Каждому кажется, что он не каждый.
А. Макарьева
Уже совсем стемнело, когда Митрофан кончил свою тоскливую пустобрешину.
Скучно уставилась на него баба Клава.
– Не смотрите так на меня. Давайте, – Митя разлил остатки по двум стаканам, подал один бабе Клаве, – давайте я скажу вам тост по-японски. Сико-сан токие босе-сан икие тольканава толияма тамэ-сан. По-русски это значит: кто за женщин не пьёт, тот живя не живёт. Сико-сан! За милых дам!
– Спасибо, Митрофаша! – подхвалила баба Клава.
Ободрённый Митечка весело сознался:
– Сейчас я чувствую лёгкое опьянение и головокружение. А причина – венок роз и лилий, который мы встретили здесь. За Вас, Богиня любви! За Вас, гордая Мадонна!
– Спасибо! – Баба Клава выше подняла своего стопаревича. – Пусть будет флот на море, а мужики в конторе!
– Пусть! – подкрикнул на подгуле Митечка, и они выпили.
Выдержав в молчании с минуту, скорбно-назидательно вдруг выпела баба Клава:
– А надо, Митрофанушка, всё же пить с головой!
Митечка как-то разом сник и кинулся побито оправдываться:
– Да разве ж я не понимаю? Сам хотел выпить именно с головой, с лимоном,[306] а упоил, растрандыка, рестораном постороннего… Думал же, поможет прикопаться в управлении… А выскочил жирный прочерк… Угостил рестораном просто Проходимкина… Чумовой козлизм! Ка-ак он, прыщ поганый, качнул мои капиталики! Ну и мерзавчик!.. Матонька с какими трудами клянчила по соседям эти деньжанятки… Вела, сбивала в одну стайку рубчонок к рубчонку… Ка-ак я сам берёг… За всё время ни себе, ни ему, – повинно тронул меня за колено, – не дал я сесть в трамвай, в автобус. Утром пехотинцем гоню-провожаю его до университета – нам по пути! От университета я уже один бегу дальше, в управление. Пешим порядком, на своих клюшках, на одиннадцатом номерке, через весь город только и разъезжали, экономию всё держали… Пятак к пятаку стерёг, а этому аквалангисту[307] Сосипатке – видите, спа-си-и-тель-отец! – всю кассу в полчаса спустил под хвост!.. Ну, кто я после этого? Старый баран! Петронилла… Да! Старый баран!..
– Ну, чего убиваться? – безучастно покивала баба Клава. – Поезд ушёл… Надо помахать ему ручкой да взять урок на будущее. Дорогие уроки тем и хороши, что дорогие… Смирись… Скованному всё золотой верх… Да! – в её голосе качнулось любопытство. – Раз ты отчаливаешь, а позволь тебе один вопросишко на дорожку… Что это у тебя за каша с именами? Всё некогда было спросить… А тут… отбываешь… Что ни минута, новое имя выскакивает…
– О-о!.. – Довольство широко растеклось по Митрофанову лицу. – Не новое вовсе. А старое… Вы, баб Клав, за больную струну щипнули… Кто собирает марки, кто спичечные коробки, а я – имена. Да знай все люди, что значат их имена, они б, люди, больше ценили, уважали самих себя… Вот моё… Митрофан – явленный матерью… Явленный-то явленный, да ни отец, ни мать в ласке не звали меня как положено – Митря. А всё Митя да Митя. Я и привык, что для всех я Митя. Нравится мне Митя. И назови меня кто Митрей, я готов кулаки расчехлить… А этот разбойник… – Митрофан глянул на меня. – Он у нас утренний, ясный… Ой, я спутал. Он у нас не утренний и совсем не ясный. А вступающий в бой! Ёк-макарёк! Какой грозный наш Антя!
