Не так хорошо там, где нас нет, как плохо там, где мы есть.
Г. Малкин
– Салют, Солнышкин!
Рина по-пионерски приложила руку ребром ко лбу и замолотила, как на торжественной линейке:
– Председатель совета дружины! Разрешите торжественно доложить, что ваш фельетон «Себестоимость кукиша» выскочил сегодня в «Молодом»!
И, не отнимая руки ото лба, радостно пошпарила наизусть:
«А всё началось с того, что беспардонно легкомысленный петух Титковых, потеряв голову, отчаянно погнался за каштановой вертихвосткой из соседского курятника Оськиных.
Стой, Петенька! Межа!
Эх!
Едва Петруччио пересёк государственную границу, как в мгновение ока был пущен в расход. Посредством дубовой «гранаты».
– Убили? – в истерике осведомилась титковская сторона.
– А мы не мазилы! – злорадствовала оськинская стенка.
Оба дома объявили друг другу состояние войны. Не на живот. Выше! Насмерть!
Особый размах баталия приняла после того, как сквозь плетень одна сторона с величайшим смаком показала другой комбинацию из трёх пальцев и стала с безумным наслаждением вертеть её перед ликом перепуганной соседушки».
Многое Рина опустила. Сразу к последней фразе:
«Люди, да подсчитайте наконец, во что обходится соседский кукиш, опрометчиво просунутый сквозь осевший плетень!»
Я свихнулся от радости.
Отупело пялился на Рину и не знал, какие сказать золотинке слова.
Век ждал, когда напечатают. И вот дали!
А я и не знал. Рина принесла весть вместе с газетой.
Я разглядывал свой фельетон на полосе и не верил, что он мой.
– Ты сколько его учила наизусть? – сам собой вывалился из меня вопрос.
– Анисколечко! Раз прочитала и запомнила. Очаровашка фельетон. Ты, лежачий синьор Помидоркин, ничего такого в голову не тащи. Кадрёжку там или прикол. Я по делу тусуюсь.
– Вашему делу, стоячая синьора, я готов служить и лёжа.
– Вот и служи. Антониони! Ты когда сядешь или ляжешь за нетленку?
– За что?
– За нетленную, за главную книгу жизни.
– А-а…
– Бэ-э… Я хочу, чтоб ты и дня даром не терял… Ехала сюда, наскочила на Нину ибн Семёновну. Блеск училка. Литераторша… Не тебе говорить. Я у неё в восьмом в прошлом году скакала на тройках… Она и у нас в училище преподаёт. Как она всегда нахваливала тебя. Очень деловой, перспективный в литературе товарищ! Сочинения пишет красивые! И о-оп с апломбом начитывать твои творения всему курсу! В назидание. Правда, мелкий корявый почерк прилично поругивала, но опять же находила в нём что-то родственное толстовскому. Слово незахватанное! Фраза – стрела!..
– Прекрати.
– Ни в чём не перечь да-ме… За нетленку!
– Прямо сейчас?
– Естесно.
– И о чём же?
– Об этом я и побеспокоилась.
На этом дурашную трепотню вроде можно и кончить.
Но Рина всерьёз пошла лупить про чаквинскую академичку.
Что мне оставалось делать? Слушай. Больной лежит, больничный идёт.
– Тётечка, – взахлёб тараторила Рина, – каких поискать. Трудолюбка… пчёлка. На питомнике вместе с рабочими горбатится. Академик! Знаешь, я раньше думала, что все академики должны быть почему-то высокие.
– Мне кажется, звания пока не за рост дают.
– Угу… Она мне по сердце только. Совсем малеча… малышок. И правило у неё весёленькое. Если селекционер не будет своими руками делать всю чёрную работёху, ничего путного у него не выскочит. Обязан учёный разговаривать с растением утром, в полдень, вечером. В вёдро и в непогоду… Чего-чего, а хляби у нас хватает. Чаква самая мокрая точка в стране. В дождь под зонтом, в снег в сапогах резиновых носится академичка по плантациям. И её богатырский восьмидесятилетний дубовый стол с резными ножками-вазами всегда скучает одиноко в кабинете. Домой она приползает уже в сумерках и до двух, до трёх часов ночи печатает. Под её колыбельную на машинке засыпают соседи за тонкой барачной стеной. Ну, кажется, кому понравится этот ночной грохот? А они привыкли к монотонному татаканью, не могут заснуть, если за стенкой не гремел артобстрел. Случалось, не гремел. Это бывало в редкие дни, когда она уезжала в командировку.
