Думаэтэ про них!
– Оно-то можно разок и не подумать. Да жевать-то что?
– Не беспокойся, дорогой. Кремла про нас мно-ого думи, думи, думи. И Кремла сказала: нэ нада вам коза, не нада вам свинёшка, не нада вам куричка. Коза ходи на чай, на плантаци и куши, куши, куши.
– Что кушает? Ожину, пхалю,[13] бузину – всякий сор-вздор выдирает. Ей бы наличными платить надо, как тем мужикам, что тохают чай. А она – бесплатно! Да ещё и молочко свеженькое к вечеру тащит!
– Коза молоко плё-охо, плё-охо… Вонишка даёт…
– Кому приванивает, а дети едят… За ушми трещит.
– И масло козкин нэ нада. Масло вредни. Газет читаэшь? А эсли кто хочэт себе горэ, пускай кушаэт сливкин масло. Сливкин масло таки врэдни, таки врэдни…Масло из нэфти и то полэзнэй! Нэ слихал ныкто?
– Никто. Так нам в совхоз нефть не завозят. А из керосина козье молоко ещё не делают?
– Коза!.. Молчи… Коза… антысавецки элэмэнт, должна уйти с савецки зэмля. Коза – враг народа, свинушка – враг народа. Ви чито, заодно с врагами народа? С врагами камунисма? Вай-вай! Ка-ак они мешают нам бистро-бистро строить на камунисма!
Умирились на том, кто уж никак не может расстаться с врагами коммунизма, пускай пока держит этих врагов скрытно, за чертой посёлка. За штакетником.
И весь посёлушек перенёс катухи за спасительный штакетник. Прорезал в нём ходы.
Ну какой русский живёт без хозяйства при доме? И то, что вошло в человека с кровью, не подвластно взять разом ни плакату, ни силе.
Человек прожил жизнь в мазанке. Случалось, в стужу мазанку раскачивала буря, из сплетенных стеновых прутьев вываливало нахолодалый ком глины, и человек не гневался на дыру, в которую не то что палец – сама голова проскочит. Он затыкал дырку тряпьём, покуда не наколупает из-под снега мерзляка и не заладит прореху. Это в лучшем случае.
А то, бывает, закрутится, другое что спешное из рук нельзя пустить, он и откладывает дыру на потом да на потом. Промигнул день, вот тебе второй на порожке, а там и вовсе смололся конфуз – забыл, начисто забыл.
Слышит, кипит в логовище стылое варево зимы, свежее, ядрёное, всё никак не согревается оно, всё дышит, и наш герой, подтанцовывая, потирая задубелые ладони, пялит на себя какую ни попадись под зябкую руку одежонку. Но ему как-то невдогад обойти цепким глазом, прощупать не в спехе стены, потолок, пол, дознаваясь, отчего это у него такая волкоморня.
Он и не подумает об этом, мысль эта покажется ему нелепой. Ну да чего там неясного? Откуда ж взяться июльскому пеклу, раз за окошком зима разостлала декабрёвы снега, и стужайло на всю зиму студит землю, глаз снегами тешит да ухо морозом рвёт? В декабре – декабрь!
Из-за безалаберности, из-за равнодушия к себе сносил человек холод.
А вот скажись размалая щёлка в катухе с живностью, потехи ради глянь, не поленись, как забегает хозяйко. Ровно медку хватит из-под пчёлки! Всё к лешему бросит, щель в момент замурует.
Отчего такая несуразица? И несуразица ли?
Спокон веку лошади, быки были первые работники у русского крестьянина. Коровы, свиньи, овцы, козы, куры, утки кормили, обували, одевали. Пускай у иного и было рогатого скота ухват да курица, но затевал он новую избу так, что потом в одной половине вертелся в винту сам со своей семьёй, а в другой, под этой же крышей, жила в царстве вся его домашность. Домашность водить – не стряхня рукава ходить!
У нас в посёлке ни у кого не было своих, собственных, хат. Потому клетушки всё прилабунивали прямёхонько под окнами мазанок. Такого соседства никто не гнушался, разговоров про то даже не ходило. Напротив. Уверяли, чем отчаянней громогласные петухи выпевали прямо в форточку зарю, тем крепость и сладость сна сильнели под утро. Горожанин может засомневаться. Тогда почему он сам не слышит во время сна трамвай под своим окном враспашку?
