Сей был общий совет всех наших друзей и знакомых, но со всем тем сие скорее сказать, нежели сделать было можно. Просьбу употребить надлежало в Петербурге, ибо тут никто из генералов пожаловать меня в офицеры был не в состоянии; но и в Петербург надлежало кому-нибудь ехать, ибо на отсутственную и заочную просьбу не можно было никак надеяться и положиться.
Самое сие обстоятельство и производило наиболее затруднение. Сперва советовали все взять хлопоты и старание о сем на себя моему зятю. Сей, по любви своей ко мне, охотно на то и согласился, но как в самое то время, как только что хотел он проситься об увольнении себя в Петербург, занемог он нечаянно наижесточайшею лихорадкою, то не знали тогда что делать, ибо одному мне ехать никто советовать не отваживался, потому что никто не чаял, чтоб я по молодости и по незнанию своему мог что-нибудь успеть в таком деле, которое гораздо сильнейшего старания требовало, нежели каково могло быть мое собственное. Но как зятю моему не легчало и час от часу еще тяжелее становилось и как он увидел себя, наконец, принужденным лежать в постели, а время со всяким днем уходило, то другого средства не оставалось, как ехать наудачу мне одному и самому о себе стараться.
Не успел я на сие решиться и намерения своего объявить, как тотчас написали мне челобитную, а для лучшего в предприятии моем успеха обещали все офицеры дать мне свидетельство и аттестат от себя в том, что я офицером быть достоин. При сем-то случае мог я наияснейшим образом видеть, сколь много доброжелательствовали мне все полку нашего офицеры; к кому я ни приносил для подписки моего аттестата, как всякий говорил:
– Обеими руками готов, братец; дай Бог тебе всякое благополучие и получить все желаемое.
Из всего нашего полку один только нашелся такой, который не хотел мне сделать одолжения и отказал в сей просьбе: это был господин Колемин, бывший нашего ж полку капитан, а тогда произведенный к нам в секунд-майоры. Сей человек был один из старых офицеров, имевший с покойным родителем моим, не знаю по какому-то делу, небольшую суспицию и на него досаду; и как злоба его не переставала действовать, и он был человек весьма дурных свойств и качеств и за то, а особливо за надменность свою и гордость всем полком ненавидим, то хотел он по негодному своему характеру мстить при сем случае мне за досаду, причиненную ему отцом моим, хотя сей нимало был тому не виноват, а раздражал его по должности. Признаюсь, что сие было мне тогда досадно; и не только мне, но всему полку офицерам. Сии не успели от меня о том услышать, как ругали его немилосердным образом, а человек с двадцать, собравшись, пошли нарочно к нему его уговаривать и, буде надобно, употребить просьбу; но все старания были тщетны, он остался непоколебим в своем намерении и упорностью своею только более досадил всем просившим. Всего смешнее при том было то, что он в отговорку предлагал одну только мою молодость, почему все присоветовали оставить его с покоем, говоря, что и без него дело сделано быть может и что подписка его не так важна, чтоб без нее не можно было обойтиться.
Теперь оставалось мне только исходатайствовать позволение съездить на несколько времени в Петербург, ибо и сие сопряжено было с некоторыми затруднениями. Полковник не в состоянии был сего сделать; он с радостью готов был бы меня на несколько месяцев отпустить, но власть его так была ограничена, что он не мог отпустить меня и до Ревеля. К тому ж и челобитной моей должно было ит-тить по команде, то есть сперва от полку представленной быть командующему нами генерал-майору, а от него представлена быть к генерал-поручику, а от него далее в Петербург к главнокомандующему, генерал-аншефу графу Петру Ивановичу Шувалову, от которого надлежало уже последовать резолюции. Сим окончу я мое письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.
Любезный приятель! Описав вам в предследующем письме мое несчастие, в которое невинным, с своей стороны, образом попал я по ненарочному случаю и от единого только прибавления отцом моим мне одного года, но о чем не имел я ни малейшего сведения, расскажу я вам теперь о петербургской своей и достопамятной поездке, предпринятой для поправления оного. Езда сия наиболее по тому достойна особливого примечания, что предпринята была мною прямо наудачу и без малейшего луча надежды к получению какого-нибудь успеха в предпринимаемой просьбе, а что того еще паче, без всякой надежды на постороннюю какую-нибудь помощь, ходатайство и заступление, а с единым только упованием на Бога и на его милость и вспоможение, ибо, кроме него, не было у меня никого могущего подать помощь.