Она скромная. Аккуратистка. Косички ладненько собирает в комочек под коричневую беретку. Замкнутая. Не любит на людях алалы разводить. Её душа цвела в разговорах с травами, с кустами. Растения умнее, мудрее!
Никогда она не ездила по курортам. Не отдыхала. Отпуск оформит, а сама продолжает работать. Как будто так и надо.
Странно? Да? А что ж взаменку этой каторжной любви к делу?
От жизни академичка отщипывала минимум. Сидела на чае, на сухариках, на печеньках. Вскипятит на керогазе кипятку, тем и жива птичка.
Никто не знал, ела ли она когда мясо. Из живности у неё одни кошки, стадо кошек, и те все приблудные. Кур даже не держала.
В саду под окнами шумели пустяки. Два дерева алычи. И все фрукты. Зато цветов, цветов! Сирень. Гортензии. Тюльпаны. Кактусы. Пальмы. Мечтает съездить в Турцию на фестиваль тюльпанов. В мае бывает ежегодно этот фестиваль…
Я не скажу, что всё это было тоскливо слушать. Почему же не послушать, когда делать нечего?
Я ждал, когда Рина спустит пары, сама замолчит.
Но она распалялась всё сильней.
Больше всего изумило Рину замужество.
Ксения и Владимир учились в Тбилиси в политехническом. Познакомились. Надумали пожениться.
Ксения и скажи:
– Давай сразу не расписываться. Сойдёмся характерами – будем и так жить. А то разводиться… Суд, склоки…
Глубокомысленно побренчал Владимир на гитарке и согласился. «Когда другого пути нет, легче найти правильный». Не мог ослушаться. Ксения была на два года старше.
В тридцать седьмом Владимира арестовали. Присудили десять лет. Отсидел. Наградили высылкой. И снова Чаква ему закрыта.
В это время Ксения стала лауреатом государственной премии.
«Посуди, как ты будешь смотреться на моём фоне? Моя репутация зэка, моя репрессия лавров тебешеньки не прибавят. А ты на подъёме. Тебе надо расти. А я тебе только помешаю. Разве я тебе враг? Я приеду в Чакву лишь после полной реабилитации».
Он занимался хлопком. В Чу.
Ещё за семь лет стараньем выработал себе орден Трудового Красного Знамени. И всё там, там, там. Убиты главные двадцать лет жизни.
Рина скорбно смолкла.
Слова не шли ко мне. Я не знал, что сказать. Да и что скажешь? Все слова тут будут ложь.
– И ты не возьмешься? – тихо спросила она.
Я пожал плечом и как-то весь неожиданно для самого себя сжался, будто меня придавила эта неподъёмная горькая боль.
Мы долго молчали…
Неосознанно давали отойти от нас чаквинской драме? Или… Почему мы долго молчали?
– За фельетоны тебя будут натурально колотить, – наконец серьёзно заверила она. – Натуральными пудовиками по натуральной вывеске. Тебя это очень устраивает? Не лучше ли вовремя соскочить на прозу? Рассказы… ну, повести… Одной левой бы строгал!
Злость опахнула меня.
Как легко обо всём судит эта тенти-бренди коза в ленте!
– Может, покажешь пример? Это просто ж, как твой вздох. Напиши первую фразу. Дальше уже пойду я.
Рина засерчала.
– Какие вы, мужчинчики, паиньки. Привыкли, чтоб вас водили за ручку. Настрогал фельетончик, настрогаешь одной левой и повесть.
– Одной левой я пока строгаю карандаши.
Только тут она взяла внимание, увидела, что я чинил карандаш левой рукой.
– Ты левак?
– Левак.
– Убиться не встать! Левоша… Все левчуки гении. Цезарь. Леонардо да Винчи. Иван Павлов. Композитор Шуман. Чарли Чаплин…
– Откуда ты знаешь?