Спокойней засыпал с вечера дом, слыша убаюкивающие редкие жалобные вздохи тумбоватой хавроньи, толсто одетой жиром и добирающей остатние деньки перед ножом. Не дай Господь подвести к ней беду. Хозяин не пожалеет и матрасишко из-под себя. Сам на полу на фуфайке отожмёт ночь, только от греха подальше!
Чего уж жалеть, чего ж по-другому как, раз при такой домашности он сам казак на коне. Свинья – надёжная копилка. При ней он в дело обернёт всякий негодный кусок со стола. При ней веселей дышится. Знает, к зиме дуриком набежит с центнер свежатинки, до горячего июня ешь не хочу. А ткнись на базар, на базаре все цены зубастые.
Сколько я себя знаю, у нас всегда водилось так.
В январские мёрзлые ночи на столе слабо горела керосиновая лампа. До утра мама сходит с нею раза три в сарай, поправит на Ваське вечно сползавшее с него заношенное пальто. Васьками мы называли всех кабанчиков, что покупали на базаре в Абаше[14] каждую весну. Поправит пальто, ещё подсунет тёплый ломоть кукурузной пышки.
Пышки мама пекла ему вкусные. Иногда не поймёшь, где его, где твоя, и его ешь сам, а свою несёшь ему. В восемь месяцев кабан тянул пудов на все семь. (Вес определяли четвертями. Сколько четвертей вдоль спины, столько и пудов. Четверть – пуд.)
Людские имена давались у нас и козам.
Начинали козы котиться в феврале, когда схлынувшие алчные морозы всё же набегали временами. Ожидаючи прибавления, мама часто приводила козу в комнату, укладывала тяжёлую гостьюшку на чистенькую дерюгу у тёплой неуклюжей печки. Со стола как-то виновато, боязливо мигала лампа.
Всё обычно разрешалось благополучно.
Мама отламывала увесистый оковалок ноздреватого чёрного хлеба, щедро посыпала крупной солью и с рук скармливала козе. Ела коза жадно, а к её ногам, облезлым и голым на жёлтых коленках, сухо постреливающих при ходьбе от старости, в дрожи жалась новая жизнь.
Пока на дворе толклись холода, козлята жили у нас в комнате. На ночь я брал к себе на грудь самого маленького, самого слабого, спал с ним. И если он окроплял меня нечаянной горячей росой, я от того ни разу не умер.
И вот под окнами новых домов погромили сарайки. Предписано было жить в культурном режиме.
– Бу сделано в наилучшем виде! – ржаво продребезжал старшой посёлка комендант Иван Клыков по прозвищу Комиссар Чук. Этого старшого заливало по́том при одном слове комиссия.
Посёлок старательно обрядили в пояс-забор. Плашки, острые кверху, смотрелись в нём огромными стоячими иглами. Остатки клетух с живностью посмели подале с глаз за тот забор, туда, за дорогу, в самый овраг постеснили на тот кислый случай, когда, не дай Господь, ненароком закатится кто ещё из какой-нибудь комиссии, или какая чернильная душа, или просто из города какой чинишко, так чтоб ни глазу его, ни носу не чинилось никаких раздражений. Сараюхи не флаконы с французскими духами.
Почистел, ухорошился, приаккуратился наш посёлушка. Но эта его нарядность была какая-то знобкая, лихотворная. Казалось, второпях в неё передали чего-то такого, отчего она потеряла свою весёлую, празднично-ясную душу и теперь печалила всех своей какой-то необъяснимо отжитой, омертвелой красотой. Гравийные тротуары, пальмы, цветы пригасили, притушили, что ли, человеческий голос, реже раздавался теперь смех, и пацаны больше не падали на четвереньки, чтоб пободаться на улице с козлятами, и петухи по утрам, как встарь, больше не будили день ядрёными, парадными голосами. Если и доплёскивалось когда из оврага пенье, так было оно глухое, придушенное, точно петухи пели в подполье, под землёй.