– Только что ж ты своего бойца не зовёшь своим именем? А всё… Двадцать раз на дню обратишься, двадцать раз всё с новым именем. Да одно чудней другого…
– А привычка… Моя воля, я б давал человеку сразу десятка три имён, и пускай всяк зовёт, как в какую минуту лучше. Скажем, сделал вам человек добро. В ту минуту он вам Ла́рушка, Ларя, Ларгий… Щедрый… А утешает в горе… Наумушка. Наум – утешающий… Верен вам муж целую неделю… Парамон! Прочный, надёжный, верный…
– Под всякий случай имя? Где набраться?
– Давно набрано, да всё раскидано! Сейчас в ходу сотни две имён, а было когда-то под сорок тысяч! Сорок тысяч!.. Пробросались, профукали… Старые имена непривычно звучат… А сколько среди них красивых! Меня так и поджигает их все вернуть… В них ушедшая Россия…
– Не горюй, Митяша! – стукнула баба Клава по столу. – Ушла старая, ну и пускай идёт. Ворочать не побежим. С погоста не таскают назад… Лучше скажи, чего наложено в моё имя? Что оно просказывает?
Митрофан надолго задумался.
– Ты чего вымалчиваешь? – теребит его баба Клава. – Иль преешь, как половчей слить пулю?.. Не надо брехотени… Правду, где ни бери, да подай!
Опустив голову, Митрофан с натугой пробормотал:
– Скрытная… ненадёжная… шаткая… хромая… Всё.
– Спасибо, хоть всё! – отхлестнула старуха. – Предупредил… Это ж где ты надёргал мне такой букетик?
Старуха подперла себя с боков кулаками.
– Где? – распаляясь, выкрикнула она.
– В книжках, – смято доложил Митрофан. – Я понимаю, это имя вам вовсе не идёт… Вам бы лучше… Флора… Богиня цветов и весны!
– Ну… – Старуха помягчела. – На Богиню я вся согласная… На цветок согласная… А кабы я была маленькая, как бы меня звали?
– Лора… Лорка… Х… Хлорка…
– Иди ты ежей пасти, горький забулдыжник! – снова влетела в гнев старуня. – Начал с Богини, а кончил хлоркой.
– Можем и от хлорки уйти…Пýша…Вам бы разве не подошло? Пульхерия… красивая… Или Ксюша… Поликсения… Очень гостеприимная… Или Прося… Проскýня… Вдобавок к славе… Или сама Гонеста… Достойная уважения, честная, почтенная…
– Сперва наворочал кучу гадостей, а потом запел: честная, почтенная! Надо было и начинать с почтенной.
– Так то не про вас, – Митрофан до шёпота сбавил голос.
– А! – снова обиделась старухня. – Как почтенная – так не про меня! Про меня только и осталось, что скрытная да хромая!.. Обратно хороши холерики! Сам, видали, не святей ли матери, братуля – борец!.. Одна я в этой компании хромая да ненадёжная, да шаткая! У меня под крышей барствуют… и… У Фили пили, Филю ж и поколотили!?.. Таких и совесть не убьёт!
Старуха опрометью прошила к двери. Повернулась.
– Ну где я хромая? Где я шаткая? Я что, на костылях шлёпаю? Или по стеночке?.. Я вам, святые борцы, ещё покажу, какая я ненадёжная!
Старуха выскочила из комнаты и так хлопнула дверью, что весь вигвам её охнул.
– Однако бабуленция со бзыком… Распенилась… – Митрофан устало подсел ко мне на койку. – Ты чего как стукнутый? Вытащил обломинго?[308] Как сегодня экзамен, воркоток?
– На нашем фронте всё без перемен, – как можно равнодушней ответил я. – Петух.
– Ну Капитоша! Ну голова! Держи пятерик! – Он больно сжал мне руку. – Если кошка проворна, то и наша, – стукнул меня в плечо, – то и наша мышь шустра! Одни пятаки из огня таскать! Три экзамена – три пятака! Осталось через последнюю ступеньку перескочить, и наш Серафимчик[309] в дамках! Студиозус,[310] якорь тебя!.. Поздравляю от всей печёнки!