– Было бы странно, если бы я не знала. Современная девушка знает всё в округе мно-огих лет!.. Я думала, тебя здесь скукота поедом ест. Дай, думаю, возьму в киоске газету. Взяла. А там твой фельетон и заметушка про левашей. Занятно. Вот, – отчеркнула ногтем, – почитай.
«У нас в стране до двадцати миллионов леворуких людей, – читал я. – Чем обусловлены праворукость и леворукость? На этот счёт существует немало различных теорий. Некоторые из них подчеркивают роль внешних факторов – условий воспитания, подражания, религиозных обычаев. Например, согласно «исторической» теории правая рука оказалась более развита оттого, что ею удобнее было поражать копьём сердце противника, в то время как левая играла более пассивную роль, защищая щитом собственное сердце человека. «Анатомическая» теория опирается на такие факторы, как расположение основных органов: тяжесть находящейся справа печени определяет центр тяжести тела и, соответственно, лучшее развитие правой руки; сердце лучше снабжает кровью левую половину мозга, управляющую правой рукой; наконец, если бы главную роль играла левая рука, это вело бы к утомлению сердца. Согласно «геоэкологической» гипотезе, в Северном полушарии Земли преобладают правши, а в Южном – левши. Было подмечено также, что левши – чаще первые либо последние в семье дети…»
Статья занудная.
Я не стал всё подряд читать, выхватывал глазом лишь подчёркнутое красно:
«Левша «неудобен для противника». Ещё важнее выявленная у левшей особая система психомоторной деятельности, которая способствует более быстрым, чем у правшей, восприятию, организации движений, предвосхищению событий… Ряд исследователей отмечает несколько более высокие достижения леворуких людей в учении, спорте, искусстве».
Это дело. Верно. Не возражаю.
– Левоней везде ценят, – аппетитно льстила Рина. – Это в их честь даже назвали таблетки. Левомицетин! Правомицетин есть? Фикушки. А левомицетин – пожалуйста! Синьор антибиотик широкого захвата. Воспаление лёгких, ангина, желудок… От чего хочешь лечись до смертельного упора. Пока не помрёшь… В порядке скромного подхалимажа покажу ещё свежую газету. Заба-авно. На. Читай!
«Три года назад в Калифорнии основано «международное общество рыжих». Его цель – защищать права своих членов. Над рыжими часто подшучивают, их редко снимают в фильмах или приглашают на телевидение, отказывают в съёмках при рекламе… Между тем рыжие очень дружны, считают члены общества. По их сведениям, в США 6 процентов населения – рыжеволосые. Рыжие меньше других категорий населения США занимаются воровством и другими аферами. В тюрьмах США сидит только один процент рыжих. Рыжими были многие выдающиеся личности: покоритель Гренландии Эрик Рыжий, Христофор Колумб, Винсент Ван Гог, Антонио Вивальди, Сара Бернар, Леонардо да Винчи и многие другие».
«А чего? – подумал я. – Рыжики симпомпончики. Дружные. Честные. Талантливые. Выходит, совсем зря я так убивался. Вот если б конопушки с портретности смыть. А то просто срам. Будто воробьи поозоровали. Интересно, а были конопушки у Достоевского? А у Шолохова? А у Астафьева?..»
– А знаешь, – сказала Рина, – от себя добавлю. Этого нет в газете. Рыжие коты приносят счастье рыжим.
Я погладил заметку и попросил её у Рины.
– Отдам всю газету. Только баш на баш. Я тебе газету, а ты мне обещание, что напишешь про академичку. Ты рыжик, я поверю твоему слову.
– Не слишком ли дёшево разбежалась получить моё обещание? В довесок к газете принеси палку с улицы и хорошенечко стукни по этой инвалидке ВОВ, – положил руку на своё левое колено. – Чтоб как минимум сломалась.
– Ты что, шуршунчик? – отшатнулась Рина. – Ударился в психи?
– Надо сломать.
– А так, со стороны, не похоже, что ты с однополушарным мышлением.
– С каким? С каким?
Она поняла, что пустила лишку, прикинулась веником.
Вежливо спросила:
– Как вообще твои дела?