Грустно слушала мама эти хлипкие, размятые звуки и всякий раз почему-то вздыхала.
Слаб человек – любит показать свою силу.
А. Ботвинников
Колкие мужики сравнивали уновлённое своё местечко с ухоженным, с богатым кладбищем, где молчат и мёртвые, и живые, а если живые и заговорят, так разве полушёпотом. И уж совсем растерялись мужики, когда узнали, что к цветочкам-пальмочкам, к этой пышной одёжке посёлка, к плакатишкам нарочно приставили за плату сторожа.
Им был дед Анис Семисынов.
По штату ему положено сидеть у ворот и смотреть, чтоб в посёлок не прошмыгнули ни пришлый шкет-бедокур, ни хрюшка, ни коза – от прыткой козы ни запор, ни забор…
Я подхожу к углу дома, вижу: посерёдке штакетных ворот, где вплотняк сходятся высоченные грузные створки, дремлет деда на перевёрнутой чайной корзинке, сплетённой из бамбука. Лицо он укутал газетой, концы прижал головой к воротам с плакатами. Ни свет молодого соколиного дня, ни косые взгляды солнца его не разбудят. Из-под газеты просторно выливается роскошная белая борода и прикрывает от утреннего свежака грудь. Словно укрывшись бородой, спит на коленях кот Усач. К стариковскому плечу прижата ветхая берданка, чьих выстрелов ни одно ухо не помнит. Наверное, ружьё всё проржавело. А дедуня всё ж таки берёт. Ясное дело, с ружьём надёжнее спится.
Дедайка первый, кого я вижу на улице в каждый день, и всё вот так – спит.
Я подлетаю на цыпочках, что есть силушки кричу через газету в ухо:
– Здрасьте!
Деда, мелкорослый, худой – сущий аршин с шапкой – вздрогнул, дёрнулся вперёд, и газета лениво сшелестела на землю. Как-то разом распахнул он совсем ещё не выцветшие чёрные блёстки добрых глаз, подёрнутые налётом обречённости. Со сна смотрит недовольно, криво, будто спрашивает, кто я, зачем тут я, и уже потом благополучно улыбается.
– А-а, николаевский жанишок… Ну, так что скажешь в своё оправдание?
Старик никогда сразу не отвечал на твоё приветствие, а выставлял, как щит, всегдашнее «Ну, так что скажешь в своё оправдание?» Это вбивало в краску тех, кто здоровался с ним впервые или кто всё никак не мог привыкнуть к его чудаковатости, присоленной иронией.
– Здоро́во дневали, деда!
– Слава Богу! – Он прикрывает сухим кулачком зевающий рот, степенно бьёт, подымая облачко пыли, сапог о сапог, не чистились, может, с первой империалистической войны. – Слава те, Господи, до бела света проспали…
Деда потянулся, потом склонился поднять газету. Но так на вершок не доскрёбся вытянутыми пальцами до газетины, завис на витой бежевой электропроводке, пропущенной под мышками и продетой в ивовое кольцо – сверху держало вместе створки ворот.
Меня ломал смех.
Я кое-как сглотнул смешинки, подал газету.
– Кто это над вами ушутил? Дёрнет же нелёгкая… Привязать сонного… Да за таковские шуточки ма-ало, ух как мало шею нагладить!
– Нда-а… Вот тебе свой ум – царь в голове. С таким царём… Фитинов твоей матери!.. Еже-право, в воду моя смотрела, как говорила: «С твоим умищем, Аниска, только в горохе сидеть, хоть и голова в шапку не умещается…»
– При чём тут Ваш ум?
– А при том… Всё ото моя затейка с этой автоматической сигнализациёй… А-а! Гулять так гулять! Бей, бабо, циле яйцо в борщ! – махнул деда рукой и дал полную волю своему желанию рассказать всё как было. – Ночь на то и ночь, спи, знай копи силу дню. Ну, раз я сторож, так что же я, не смей и на секунд завернуть к пану Храповицкому? Как же, расстёгивай карман ширше!.. Оно ж в ночь не сосни ни грамма, так и всейко-то день наперекоски покатится… Блукал я, блукал попервах у ворот и выблукал такую помышлению. Сторож не только можь спать, а и разнепременно должон спать! Только спи ты с умом.