Не руби правду до состояния бифштекса.
Г. Малкин
Последнюю ступеньку я перескочил, но в дамки не попал.
Как в бреду, с пересохшим горлом рыскал я по списку принятых и себя не находил. Неужели – мимо?.. Неужели не взяли?..
Не-е, это сон белой кобылы. Вздор, чистейший вздор! Не может того быть!
Я снова и снова, может, уже в сотый забег проскакивал по списку с начала до конца и с конца до начала, однако на своей фамилии так и не споткнулся.
Может, подумалось, не хватило мне строчки с лица списка, может, я на обратке сижу? Дёрнулся я заломить низ листа, но список был под стеклом, и я, не увидев чистого стекла, лишь невольно зашиб об него пальцы.
Меня нет т а м… Всё… Сгорел…
Эта больная экзаменационная вузня так придавила, что я даже не помню, как добрёл до своего дупла.
Баба Клава кормила во дворе кур.
Увидев меня, она громко спросила, прижаливая:
– Ты что, как в беду опущенный? Невжеле напоследках лебедем ожгли?
В её голосе, в лице не было притворства, и я, тронутый её участливостью, готовый расплакаться, пустился потерянно объяснять:
– Не двойку вовсе – четверку дали на последнем экзамене. Девятнадцать из двадцати наскрёб.
– А проскакной балл какой?
– Наверно, двадцать один.
Баба Клава не удержалась, фыркнула:
– Это что-то новое.
– Да нет, всё старое. Я сразу после школы… Без стажа… Нам, таким гаврилкам, выкроили всего восемь мест, а из нас девятеро сдали на круглые пятёрки. Видите, даже одного пятёрочника отсадили.
– Что деется! Что деется! Совсем мир перекувыркнулся!
С досады баба Клава разом вымахнула из корчажки всю оставшуюся мешанку себе к ногам, и возле неё куры закипели белым костром.
– И как ты, любезной, ладишься далей жить-поживать да кой-чего наживать? Как думаешь доскакать до счастливых огней коммунизма?[311]
– Да… Назад к матери надо заворачивать оглобельки. Только…
Я осёкся.
Поднял на бабу Клаву просительные глаза.
– Ну-ну, – каким-то стылым, с чужеватинкой, голосом подживила она.
– Только мне не на что заворачивать… Не дадите ли взаймы на дорогу?
Старуха ахнула и отшатнулась от меня ближе к крыльцу.
– Я погляжу, малый ты цо-опкий… – меж зубов, невнятно забормотала и уже на вскрике подпустила: – Форменный нахалец! Да через мой фиквам тыщи таких, как ты, голяков временников промигнули! И если я, пустоголовая растрёпа, одному дай на дорожку, другому на ресторан, так мне не больше останется, как воды в ней, – сунула мне под самое лицо порожнюю дырчатую корчагу. – Тольке и достанется, что мотай, Клавуня, на кулак слёзы да беги по миру с рукой!
– Я не под большое спасибо прошу. Не сегодня-завтра мама подошлёт… А если… Приеду, сам до копеечки вышлю. А тревожиться вам нечего. У вас мой паспорт… Оставлю… Пускай побудет до полной расчётности.
– Уху-у! – смертно бледнея, старуха с ядом в голосе и во взгляде низко поклонилась мне. – Да за кого ты меня примаешь? За толстодумку? Невжель у меня лоб в два шнурка? Он за меня всё вырешил! – карающе воздела палец. – Иль я какая ни суй ни пхай?! Полная никчемуха?.. Как же, дёржи карманище ширше!
И пошла, и пошла костерить. На сто лет выкатила.
– Видал! – распалённо кричала. – Паспортиной подивил! Да что мне за твою паспортёху в магазине шубу соболью на плечи намахнут? Лучше ответь, у тебя е чем сплатить за угол?
У меня похолодело в животе.
– Бумажными нет и рубля, а так… тёр да ёр… Мелочишка кой да какая брякает.