– Всё в порядке. Аккумулятор пьян, водитель на зарядке! Есть ещё вопросы?
– Не закипай. Не уходи в отвязку. И не срывай, пожалуйста, на мне оскомину. Скажи путём, чего ты хочешь?
Ну, раз дошла до пожалуйста, буду и я на уровне. Подломил гордыню, ровно захожу на новый виток. Ничего, наша песня хороша, начинай сначала.
– Видишь, Авиценна в стихах писал рецепты для больных. Товарищ Орфей му-зы-кой лечил. Какая-то Асанашвили: приложу руку, боли уходят. А наши коновалы… Будь там оскольчатый перелом. Или ещё что страшное. А то затрапезный вывих. Зато нога не гнётся. Как полено. А гнуться должна! Надо сломать и правильно по-новой сложить. Только и хлопот. Должна гнуться! Должна!
– Мало ли кто кому чего должен… Я вон сейчас должна выжариваться на диком солнце у бабуленции своей на огороде. Картошку надо огребать. А я с тобой переливаю глупости из пустого в порожнее. Я скажу так. Ходить можно, носит – и спасибо ножке! Хорошего понемножку. Кто малым не доволен, тому великое не даётся.
– Ка-ак она запела с чужого голоса! Тогда и я волью тебе из порожнего в пустое. Кто слишком усерден в малом, тот не способен на великое. Сказано не мной. Давай дебатики придушим… Айда переделывать коновальскую стряпню. Между прочим, в этом пирожке, – потыкал я в синюю ногу, – есть и твоя начинка. На операции ты была? Бы-ла. Когда хирург на пробу дёрнул первый раз, я оранул. Все девчонки захохотали, а хирург сказал: «Больной, на период операции все свои эмоции спрячьте в карман». Девчонки заржали ещё громче. А какая-то труженица доложила: «А у него нету кармано́в. Он голышик».
– И не какая-то. То я была.
– Тем более.
– А хоть менее. Я хирург? Я прак-ти-кант-ка. С меня какой спрос? Я получила за практику честный отличный зачёт. Всё протчее меня не колышет. И не зуди. За хирурга не кинусь перемастрячивать. Колхоз дело добровольное.
Красные круги завертелись перед глазами.
Меня скачнуло с корня и понесло куда-то в пропасть.
– Да пошла ты, мля!.. Зачёт она за меня получила! Зачётная фря!
– Злюка! Чингисхан! Он тоже был рыжий!
– И катись к своему Чингисхану!
– Теперь я понимаю, почему «первым Бог вылепил мужчину: первый блин всегда комом»! – взвизгнула она, и стальной стук копытцев полило к двери.
Скатертью дорожка! Ворочать не побегу!
Ну змея зачётная, ну бляха-муха… На международном рынке приличная змеища стоит пять тысяч долларов. За эту хоть грошик кто подаст? А прикинулась святей папы римского. Напиши повестушку! Воспой академичку! Не человек – мешок фальши. Вся из себя! Ни дохнуть ни выдохнуть. А, поди, лиф надувной. И курдюк надувной. И сама вся бестия продувная!
На шум запоздало выполз любопытный стакашка.
Наклонился ко мне, уважительно зашептал:
– Чего бурлишь, безнадёга? Принародно грубо обольщала? По ней похоже. Разодетая фуфынька. Вся в моде. Гляди, у неё по моде и мышь в комоде… Я намедни в городе больницу искал. Спросил у одной у такой расфуфырки, как мне ловчей к недужнице к своей пробежать. А молода-ая, я к ней впросте, на ты. Голосистая[194] и окрысся: «Не тыкай. Я с тобой из одной параши не хлебала». Тьфу ты! И я ей отстегнул: «То-то ты, прыщавка, тощей иголки, что не хлебамши скачешь». Покалякали этако сладенько и раскатились. Таким вот макарием.
Я выдержал глубокую чинную паузу, издалека запел про палку, про ногу.