– Это как?
– А вот как я. Главное мне что? Чтоб не спёрли плакатишко. А то люди и не будут знать, что им предстоит рай-житьё при коммунизме. Второе. Смотри в оба, шаловатый какой молчаком не промигни в наш пятый район[15] с чем совхозным. Ух как мне хотно лупиться на ту двухручную собачару да потом совестить хапуна. Да пади он пропадом!.. А чего глядеть, раз и без гляденья в моей воле не дать ему ходу? Сажуся я вот где сижу, привязываюся таким макарием, как привязался. И что? Подкрался с тёмным товарцем басурманин с того, с вольного, боку, дёрг-дёрг за кольцо – не снять. А потяни вверх то кольцо, потянешь и меня! Дельцо тут уже швах, керосином попахивает. Тут уж до греха полшага. Я ж могу прокинуться да берданкой по идолам,[16] по идолам. До рукопашки не докатится. Трухнёт варяжик, потому как известно всей земле – не родилася ещё та мышка, что осмелится пощекотать кошку иль привесить той кошке звонок. Поп вон самосвал придумал в заключении. Мне самосвал без надобности. Я эту сигналиху, – деда попробовал на прочность проводку, – себе замыслил… Полное царское удобствие! Так во сне разомлеешь, можно съехать с корзинки. А как ты под микитки подцеплен, тут уж никакая сила не спихнёт с корзинки. Знай себе в культуре спи и спи.
Во всё время, пока он говорил, он в нетерпении скручивал газету в тонкую трубочку. Потом развернул, расправил. Как-то буднично спросил:
– А что тут пишут новенького про меня?
И пустил глаза в перевёрнутую газету, зацепился за заметку на самом видном месте, на открытии.
– «Сегодня, – гордовато читал в голос, – проездом из Вашингтона в Токио совершила в Москве кратковременную промежуточную посадку делегация во главе с дорогим товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем. В честь делегации во главе с товарищем Семисыновым Анисом Батьковичем был дан богатый завтрик. В связи с непредвиденно затянувшимся завтриком делегации был подан и не менее богатый незабытный обед. В тот же день делегация во главе с высоким гостем отбыла на ужин в Токио…» Что сморщился, как печёное яблоко? Скажешь, не про меня? Про однофамилика? Да надену я шляпу – президентом пойду!
– Я не про то… Обидно, и ужин без меня… Что едят на тех приёмах? Интересно, молоко к мамалыге у них всегда бывает?
– Знать, уважаешь ходить по гостям. Я тогда тебе это прочитаю. Только слухай… Это под рифму…
… Як з цепу зирвавшись, додому не прибигавшись,
Наловыв мух, напик пампух,
Наловыв комашок, наварыв галушок,
И солому сече, пироги пече,
И сино смаже,[17] пироги маже,
И всэ до миста складае.
Зять тещу в гости дожидае.
Як пишов же зять та и тещу в гости прохать.[18]
– Ой тещо, ты, голубонька, в хорошу часину,
В хорошу годину прийди в гости до мене.
– Ой, рада ж я, зятю, до тебе в гости прийти,
Но ничым з двору ни выихаты, ни пийты.
Дид на сходци, кобыла в толоци,[19]
Хомут у стриси, дуга в оглоблях,
Чепчик у швачки,[20] рубашка у прачки, а чёботы у шевця.[21]
– Ой тещо голубонька, ты добудь и до зятя в гости прибудь.
И начала теща добувать…
Вырвала лопушину, пошила себе хвартушину,
Нарвала лободы, обтыкалась сюды-туды
И хмелем подперезалась. И так гарно прибралась,
Куда ни оглянеться – и осмихнэться.
Теща добула и до зятька в гости прибула.
Начав зять тещу вгощать.
Посадив до дверей плечима, до окон очима,
Заставив личыть[22] мухи. Налычила теща тыщу двести.
Надо тещи исты. Первый пирог –
Берет тещу за ноги да лобом об порог.