Какой успех имела сия поездка и что со мною случилось в Петербурге, это узнаете вы из последствия, а теперь дозвольте мне восприять паки нить повествования, прерванную последним письмом, и начать рассказывать вам все происшествия по порядку.
Таким образом, решившись ехать в Петербург и испросив благословение божеское, приступил я к сему важному делу. Я, взяв от полковника потребные к тому письма, поехал прежде всего к нашему генерал-майору. Это был самый первый еще случай, что я должен был сам по себе стараться. Командовавший нашим и другим стоявшим в Рогервике ж пехотным полком генерал-майор был тогда некто природный француз по фамилии де Бодан, старичок весьма добренький; он стоял несколько только верст от нашего лагеря, и потому мне из лагеря к нему ездить было недалеко. Я подал ему представление, данное мне от полка с запечатанною при оном моею челобитною, и сей добросердечный человек как в отпуске меня до Ревеля, так и в представлении своем к генерал-поручику не сделал мне никаких затруднений и остановок, и я получил дня в два свое отправление.
Поблагодарив его и возвратившись в лагерь, начал я собираться в дальнее свое путешествие, и как я расположился ехать туда налегке и только в кибитке, запряженной тремя лошадьми и с двумя из своих людей, а прочее все с мальчишкою оставить в лагере при моем зяте, то сборы мои недолго продолжались. На другой же день было все к отъезду моему уже готово, и тогда, распрощавшись с зятем и со всеми моими знакомыми, отправился я в свой путь к Ревелю. Все знакомцы и приятели мои провожали меня пожеланиями всех на свете благ и счастливого путешествия, ибо кроме сего сделать им было нечего. По особливому распоряжению судеб так случилось, что из всех их ни у кого не было ни одного знакомого и такого человека в Петербурге, к которому бы меня сколько-нибудь рекомендовать или на первый случай адресовать было можно, и я, прямо можно сказать, пустился в сей путь, будучи совершенно оставлен от всего света, и должен был всего ожидать от единого милосердия божеского.
По приезде моем в Ревель крайне опасался я, чтоб не сделалось мне тут каких-нибудь затруднений. Генерал-поручик наш был самый тот господин Ливен, о котором я упоминал вам прежде, и которого я как огня боялся. Поступками и характером своим настращал он меня так в прежнюю нашу бытность в Ревеле, что я страшился его как лютого зверя, не знал как к нему показаться и не ожидал от него ничего доброго, а паче боялся, чтоб он мне какого зла не сделал. Обстоятельство сие приводило в такую расстройку мои мысли, что я, идучи на его квартиру и встречаясь с ходящим по улицам народом, завидовал последнейшим оного людям, что они с спокойным духом отправляют свои дела, а я принужден был не только ехать в такой дальний путь, но иметь тысячу еще опасений, чтоб несчастие свое чем-нибудь еще не усугубить и не претерпеть чего еще худшего.
Не инако как с трепетом и с хладеющеюся кровию приблизился я к дому сего грозного генерала. Провидению угодно было вложить в меня мысль, что иттить не прямо к генералу, а зайтить наперед в его канцелярию и спросить, когда и как бы мне пред него предстать было лучше. И коль блаженна была для меня мысль сия! С каким смущением и горестию вошел я в оную, с таким обрадованием вышел я, напротив того, из оной. По особливому счастию и против всякого чаяния, нашел я тут в самых правителях его канцелярии себе милостивцев и ходатаев. Они, помня еще бывшее со мною несчастное приключение с купленною у чухны лошадью, получили ко мне столько сожаления и сделались столь благосклонными, что не только пошли сами докладывать обо мне генералу, но преклонили его уже предварительно к исполнению моей просьбы и отпущению меня в Петербург. Я не могу изобразить, сколь оттого обрадовался я, услышав от них о том уведомление. Со всем тем хотел он меня сам видеть. Сие обстоятельство смутило меня опять несколько. Я трепетал, как повели меня к нему в спальню, ибо одно мнение о суровых его прежних поступках приводило меня в страх и ужас. Он принял от меня гордым образом пакет, в котором запечатана была моя челобитная и представление от генерала де-Бодана, и разодрав оный, начал тотчас читать оную.