– Не, милок, – разом посуровел пескоструйщик. – Чем наперёд ходим? Думой. Вот я подумал и кладу: нет. Я и подзаряженный на это не пойду. Тебе охота, ты и ломи себя хотько поперёк, хотько вдоль по Питерской. А меня не подпихивай под статью. Я сам подбегу. – Тут он перешёл на шёпот: – Допрежде всего, мне некогда. Ноне я не ночую в нашем скорбном доме. Сбега́ю до утреца. Разве дело без спросу бегать из больницы? А хренко Чече заставляет. Разобещался нынче выписать и – отбой! А я, хуйло, уже посулился своим прибечь нонче на свободу. В такую честь там наготовили, запаслись горючим. Сам вермутидзе ждёт!.. Не пропадать же. Короле-евский будет бухенвальдище![195] Если по науке, культурно раздвинем шоры трезвости… Работну враспояску!.. Кыш от меня! Кыш!.. У меня, милой, совсем другая линия. А ты с чем вяжешься? Ты уж как-нить сам.
Не любить такую красивую – преступление, любить – наказание.
В. Девятый
После ужина я поскрёбся на костылях на улицу.
Слабость пошатывала меня. Но щадила. Совсем не валила с ног.
Кое-как соскочил с ретиво скрипучих порожек, бух на лавку под ёлками.
Перекур!
За долгий больничный срок я впервые вышел сам на воздух.
Розовая шапка заката супилась за плечами гор. По небу неприкаянно болтались белые комки облаков.
По зелёному бугру с криками летала неугомонная детворня.
Нетерпеливые парочки сбегались в клуб, в его надёжные сумерки, в треск, где под толстым снопом дрожащего света из кинобудки так сумасшедше целуется.
В ближних кустах с чвириканьем хлопотали воробьи.
Жизнь, кругом жизнь…
А ты поторчи граммочку на воле, передохнú и снова в одноместный удушливый коридорный сквозняк?
Тоска сжала меня обручами.
Обручи всё тесней смыкались на мне.
Я сорвался с места и – на угол, к клубу. Вроде ищу кого. Иду я и в заботе тяну шею по сторонам. Мне-де надо, очень надо его найти. На секунду! И вернусь. Я скоренько!
Я уже у открытой клубной двери. Важно сунул в неё нос, подержал в тёмной прохладе: «И здесь я никому не нужен?»
Я немного постоял-постоял и постучал дальше.
Никто из больничников меня не заворачивал.
Окликнут, скажу, гуляю. А не окликнут… Что делать, если не окликнут? Ну знай себе иди. Не нужен, вот и не зовут. А я и не набиваюсь особо.
Лёгкая клубная тропка смеясь взбежала на пригорок, слилась со старой, разбитой, широкой дорогой.
Эта большая усталая дорога доплёскивалась до нашего пятого района и вилась дальше, в сам город.
В сам мне не надо, а к мамушке в самый раз.
У круглого бассейна с цементированными боками – в бассейне держали воду на пожарный случай – я нечаянно глянул вбок.
На закатном солнце саблисто блеснул излом Супсы.
Наотдаль кипела в низине Супса, и сразу за рекой державно громоздились в синеве комки гор. Какой вид! Хоть денежку с самого себя за такой бери вид.
Усталость ласково усаживала на низкую тёплую стенку бассейна.
Но я гнал себя дальше.
Метров уже триста отшагал. Будет обидно, если вернут.
До дома четыре версты. Все равно до дома – ближе, чем до больницы.
Глянь сестрица орлиным оком – запеленгует. Видно же напрямую! Поднажму. Войду в поворот, вот тогда поищи иголочку в стожке!
Поворот надёжно закрыл от меня больницу.
Я основательно привалился спиной к ёлке. Отпыхкался.
Больше я не торопил себя. Ночи хватит джигиту, до света допрыгаю до дома.
Постепенно отошли, усмирились, совсем пропали голоса центрального совхозного посёлушка.
И остались мы втроём. Я и мои костылики.
Бредём, спотыкаемся…
День окончательно переплавился в ночь. Засветилась золотая сытая дужка месяца.
И поскреблись мы надёжней, ровней.
Не спеша и шли мы с костыликами по земле, а месяц по небу. Он не отставал, забегал наперёд, всё подсвечивал старательно нам под ноги.
Вдруг где-то поблизости на шоссе охнули шаги.