Пришла баба додому и на дида буркоче.
А дид на бабу буркоче.
Дид говоре: «Добре тоби, бабо, у зятя густюваты.
Зятив мэдок на вэсь рот солодок,
А дочкино пиво у ноги вступило».
А баба на дида буркоче:
– Злазь, дидо, с печи,
Качалкою я попарю тоби спину и плечи.
– Жалко бабку, – признался я. – Очень надо было ехать к этому дикарю зятю…
– И то верно… – скосил деда хитроватые глаза на газету, держал кверх тороманом. – У стариков не сахарь планида. Страх господний, будь все дети на зятев образец. Вон зимой дали отпуск, двадцать суток отдыхал у сестриных внуков в Кобулетах. Радости только и ущипнёшь у своих… У своего ребятья. Пока дополз до тех Кобулетов – пол-Аниса усохло. Дело под январь, на остановке холодяка напал. Стою трусюсь. Греюсь! А не мог бы труситься – замёрз!.. Из поворота антобус подбегает. Я свежим рысачком навстречь. А гололёдка. Посклизнулся и поплыл под дорогой антобус. Шофер остановил. «Отец, куда это ты разогнался?» – «Хотел на ходу остановить…» Ну, еду. Уже вечер. Наскрозь промерзаю. Гляжу, у наших огонь. Раз огонь видать – никогда не замёрзнешь! У них не комната – хороший чумадан. Дыхнёшь – не выйдет. Некуда! Теснотина такая!.. Нa стенке радиво. Отаке стерво! Тридцать рубляков стоит и тридцать лет гавкает! Без конца коробок лопочет. Внук завидел меня – хоп ложку в руки и за стол. Комедный парубчина. При входе гостей скорей за стол. Ждёт гостинцев. Я ему баночку нашей козьей мацоньки[23]. Живо прибрал, тянет ручку. Деданя, дай копееньку. Даю двадцать копеек. Мало. Бумажку дай. Мне и Маринке на мононо. На молоко, значит. Нy, где тут спекуляцию выгонишь? И кусливо базарное молочко, а берут, – выглянул старик из-за газеты.
Весёлый деда делал вид, что всё это читал.
Я тоже делал вид, что верил. Уж «лучше делать вид, чем ничего не делать». Не люблю бездельничать.
– Складно читаете, – похвалил я его.
– Складно и ладно, – уточнил он. – А в школу и на день не забегал! Научился читать и писать, покуда доехал до Хабаровска!
– За десять часов?
– Не летел я, ехал. Тридцать пять суток кулюкал.
– Сто-олько ехать? У! Когда это было? До потопа и ни секундой позже! Какой вы ста-арый…
– Не столько старый, сколько давний. Хоть в постарелый дом списуй.
– И всё же, в каком веке до нашей эры Вы катались в Хабаровск?
– А служить ото ездил… Не любил я унывать. Что ни греби, всё равно два метра отгребут. Был из горячих. Молодой такой да хваткий… Жизня не задалась с первого шага, а я головы не вешал. Сколько себя помню, всё песенки пою.
– Падеспанец – хор-роший та-анец,
Его оч-чень легко танцевать…
Браты мои сыздетства ухватили грамоту. По чинам разбежались. Я против них что подошва. Один брат показал мне буквы. Я вроде запомнил. А подбольшал, на ум побежали одни девки да спевки да плясондины. Я и растеряй из дырявой памяти многие буквы. Вот тебе армия. Еду в сам Хабаровск. Еду пою. Грамотники с дороги в день по три письма рисуют. Я ничего не пишу. Слушал меня, слушал так внимательно один новороссийский хлопчина. Вижу, намотал себе на кулак, что не ахти как развесело мне поётся. Сымает спрос:
«Семисынов, ты чё не пишешь? Иле у тя и завалящей Аниски нету?»
«Завалящей Аниски нету. А Анисочка-картиночка есть».
«Так чего ж ты? Пиши! А то дам в торец![24] Ждёт же! А от тебя ни письма ни грамоты. А она ждёт!»
«Можь, и ждёт…»
«Ей-бо, какой-то ты примороженный! Не зимой ли рождён?»