Я стоял тогда перед ним как окаменелый и не смел ни единым членом тронуться. Читание сие продолжалось нарочито долго: но едва он только челобитную мою прочел и из оной увидел, что я прошу о произведении меня в офицеры, отчасти по моей невинности, а отчасти за обучение на своем коште наук и языков, как захотелось ему меня освидетельствовать и посмотреть, подлинно ли я оба языка знаю, и для того начал он со мною тотчас говорить по-немецки. Я всего меньше сие предвидел и нимало к тому не приготовился, и потому, оробев еще больше прежнего, не знаю истинно, что и как я ему ответствовал. Он спросил меня еще по-французски, но я ответствовал ему еще того хуже и совсем от робости спутался. Тогда усмехнулся он и презрительным образом сказал мне: «Хорошо, я тебя отпущу: только не знаю, зачем ты едешь. Это чудо будет, когда тебя пожалуют». Слова сии поразили меня еще того больше и привели в такое смятение, что я едва в состоянии был выговорить несколько слов в изъявление моей благодарности за его к себе милость. Он приказал написать обо мне представление и дать отпуск на 29 дней. Не успел он сего выговорить, как сделавшийся покровителем моим главный правитель его канцелярии, подхватив меня, повел в канцелярию и тотчас велел представление и пашпорт мне написать. Усердие его ко мне было так велико, что он не дал писцам покоя, и как скоро оные написали, то понес для подписания генералу и тотчас возвратившись, мне сказал: «все мой друг теперь готово, ступай себе с божескою помощию, и дай Бог тебе всякое благополучие, а на давишния слова пожалуй не смотри». Слова сии были власно как некаким целительным бальзамом для пораженного моего сердца, ибо, признаюсь, что предсказание генеральское было для меня не весьма приятно, но привело меня в великое смущение; однако как я положился уже однажды на власть божескую, то тем себя и подкрепил и утешил. Итак, получив запечатанный пакет к главному нашему командиру, графу Шувалову и себе паспорт, и принеся тысячу благодарений добродушному моему ходатаю и покровителю, отправился я в тот же день из Ревеля и пустился в путь свой.
Было то в исходе июня месяца, как я из Ревеля поехал, и хотя время наступало тогда самое жаркое, однако дорогу имел я наипрятнейшую. Путь, как известно, от Ревеля к Нарве лежит по большей части подле самого морского берега, и потому морская влажность и от воды холод умерял в сих местах чрезвычайный зной, от жаров бываемый. Во время сего путешествия имел я еще первый случай досыта насмотреться на море, сие неизмеримое скопище вод! Зрелище сие было для меня совсем ново, и я не мог им довольно налюбоваться; в особливости же не мог я без особливого ужаса и удивления смотреть на тамошние берега морские, подле которых я ехал. Они и подлинно в состоянии навесть на всякого страх и ужас, кто их не видывал. Натура оградила с сей стороны море толь высоким оплотом или, паче сказать, преогромною и страшною каменною стеною, что вся ярость морских огромных волн и валов не могла ей ничего сделать. Собственно берег, где вода прикасается до земли, был низок и ровен. Но сия равнина, поросшая высоким и дремучим лесом, не простиралась более как сажен на двадцать или на тридцать, а там возвышалась вдруг такая крутая и утесистая каменная гора, что подобна была действительной стене. Наверху простираются опять ровные и приятнейшие места, и по самому берегу идет гладкая и ровная большая проезжая дорога. Любопытство мое при смотрении на столь удивительное дело рук божеских, было так велико, что я на каждой почти версте останавливался, выходил и хаживал на самый край сего крутого берега, смотреть вниз на глубину презельную. Она и подлинно была чрезвычайная, и так велика, что стоящие внизу огромные деревья казались сверху неинако, как небольшими деревцами, а крутизна так утесиста и чрезвычайна, что без опасения обморока долго смотреть никак было не можно. Довольно, что для усмотрения самых ближних под горою стоящих дерев, неинако как надобно было на край берега лечь и спустить голову, а без того их видеть было не можно. Но зрелище, какое представлялось тогда очам, и достойно было того, чтоб предпринимать труд таковой.
Взор на море, которое чем далее от берега, тем час от часу более возвышается и, наконец, не инако как пологою и прекрасною синею горою быть казалось, представлял мне также наиприятнейшее зрелище. Я не мог устать взирая на него и на плавающие вдали и парусами своими белеющиеся суда и корабли. Из них иные шли в ту, а иные в другую сторону, и одни ближе, а другие едва видимы были. С другой стороны увеселяли зрение мое прекрасные рощи и луга, правый бок дороги украшающие. Инде простирались они прямою чертою на дальнее расстояние, а в иных местах извивались изгибами, кои неинако как разными фигурами быть казались. Вдавшияся в них и прислоняющие сии изгибы прекрасные травяные и цветами испещренные лужайки, придавали местам сим еще вящее украшение. О, сколько раз принуждены мы были останавливаться, не вытерпев видя или растущие на лугах и поспевшие тогда ягоды, или в рощах, подле самой дороги великое множество и наипрекраснейших грибов. Всякий раз приезжали мы на ночлег обремененными обоими сими натуральными продуктами, что по тогдашнему постному времени нам особливое удовольствие причиняло, и путь наш тем веселейшим и приятнейшим делало. Словом, мы и не видали как доехали до Нарвы, а потом и далее.