Кого там носит?
Ну, поносит, поносит да унесёт, бросит.
Ан нет. Шаги всё отчётливей.
– Братошики, – шепнул я костылям, – шуба!
И мы на всякий случай спрятались за ёлку.
А ну больничники ищут меня? Как же, соскучились. Давно не виделись. Мигом заметут!
Я вслушался.
Бубуканье…
Голоса различимей.
Молодой басок резал:
– Мария, ангел мой прекрасный,
Тебя любить всю жизнь готов.
Твой гордый стан и взгляд твой ясный
Пленили крепче ста оков.
– Глеба! Это невозможно слышать!
Девушка просыпала мелкий счастливый смешок и запечатала братцу рот поцелуем.
Вот так пан Глебиан! Охапками таскал с литературы пары, а к свиданию собственных стишков напёк? Или у кого слизал? У товарища Пушкина мы пока таких вроде не проходили.
И кто она?
Подглядывать нехорошо, но не знать ещё хуже.
Девушка стоит ко мне спиной. Кто же это? Кто?
По неясному голосу я сразу не узнал её. Скажи ещё хоть слово, может, и узнаю…
Они будто нарочно изводили меня, скрывали тайну. Поцелуй тянулся томительно долго. Это даже неприлично целоваться на виду у других. Или они думают, что планета лишь для них двоих?
А что если?..
Слышал по радио, на Тайване был конкурс на самый долгий поцелуй. Так победители там растянули волынку на че-ты-ре часа!
А если эти энтузиасты растянут на пять?
Мы с костыликами и торчи под ёлкой в вынужденной засаде?
В знак протеста я щёлкнул соловьём.
Похоже, соловей я липовый.
Парочка тут же прекратила безобразничать.
– Стройна, высока, словно тополь в лесу,
Синеву твоих глаз вижу я наяву…
И новый поцелуй.
Если я скажу, что он длился вечность, я ничего не скажу. В конце концов всё имеет конец. И этот их марафонский поцелуй.
– Глеб! – восхищённо выдохнула девушка и зарылась лицом к нему под мышку.
Марусинка!
Уму недостижимо.
Насакиральские монтекки и капулетти. Старики Половинкины смертно ненавидели нас. Иван готов передавить нас машиной.
А Марусинка, младшая его сеструня, и наш доблестный братчик чего творят?
Нацеловались до чёртиков и в обжимку навстречу мне бредут Бог весть куда. Смелые! Не им сказано: детей бояться – в лес не ходить.
Не боятся. Идут.
– Думаешь, я неловкая? – смеётся она. – Да у меня всё в руках горит!
– Смотри, а то пожар будет, – подгребает он её потесней к себе и целует.
Дома мама заслышала мои звонкие костылики на порожках. Выскочила.
В одной руке нож в муке, в другой круглый лист лапши.
Дверь нараспах.
– Сынок! Да откуда ты?.. Шо ж они в ночь вытолкали? И одного? Пешаком?
– А в больнице, ма, всё в строгом виде. Глянули в двадцать четыре ноль-ноль – здоров. Уходи! Не лопай нашу синеглазую манку!
– И то гарно. Сидай. Насыплю своей лапшички… Как у тебя, Антоненька, здоровья?
– Как у быка.
– Да быки разные бывают.
С миской примостился я к уголку стола.
Мама раскатывала лапшу зелёной литровой бутылкой.
– Топчусь, як белка в колесе… На нас беда упала. Глеба, адмирала нашего, в армию зовуть. Весной не тронули, дали школу домять. А зараз стрянулись. Завтра провожать. Надо стол накрыть, созвать товарищей. Шоб як у людей. Не на огород – в армию провожать! Хотел бежать утром к тебе прощаться. А ты сам уявись…
– Мой нос за сутки сабантуй чует. А где женихи?
– Где-нибудь под окнами у девок дежурят.
Дорога разбила меня и скоро поманило в сон.
Лёг я на крыльце за дверью в подвесную койку. Сам перед Маем сладил. Старое тканьёвое одеяло толсто намотал с обеих сторон на хорошие колья, наложил планочки и прибил к столбикам перил.