«В самую в серединушку… Одиннадцатого января».
«Оно и видно. Где-нить в копне матечка уродила и по нечайке приморозила… Дать бы тебе хорошенько, да мне некогда! Некогда, доходит? Сам генерал зовут пить чай!.. Антик с гвоздикой там весь твой хутор Холмский, небось, слезами улила. Речка по-за садом выскочила из штанов, понимаешь, из берегов! А это его не колышет. Песняка дерёт! Не дури, дурциней. Кончай изюм косить![25] Сей же мне час садись пиши! Пи-ши!»
«Да у меня… С бомагой авария. Нету бомаги».
«Так бы сразу и говорил. У меня есть. Вот тебе бумага. Вот те карандаш».
Вжался я в куток, в тёмный, в пустой, луплюсь, как прирезанный баран, на белый чистый лист, на карандаш, такой маленький да чужой в моих куцапых пальцах. Смотреть смотрю, а и одной буковки написать не могу. Устал от тех смотрений, аж извилины задымились. Ну никаковской у меня власти над тем карандашным огрызком. Кругом омут!.. Со злости на себя, с обиды кусал я тот огрызок, кусал. Треснул он. Серденько выпало. Сломалось. Швырнул я карандашный сор в окно. А чистый лист понёс назад тому парню.
Здесь и дошло до большого. Сознался. Молотом в кузне махать да за плугом в поле скакать мне не внове. Тут я мастак. А вот с карандашиком мы совсема на боях. Совсемко вражищи.
«Гм… Писать не можешь… А чего ж бумагу, карандаш брал?»
«Ну… Ты даёшь… я и беру… Безотказный я… Ты уж горько так не смотри на меня. Пускай я и денёчка не звонил в школе. Пускай не выработал там ни одной пятёрки, даже ни одного колышка. Но всёжке не такой уж я пропащий идивот. Голова работае на весь вниверситет! Печатные кой да какие буковки я помню в лицо. Брат ещё в детстве показывал. Знаю до се. Прочитаю… А писание не даётся».
«Ну, университет, давай так. Вот тебе свежая газета. Только что на станции взял. Отчитай всю от и до. От названия до последней точки. А потом сядем писать».
«Я в этом деле не сопротивляюсь».
«Читай. Где чёрное – слово. Где белое – ничего. Простая система».
Трое суток мучил я ту бедную газету. Буковку к буковке вязал. По буковке… По словечушку отдирал… Наловчился… Усатик, – деда погладил кота на коленях, – за мной не угонится. А у него два средних образования… Мои Колька с Катькой учили уроки. Он сидел на столе, смотрел в ученье. Запоминал…
– Не мог Усатик запоминать… Может, это его папашка запоминал?
– Верно, папашка… Тако давно это было… Но всё равно и у котов, как у людей, знания от отца перебегают к сыну… На четвёртое так утро новороссиянин плотно занялся мною. Я держу карандаш. Он старательно водит моей рукой. Таким макарием пишем напару день. Пишем два. Упарился бедолага. Вклеивает:
«Не прикидывайся пиджачком. Пиши сам. Не водить же век за руку. Как учат плавать? Кинут на середку реки и убредают пить чай. Выплывешь – научишься. Затонешь – учиться уже не надо. И так хорошо, и так неплохо…»
Отвесил я язык на плечо. Царапаю. Царапаю свои каракулины, как петушок лапкой. А толку ж… Из-под кулака выпрыгивают буквищи всё не схожие с теми, каковские потребны моему учителю. Ничегошеньки ж общего! Морщится он. А от ученья не отпихивает. Забуду, как писать какую букву, бегом к нему. Покажет.
Списал он мне азбуку целиком. Повелел дать почитать потом мою первую посланию. Интересно ж, как в полнедели научил он писать меня.
Я записал вот это ходячее письмо. По краю по нашему летало.
Писано й переписано, всэ до дила списано.
Козацьке письмо от козака Кулика, от ридного сына до батька Гарасима.
Скоко думаю, стоко и пишу, не хватае у нас в плавнях комышу Натягинской станицы. Стоимо мы в трех верстах от станицы в комышах.