– Ну, с бряка навар не густ…
Старуха властно положила руку мне на куполок, повернула голову – в открытом окне я вонзился взглядом в висячие часы-стуколки в моей каморке. Было восемь с копейками.
И, утягивая в себя злость, заговорила глухим, ровным, каким-то отдыхающим, голосом:
– Ровно двадцать три дня назад, именно в это телячье время[312] вы пригремели ко мне. Эвот и отплатили ровнёхонько за двадцать три денёшка. Так что расчётушка уже полный вам сдан. Тика в тику. Даже с лихвой. Ты уже девять минут тут лишних… Посверху платы… Видит Боженька, я тебя не задёрживаю…
Я опустил голову.
– Что ж, расценённый,[313] молчишь? – полупримирительно, как показалось мне, спросила старуха.
Я молчал.
Не поднимая голоса, по инерции доругиваясь, она бросила полулениво:
– А то вырешил… Гм… За меня… Да будет, как я положу!.. Э-э-э! Да чего сажать к себе на хвост приключенью? На коюшки мне с тобой судомиться?[314]
Старуха дёрнулась в ветхие недра своего чума.
И через минуту шлёпнула на лавку мой паспорт.
– Вот твоя бирка! Чего же тереть тут бузу? Забирай и с Богом!
– На дворе же ночь… – пробормотал я.
– Но и мой дом тожеть не вокзал! – тихо отстегнула она. – Это вокзал – общежитие для бездомовников. Это на вокзале забесплатно живи не хочу!.. Утаскивайся отсюдки, пока я не саданула тебя тёщиным язычком! – и уставилась на кактус с длинным плоским стеблем в маленьком горшке у крылечка.
Наплыла на глаза старуха.
Твердея, я возразил:
– Мне рано на вокзал. Брат уехал шесть дней назад. Так он и за меня, и за себя под перёд дуриком заплатил вам по день моего последнего экзамена! То есть по сегодня! Заплатил за двоих по сегодня! Так чего ж мне не пожить, пока не придут от матери деньги?
– Дёржать тебя одного в комнате? Не дюже ли жирно будет?
– Ну брат же заплатил!
Старуха щитком выставила мясистую, гладкую руку, похожую на грубо отёсанное полено:
– То браткина печаль. С тобой не кинусь судить-рядить её. Так что тебе самая пора налаживаться на вокзалий… Куда хочешь… Чего тут брехню пилить?
Старуха снова шатнулась в сумерки хибарки и вынырнула оттуда уже с моим обшарканным фанерным чемодаником – схвачен посерёдке белой бечёвкой. Она не отдала его мне, а зло выпихнула за калитку:
– С такими заворотами место за воротами! С Богом! Разойдёмся миром!.. Покудушки зятька… одномандатника[315] не кликнула…
Негнущимися, окаменелыми пальцами взял я за бечёвку чемодан и шатко побрел прочь от этого двора.
Последний поворот.
Уже виден вокзал.
Сделав шага три за поворот, я зачем-то обернулся и увидел: следом понуро тащились Милорд и Варсонофий.
Как раз на повороте они сели.
Я позвал.
Ни Милорд, ни Варсонофий даже не шелохнулись.
Почему они не шли дальше? Боялись вокзала?
Чемодан вывалился у меня из руки; я оставил его лежать и пошёл назад к Милорду и Варсонофию.
Милорд как-то виновато, тяжело подал мне лапу.
Я взял лапу обеими руками, прижался к ней щекой и заплакал…
Наши недостатки так и рвутся к чужим достоинствам.
Г. Малкин
Проснулся я от тычка в подбородок.
Смотрю: у самого моего носа ступня в простом сером чулке. Иду глазами вверх по чулку. Чулок забегает, прячется под синюю юбку. Шаловатый продроглый сквознячок, бежавший из города в приоткрытую дверь, безуспешно заигрывал с краем свесившейся с коленки юбки, будто норовил унести её в тоннель, пустой и таинственно мрачный; юбка лишь лениво, равнодушно покачивалась, вроде как отмахивалась.