Сверху над койкой полка со всякой домашней рухлядью.
Нырнёшь в свою мягкую глубокую постелюшку-одеялко, никто тебя не видит. Ни люди, ни мухи. Уютно, таинственно так… Будто на волшебном корабле по ночному океану плывёшь.
Я уже засыпал, когда мимо прошил вприбежку Иван. Во всё на скаку заглядывал, даже под крыльцо к нам сунулся.
– Ну где ты, шалашовка? – сцедил сквозь зубы. – Паршивица! Бешеная тёлка! Найду – прибью. К забору на вечер буду привязывать. Как скотиняку. Ник-куда у меня, шаболда, не забежишь!..
Любящий братко искал Марусинку.
Разбудили меня поцелуи и придавленный, тихий смех.
Разлепил я хлопалки – та же не разлей парочка, наш баран да Машуточка-ярочка.
Меня ожгла молния.
Что же они белым-то днём целуются у крыльца?
Хотел было уже закричать, да что-то меня одёрнуло.
Лежу пялюсь вокруг поверх бортика койки.
Боже, да это ночь такая белая!
Ясно прорисованы черные тени от дома, от забора. От порожка три шага, вот они штакетины-копья, дальше волнистые ряды, ряды, ряды.
Месяц яркий-яркий, чайные ряды кажутся покрытыми искристым примороженным снегом. Беги по этим белым волнам, как бегал зимой всегда, и не провалишься.
И ёлонька напротив у крыльца видится майской белой яблонькой в фате невесты.
– Ты будешь меня…
– Не знаю, – ласково перебила она.
– А что ты знаешь?
– Что в голове не хватает шариков. Рассыпала.
Она смёется и с цыпочек то ли тянется к поцелую, то ли подаёт поцелуй.
Слова надолго замолкают.
– Ты будешь меня ждать? – запевает он старую тревожную песню.
– Буду! Буду!! Буду!!! – шёпотом клянется она. – Я это решила ещё в восьмом классе. Горькенький ты мой, что же мы с тобой такие разнесчатушки? Только и встречались по утрам, как бежали в школу за колышками. Классы разные… Да и из школы кой-когда. А потом… Я на чай… Ты дальше учился уже в городе… Зверюги мои… Не пускали… За три долгих года ни одной встречи… А сегодня не уберегли, сбежала…
– Зато каждый вечер встречались наши письма. К ручке притронешься только – по три листа само выскакивало. Спасибо Зиночке. Надёжная у нас связная.
– Ох, Зиночка… Вот подруга. На всю жизнь подарок божий! Сберегла нас друг для дружки… По-настоящему если, мы сегодня первый раз и встретились путём, хоть и живём в одном доме, под одной крышей… Только с разных сторон. Может, в первый и в последний раз совстрелись?
– Что ты! Что ты!
– Я-то ничего. А знаешь, что утром будет?.. Обманула… Легла. Слепила вид, что сплю. Наши поснули – я на пальчиках к тебе. Засветится эта блудильная наша лавочка – мои меня забьют и больно не будет. Жалковать всё равно ни об чём не стану. Ночку – с тобой! А там и нате на подносе мою беду головушку… Проводи снова меня… Потом я… И будем до света провожаться. Поздняя любовь не обманет…
Они понуро побрели за угол и скоро вернулись.
Наверное, у нашего крыльца целовалось вкусней.
– Я больше никого не полюблю, – говорил он вещие слова. – Не смогу… Не схочу… Мне одной твоей на век любви достанет. И тебя все наши будут любить. Маме ты будешь дочка родная. Братьям ты будешь сестра родная. Ты жила у нас в семье… Просто на немножко ушла и обратно вертаешься вот…
– Глеба! Ты с Луны рухнул? Ты чё вяжешь?
– Живую правду. У нас, у троих братьев, была маленькая сестричка. Её звали, как и тебя. Маша… В войну нашлась. Отец уже был на фронте… С год пожила. Слабенькая… всё плакала… Мама нянчила, просила: «Кочеток серый, кочеток пёстрый, кочеток красный, возьми крик рабы божьей…» А выкупает в корыте со щёлоком, упрашивает: «Спи по дням, рости по часам. То твоя дело, то твоя работа, кручина и забота. Давай матери спать, давай работать. Не слушай, где курицы кудахчут, слушай пенья церковного да звону колокольного»…
– И ты всё упомнил?