Но я удалился уже от главного предмета. Какова дорога сия ни велика была, и сколь много ни утешались мы разными предметами, однако помышления о предмете моего путешествия не выходило у меня из памяти. Во всю дорогу помышлял я о Петербурге и о неизвестных тамошних обстоятельствах. Я, как выше уже упомянуто, ехал туда на удачу и не имел ни малейшего вида льстительной надежды. Надеяние на самого себя было у меня худое, а найду ли кого-нибудь себе доброжелательствующих и таких, которые бы восхотели сколько-нибудь поспешествовать моему делу, было мне неизвестно. К вящему несчастию, не имел я с собою ни к кому и ни от кого ни единой строчки и рекомендации, и не знал где мне пристать и к кому приклонить мою голову. Один Бог был тогда всею моею надеждою и упованием.
Наконец в начале июля доехали мы благополучно до Петербурга. Это было в пятый раз в моей жизни, что я в сей столичный город приехал, но прежние мои приезды и пребывания в оном были весьма отличны пред теперешним; тогда находился я под каким-нибудь покровительством, а ныне ни под каким. Не имея никого знакомых, к кому бы пристать было можно, принуждены мы были нанять для себя какую-нибудь хижинку. Мы и нашли небольшую, в Морской, и наняли не за большую цену. Мое первое старание было узнать, нет ли в Петербурге моего прежнего благодетеля и дяди, господина Арсеньева, дабы под его руководством и предводительством можно мне было приступить к делу; но к великому моему огорчению узнал я, что он находился тогда в Москве. Что же касается до господина Рахманова и до Шепелева, то сии давно уже были в царстве мертвых; следовательно, и с сей стороны не мог я ласкаться ни малейшей надеждою.
При таких обстоятельствах другого не оставалось, как иттить самому собою и ожидать всего от единого вспоможения божеского. Я распроведал о жилище графа Шувалова и приближался к нему с ощущением некоего внутреннего ужасения.
«О дом! – говорил я сам себе, взирая на огромные и великолепные палаты сего знатного и столь сильного тогда вельможи. – От тебя проистекало мое злополучие! Исправишь ли ты оное или нет? И с печалью или радостью буду я от тебя возвращаться?»
Я знал, что мне надлежало пакет мой подать в его канцелярию, и для того спрашивал я, где б оная находилась. Мне сказали, чтоб я шел в дом к его любимцу, где тогда находилась графская канцелярия, и указали улицу, в которую мне иттить надлежало. Это был господин Яковлев, тогдашний генеральс-адъютант и ближайший фаворит графа Шувалова. Я наслушался уже прежде об нем довольно и знал, что он находился в великой силе у графа и управлял всеми делами в его военной канцелярии. По пришествии к нему на двор указали мне канцелярию, но оттуда послали меня к нему в хоромы и велели подать самому ему пакет мой в руки.
Теперь расскажу я одно смешное приключение, котороё со мною в самое сие время случилось. Переходя двор и всходя на крыльцо хором, в которых жил господин Яковлев, вынул я свой пакет из кармана и развернул из обертки, чтоб его приготовить ближе. Но каким внезапным ужасом поражен я тогда стал, как взглянув на него увидел, что он распечатался? Я остолбенел на том месте, где стоял и не знал, что делать. Горе и робость напала на меня превеличайшая, и я предвозвещал себе от того напасть неведомо какую. «Ах, какая беда!» твердил я только себе несколько раз: «что мне теперь делать?» и ужас мой был так велик, что сердце от трепетания хотело власно как выскочить.