Иду выше.
Девичье лицо. Глаза прикрыты от света носовым платком. Интере-есно! Со мной на одной скамейке спит валетом какая-то привлекалочка!
Я приподнялся на локоть, открыл ещё одну подробность: между нами лежал, коричнево отливая, костыль в коротком резиновом носочке.
Руки девушки вытянуты ладошками кверху. Составленные вместе, они походили на ковшик. Казалось, она что-то подавала. Иллюзия была настолько сильна, что я поддался соблазну и заглянул в ковшик, надеясь что-нибудь диковинное увидеть в нём, но ничего не увидел, однако чему-то легко улыбнулся, легко и радостно: её ладошки пахли розами.
Я никогда не видел так близко лица спящей незнакомой девушки. И лежать ещё на одной лавке… Не слишком ли?
Мне стало не по себе.
Стыд поджёг меня.
Я тихонько подул проказнице в лицо.
– Э-эй… проснитесь… – шёпотом попросил я.
Потягиваясь и тонко, жалобно пристанывая, мармеладка очнулась.
Наши глаза встретились.
– Вы кто? – всё так же шёпотом спросил я.
– Детям с ангиной не разрешают разговаривать, – улыбнулась она и игриво погрозила пальчиком, вставая.
– Я не с ангиной, я с вами разговариваю, – громче проговорил я, доставая из пазухи кепку.
Она удивлённо уставилась на мою кепку.
– Подкладывал, чтоб сердцу мягко было, да и чтоб не простудёхалось, – пояснил я.
Мы познакомились.
Уже через минуту я смертно завидовал Розе. Розе Лобынцевой.
Роза из Челябинска. Здешний пед устроил приём вступительных в Челябинске. Розу приняли. Приехала на занятия. Счастливица… В радость въехала. Не то что некоторые…
Жить Роза будет у тётки. Правда, сама давала тётке телеграмму, но та почему-то не встретила. Поезд причерепашился поздно ночью. На такси побоялась. Вот явится день, отправится искать свою ненаглядную тётушку.
– Только странно. Четверых спросила, как доехать до Плехановской, и все четверо не знали.
– Да что ж тут знать! В трёх трамвайных остановках отсюда!
За разговорами ночь незаметно вкатилась в утро.
И на первом трамвае, пустом, гулком, повёз я Розу к тётке.
Передвигалась Роза трудно, как бы по-птичьи вспрыгивая, опираясь на костыль. К тому же у неё был тугой тяжелина саквояж. Так что не проводить я не мог, тем более, как я заметил, мои проводины были Розе вовсе не в тягость.
После, пожалуй, десятка моих рваных, нетерпеливых звонков за дверью загремели цепью, не якорной, конечно, но и ненамного изящней, легче, в чём я скоро убедился, и в тесный раствор – шире дверь не отваживались открывать, держали на цепи-защёлке – опасливо выглянула сырая полусонная тетёха в затрапезном куцем халатике.
– А-а, – постно обронила она, увидав Розу.
– Родненькая! – ликующе взвизгнула Роза и, боком поднырнув под цепь, скользнула в комнату, кинулась к тётке на шею.
Тётка выронила цепь. Цепь огрузло бухнулась крутой дугой в косяк и своей непомерной тяжестью как-то послушно и торопливо захлопнула передо мною дверь.
Я остался один на площадке.
– Бр… бр… – басовито мычала тётка. Наконец, видимо, получив возможность говорить, понесла: – Брось, дурилка плюшевая!.. Залепила рот – слова не сказать!.. Лижешься, как кошуня… Всю заслюнявила! Потом, потом с поцелуями! Вещи у того скакунца из золотой роты?! Ве-е-ещи-и!
Очумело вылетевшая тётка с судорожным облегчением вздохнула, застав меня на месте. Жестом велела внести саквояж.
Я и шага полного не сделал от порога, как тётка, раскинув руки, загородила дорогу.