– Я трудно запоминаю. Но если что ухватил – до гробика… С сестрой мама часто бюллетенила. У Васильченка – тогда у него у одного были козы – брала в день по пузырьку молока. Митя молоко носил. Иногда разок хлебнёт, потом дрожит, как бы и каплю не уронить. А что отпил, спихивал на кривую стёжку. Однажды из города приехали помогающие на чай. По пьянке побили в яслях стёкла. Сквозняки… Сестра заболела воспалением легких… Народилась на заре, на заре и умерла. Билась в окно птица… Днём раньше мы ели зелёные яблочки, пупяшки одни. Одним плечом яблоня подпирала наш гнилой барак. Прямо с окна рвали и ели… (Глеб умолчал одну мелочь. Неудобно было сказать, что зеленцы те были очень кислые, и он обсыкал их, они становились на вкус терпимей.) Умерла сестра на заре… Веки тёплые. Закроешь, отпустишь – снова открываются. От пальцев глаза теплеют и не закрываются. Тогда мама дала мне две жёлтые монетки, я положил на глаза. От холода денежек глаза больше не открылись… Похоронили… Слепили крест из двух палок акации… Я всё укорял, что ж мы, ма, отнесли и ни разу не были у сестры?.. Ты не печалься… Ты не умирала. Ты просто ушла и опять вернулась… Когда я увидал тебя впервые, я обомлел. Ты так похожа на сестру. И мне всегда кажется, она – это ты взрослая. Ты просто вернёшься в свой дом и только…
Торжественность ночи угасала.
Уже замутнел день, а Марусинка и Глеб всё ходили вокруг дома, всё провожали друг друга и не могли расстаться. Ну, как ему одному или ей одной остаться? Как без друга уйти?
У нас на подоконнике сонно подкашливал радиоприёмничек «Москвич». Забыла мама выключить, и в открытое окно еле слышно плескался вальс Наташи.
Прокофьевские звуки то относило, будто ветром в сторону, в треск, в шипение, и они тонули, терялись, то снова возвращало, и они лились в душу чистыми, световейными колокольцами.
Невесть отчего мне стало жалко самого себя, и слёзы покатились из меня. Было жалко, что я такой некрасивый, что ни одна девушка никогда не отдаст мне целую ночь. Было жалко, что ни одна девушка и подавно не отдаст мне целую жизнь.
Тут появился уже один Глеб.
Я ничего не мог поделать со своими слезами, и Глеб, ничего не говоря, ничего не спрашивая, опустился на колени, прижался ко мне щекой и тоже заплакал.
Во мне что-то запротестовало, слёзы мои обрезало.
Слёзы дело интимное, и колхозом реветь – это слишком.
Я не совсем понимал, почему я плакал. Но я совсем не понимал, почему плакал он. Разве он нелюбим? Разве не он пришёл со свидания длиною во всю ночь?
А может, он предчувствовал, что это было Первое и Последнее Свидание с Единственной на всю жизнь Любовью?
Марусинка была с ним ещё весь день.
Рядом была за столом.
Рядом была, как мы всем гамузом провожали его в город, в военкомат.
Рядом осталась и на карточке. Глеб гордовато сидит, руки на коленях. Марусинка стоит за спиной. В глазах цветастое детское счастье.
Как на всех карточках – жена за спиной у мужа.
А плечо к плечу с Марусинкой богоблагодатная, незабвенная Зиночка Дарчия.
На карточке мне тоже дали места. Дали и гармошку. Увеселяй! Но увеселяльщик я кислый, всего-то и знал три начальных такта из вальса «На сопках Маньчжурии» и потому даже для приличия забыл положить пальцы на белые пуговки, сжал в кулак. Продел кисть под ремень сбоку, развел меха, да не играл. Лишь видимость игры держал.
А кто это знает?
Разве карточка донесёт звуки из юности? Сколько ни вслушивайся, молчит моя гармошка на карточке. Может, потому и молчит, что не играл при съёмке?