По коротком размышлении рассудил я, что так пакет мой подавать никоим образом было не можно, и что другого не оставалось, как оный искусненно и неприметно припечатать. По счастию моему распечатался он очень разумно и так, что пособить тому было можно, ибо самая печать была совсем цела, а отодралась только одна четвертинка бумаги, да и то подле самой печати. Каким это образом и отчего так сделалось, истинно сам не знаю: кажется во всю дорогу был он у меня в сундуке, и я берег его как глаза. Но как бы то ни было, но он распечатался и бумажка отодралась себе благополучно, и подавать так было не можно. Горе на меня превеликое; однако я скоро догадался, что нужно только было таким же сургучом и однажды только в то место капнуть, как все зло могло тем исправлено быть. Обрадовался я сему вымыслу; но тотчас напало на меня другое горе. Я не звал, где взять мне сургуча такого ж хорошего и где сыскать огня в тогдашнем и весьма коротком случае, ибо мне велено было спешить и заставать, покуда не уйдет господин Яковлев к обедни. В канцелярию генеральскую итттть я не отваживался, там не было у меня ни одного человека знакомого, к тому ж казалось в неприлично припечатывать пакет в канцелярии. Итак, другого не оставалось, как бежать благим матом на гостиный двор, купить такого же хорошего аглицкаго сургучу, каким был пакет мой запечатан, а оттуда пробежать прямо на мою квартиру и там припечатать.
Как вздумано, так скоро сие было и сделано, и не помню, чтоб когда-нибудь во всю жизнь мою скорей тогдашнего я бегивал. Самый купец удивился чрезвычайной моей поспешности, и был слишком добродушен и честен, что не взял с меня тройной цены за сию палку сургуча, за которую б я в состоянии был тогда заплатить чего бы он не потребовал, ибо не до торговли было тогда дело. Прибежавши на квартиру кричал я, не входя еще в горницу, людям, чтоб бежали скорее за огнем. Но чем я более спешил, тем медленнее и хуже происходило дело. На ту беду не случись у нас ни одного огарочка свечки, а лучинки и подавно взять было негде. Наконец нашли какой-то осколочек и принесли ко мне не столько горящий, сколько курящийся. Я хватал скорей сургуч; но не новое ли горе? не нахожу его в карманах! Я в тот, я в другой, я в третий, но не тут-то было! «Господи, помилуй! куда это он у меня делся!» Но сколько я ни говорил Господи помилуй и сколько ни шарил по всем карманам, но сургуча моего нигде не было. Вздурился тогда я от горя и досады, и сам себя не вспомнил. Наконец видя неминучую, схватил уже я шляпу и хотел бежать опять в ряды, покупать новый, как слуга мой остановил меня, говоря: «постойте, сударь! не провалился ли он сквозь карманы? мне помнится, что в одном была дырочка». Как он сказал, так и в самом деле было, и мы нашли проклятый сей сургуч в кафтанных фалдах. Рад я неведомо как был сему случаю; но горе мое еще не окончилось. Проклятый осколочек или лучинка, между тем как мы суетились и сургуча искали, погасла и надымила всю мою горницу. Покуда пошли опять ее зажигать, покуда дули, покуда принесли, прошло опять несколько минут, из коих каждая мне целым часом казалась. Наконец принесли мне огонь, и я спешил дрожащими руками скорей припечатывать. Но не новая ли опять беда? проклятая лучина задымила мой сургуч, и он, почернев, сделался хуже еще простого. К вящему несчастию и досаде капнул я еще им мимо печати на конверт. «О беды по бедам!» вскричал я тогда, «что мне теперь делать?» Но некогда было уже мне разбирать, худо ли или хорошо я припечатал. Я пустился уже на отвагу, и, схватя шляпу, опрометью побежал опять на двор к господину Яковлеву.
По счастию, застал я его еще дома, и часовой, стоящий у дверей, обрадовал меня, сказав, что не выходил он еще из спальни. Вошед в зал, нашел я его весь набитый народом. Я увидел тут множество всякого рода людей; были тут и знатные особы, и низкого состояния люди, и все с некоторым родом подобострастия дожидающиеся выхода в зал любимца графского для принятия прошений и выслушивания просьб. Мое удивление еще увеличилось, когда увидел я, что самые генералы в лентах и кавалериях, приехавшие при мне, не осмеливались прямо и без спроса входить в его предспальню, но с некоторым унижением у стоящих подле дверей лакеев спрашивали, можно ли им войтить и не помешают ли Михаиле Александровичу (так называлась тогда сия столь знаменитая особа, не имеющая хотя, впрочем, больше подполковничьего чина). Но не чин тогда был важен, а власть его и сила, которая простиралась даже до того, что все, кому бы ни хотелось о чем просить графа, долженствовали наперед просить сего любимца и через него получать свое желаемое, по которому обстоятельству и бывало у него всякий день по множеству народа.
Сим окончу я мое теперешнее письмо, оставив вас верно весьма любопытными узнать, что последует далее, и остаюсь и прочая.