– Всё, всё! Дальшь не надоть! Всё! Дальшь поезд не идёть!
И, тыча в меня клешнятым пальцем, спросила Розу:
– Это такси?.. Заплати ты этому опупышу[316], а то мне-ть бежать…
– Тётя! – конфузясь, выкрикнула Роза и подчеркнуто уточнила: – Это не такси и даже не опупыш. Это человек! Мой знакомый!
– Оправде? А я думала, извозчик. А… Тем лучше… Не надоть и платить этому мамлюку… – И кольнула, подбавив в голос ехидства: – И прыткие нынче листоблошки. Первый день у чужом городе… Ещё не успело толком рассвести, а у ей дурдом на прогулке! Уже какой-то шапочный знакомец…
– Почему шапочный? – выстыв голосом, оборвала Роза.
Тётка поджала губы.
– Я думаю, у вас с им ничего такого не было?
Роза нервно хохотнула.
– А мне помнится, – резко бросила, – было! И такое, и развсяческое другое! К вашему сведению, да я всю ночь сегодня с ним спала! – крикнула вызывающе.
Тётка сражённо, с вопросом глянула на меня.
Я растерялся и машинально кивнул. Подтвердил.
– Ты к чему это растрепала губы? Я прям вся опрутела[317]… Ка-ак… спала? – обомлело прошептала тётка.
– Вплотняк закрыв ставни! – подпустила Роза и очень серьёзно, обстоятельно показала, как именно спала. Закрыла глаза, склонила голову набок, принесла под щёку вместе сложенные ладошки.
Ну и артистка… Зачем ей этот выбрык? Покруче насолить вредине тётке?
– Ё-ё-ё-ё, – сбычив глаза, густо засопела тётка. – С весёлого конца начинаешь, подруженька…
– А мы такие, тётя. Весёлые!
Я потихоньку притворил за собой дверь.
– Ну, к чему ты, коза необученная, на себя собираешь всякай сор? – уже примирительно, как-то упрашивающе заговорила тётка. – Ну, к чему ты мне смущеньем душу мажешь? Мы-то знаем тебя… Не стуколка[318] какая там… Иль пообиделась, что не совстрели?.. Вишь, окаянцы, пона… пронадеялись, что упоздает поезд, придёт по-людски, утром, как всегда, а он возьми да в пику прискочи по расписанью. Я ж оломедни[319] звонила на вокзал… Опоздал на полных пять часов! Так обнадеялась, что и сегодня упоздает… А он!..
Молчание.
Снова тёткино бормотание, еле различимые слова:
– А ежли и оправдешно ты совстрелась с этим опилышем[320] на вокзале, так не держи его в уме… Смертно рыдать не будем, не опойка[321] какая… Ободранистой басурманец… так бы и оплеушила!.. Захороводил нашу овечушку, распустил опрелыш мокрые перья, а… Какой-нить вокзальный урка… Чи-истый охлёстыш![322].. Я ж вижу… Хоть и осердная[323], да не без ума…
– Ой, тётя, не хвалитесь своим умом. Такой «ум человечеству дан явно по чьей-то глупости». И совсем вы в людях не разбираетесь. А ещё…
Я побрёл вниз по лестнице, разглаживая кепку на голове.
Ну, куда же теперь? Что делать? За что браться? Кто и что ждёт меня в этом чужом городе?
Мне больше некуда идти кроме вокзала и ноги сами несут меня к нему по пробуждающемуся, по закипающему городу.
Вот и привокзальная площадь с радостными блёстками лужиц от утреннего машинного умывания.
Я смотрю на сам вокзал.
Не узнаю.
Он совсем такой же, как вчера, и совсем не такой. Он совсем не угрюмый, не страшный, словно чудище, каким показался вчера в вечерних сумерках. Совсем наоборот. Под боковым солнечным теплом он весь золотится добротворной улыбкой и чудится, мне навстречу в приветствии вскинул руку с кайлом каменный горновой с правого угла вокзальной крыши.
Я приподымаю кепку, без голоса с коротким поклоном здороваюсь с ним.
Он ободрительно отвечает.
Потом спрашивает:
«Ну а как спалось у нас, парень?»
Я выставил большой палец, подтвердительно кивнул:
«Отлично!»
«Ну и добро. На нас, Бог миловал, пока ещё не жаловался ни один советский дворянин[324]… И помни, где бы ты ни был, у тебя всегда в горький час будет где приклонить голову. Мы, – он показал на колхозницу со снопом, стояла рядом, как и он сам, у края крыши, – мы люди каменные, с нами легче договориться, чем с живыми».
«Спасибо!»
… И вот пришло утро.
Что же увидел слепой?
А увидел он то, что не такая уж и злючка жизнь. Порядком понабилось в её вагон всякой дряни. Но разве не осталось в вагоне места доброте?
Я успокоенно сажусь в скверике на свою вчерашнюю скамейку.
Мне как-то совестно за свои вчерашние мыслятки, что пришли на ней. Как это говорила мама… Подумаешь – жить нельзя, а раздумаешься – можно. Кажется, так…
Вчера я считал, что ночь на вокзале – это конец света.
Так ночь отошла, а конец света даже персонально для меня одного не наступил. Жить мо-ожно… Можно!
Бегут, бегут мимо люди. В вокзал. Из вокзала. В вокзал. Из вокзала. Мечутся, как мураши на кочке. И не поймёшь, кому куда надо.
Лица у людей свежие, отдохнувшие, подобрелые.
Кажется, останови любого, любой тебя и послушает, и вникнет, совет даст, как тебе быть. Только зачем же на чужие плечи кидать мешок со своими игрушками? Свой мешок сам и тащи. Не дитятко.
Ладно…
Главное, всё разложи в душе по полочкам, оглядись, угомонись, затвердей, а потом и смотри, за какую игрушку сперва хвататься. Конечно, за самую большую. И места много занимает, и интересней с большой.
Уехать бы…
Дождаться от мамушки купилок и уехать. Это в идеале. Да всякий идеал колесо, которое, видать, на то и существует, чтоб каждый, кому не лень, совал в него палки. Ведь может крутнуться так… А вдруг мама не сможет сразу собрать? А вдруг не у кого собирать? И месяца ж нет, как снаряжала нас в дорогу, в два ряда обежала всех соседей. Опять бежать? Ну и у соседей лысенькие[325] не растут на грядке… А вдруг пронадеялась, что нам тех шелестов хватит?
Тыща всяких а вдруг...
Ну и возьми лучшее. Соберёт, пришлёт. Когда? Завтра? Через неделю? А эту неделю на что куковать? Правда, у меня мелочёвка есть. Да сколько её? Я боюсь считать… Когда без счёта, всё больше кажется…
Буду отстёгивать самое-самое.
На прожиточный минимум.
Сяду на чёрную диету. Полбуханки по утрам чёрного хлеба – и всё на день. Запить можно из колонки. Воды хоть залейся. Бесплатная… Раз в три дня разгрузочный день. Одна сайка. На три откуса. Вся дневная норма. Больше норму не ужмёшь.
А желаешь кормёжку до воли, подряжайся на подёнку. На мамку надейся, да сам шевелись! Сам читал, подрабатывают студенты на разгрузке. Тебе-то разве запрещено? И должны взять, и заплатить должны по-божески. У тебя льгота, ты вокзальный житель! Советский дворянин!
Где-то за вокзалом одобрительно прокричал паровоз.
Я глянул в сторону этого крика, натолкнулся на скульптуру горнового. В торжестве вскинул он свою палицу.
«Молодчун! – сверху, с крыши, пророкотал горновой. – Я слышал твои мысли… В нашем дворянском собрании публика закоснелая, больше как рассуждает… Ты меня, работушка, не бойся: я тебя не трону. А ты не боишься работушку трогать. Молодчун!..»