Любезный приятель! Рассказывая вам в предследующих письмах о том, что происходило со мною во время пребывания моего в Кенигсберге, остановился я на том, как я жил при тамошней каморе и упражнялся в письменных делах. Теперь, продолжая повествование мое далее, скажу, что колико жизнь сия была мне сначала трудновата и скучна, толико сделалась потом приятна и весела. Вышеупомянутым образом и до обеда, и после обеда в камору ходить и беспрестанно писать принужден я был только сначала и не более двух недель, ибо в сие время надлежало мне вносить в книгу все приходы и расходы бывшие, с начала вступления нашего в Пруссию до моего определения в камору. Но как я сию трудную работу совершил, то письма мне было гораздо меньше и, наконец, сделалось столь мало, что мне и в целый день не доставалось написать по странице. Следовательно, небольшую сию работу мог я в полчаса оканчивать, и мне не только уже не было нужды ходить после обеда в камору, но я и по утрам иногда совсем дела не имел и мог, с дозволения старичка моего советника, отлучаться, а иногда и целый день оставаться дома.
Сие обстоятельство, доставлявшее мне более досуга и свободного времени, было мне сколько, с одной стороны, приятно тем, что я множайшее время мог посвящать на собственные мои упражнения и жить по своему произволу, не заботясь ни о чем и не опасаясь, чтоб послали меня куда в команду или в караул, столько, с другой, предосудительно и вредно тем, что нечувствительно начало меня опять сближать с прежними моими друзьями и знакомцами. Все они завидовали моей спокойной и праздной почти жизни, и многие не преминули начать опять меня почасту навещать, как скоро узнали, что я получил более свободного времени и послеобеденные часы провожаю дома. Таковые посещения их были мне хотя и не противны, но вредны тем, что, в соответствие оным, должен был и я иногда ходить к оным и терять время в упражнениях совсем пустых и нимало склонностям моим не соответствующих. Они занимались наиболее либо игрою в карты, либо в разговорах не только ничего не значащих, но иногда прямо соблазнительных и негодных, а во всем том не находил я вкуса, но принужден был только смотреть и слушать. Из всех их не было ни одного, который бы имел сколько-нибудь склонности, подобные моим, и с которым мог бы я с удовольствием заниматься в разговорах о делах, мне более увеселение приносящих. Но и самые те, которые были сколько-нибудь других получше и поумнее, в немногие недели пребывания своего в сем городе так развратились, что не похожи уже были сами на себя и не можно было уже от них ни одного почти степенного слова и порядочного разговора слышать. Со всем тем, по необходимости должен я был иметь с ними частые свидания, и когда не брать во всех их делах и упражнениях действительного соучастия, по крайней мере, с ними обходиться и нередко вместе препровождать время, а особливо в гуляньях.
Все сие подвергало меня опять великой опасности, чтоб мало-помалу не заразиться таким же ядом распутства, каким все они заражены были.
Но никогда я столь в великой опасности от них не был, как во время бывшей около сего времени в Кенигсберге превеликой ярмонки. Ярмонка сия бывает тут однажды в году и, начавшись недели за две до Петрова дня, продолжается до самого оного, и как съезд на оную бывает не только из всей Пруссии, но и из всего королевства польского, то стечение народа было тогда преужасное. Весь город находился в движении, и все наизнатнейшие улицы кипели обоего пола народом. Для меня, не видавшего еще никогда таких больших ярмонок, было зрелище сие колико ново и удивительно, толико же и приятно. Паче всего обращали внимание мое на себя польские жиды, которых съезжалось на ярмонку сюда до нескольких тысяч. Странное их черное и по борту испещренное одеяние, смешные их скуфейки и весь образ их имел в себе столь много странного и необыкновенного, что мы не могли довольно на них насмотреться. А как и сверх того ходило по улицам множество и других разных народов, в различных одеждах и нарядах, то представлялись всякий день глазам новые и до того невиданные предметы. В особливости же наполнена была прежасным множеством народа вся заречная часть города, носящая на себе имя Габерберга. Тут одна длинная и широкая улица вмещала в себе оного до нескольких тысяч, потому что она была главным центром всей ярмонки, и на ней не только производилась наиглавнейшая торговля, но и все обыкновенные в немецких землях ярмоночные увеселения. К сим в особливости принадлежал народный театр, сделанный посреди улицы и совсем открытый. Однако не думайте, чтобы театр сей составлял какую важность. Нет, любезный приятель, сии ярмоночные театры не имеют почти и тени театров, а носят только одно звание оных. На сделанном из досок на нескольких козлах и аршина на три от земли возвышенном помосте устанавливаются с боков и с задней стороны кой-как размазанные кулисы, из-за которых выходит одетый в пестрое платье усатый гарлекин и, при вспоможении человек двух или трех комедиантов или комедианток, старается разными своими кривляниями, коверканиями, глупыми и грубыми шутками и враньем, составляющим сущий вздор, смешить и увеселять глупую чернь, смотрящую на него с разинутыми ртами и удивлением. Не бывает тут никакого порядка и никакой связи в представлениях, а все действия и вранье сих представляющих лиц было столь нелепо и несвязно, что без чувствования некоего отвращения на них смотреть и вздор говоренный ими слушать было не можно, а надлежало разве быть столь же глупу, каков был глуп народ, буде хотеть зрелищем сим увеселяться. Несмотря на то, театр сей окружен был всегда бесчисленным множеством зрителей, и весьма многие из них изъявляли превеликое удовольствие; а сего уже и довольно было для комедиантов, имеющих обыкновенно при том свои особливые виды. Ибо надобно знать, что люди, увеселяющие сим образом народ своими глупыми комедиями, не получают от оного себе за то никакой зарплаты, а употребляются к тому из найма содержателем театра, который обыкновенно бывает так называемый «маркшрейер» (торговый крикун), или продаватель обманных лекарств, и средство сие употребляют единственно для привлечения народа к своему театру как к месту, с которого он продавал свои лекарства.
К сей продаже приступал он несколько раз в день и всякий день после сыграния комедиантами какой-нибудь штучки. Не успеет она окончиться, как выступает он на театр с своими ларчиками и аптечками и начинает, вынимая из оных каждое лекарство поодиночке, показывать народу и с превеликим криком рассказывать и выхвалять удивительные его действия и силы. Смешно было всякий раз смотреть на сии действия и на усерднейшие старания его обманывать народ и уверять каждого о мнимой достоверности его лекарств, а того смешнее, что народ и давал себя обманывать и покупал у него оные с превеликою охотою. Не успеет он показать какое лекарство, рассказать о его силах и действиях и объявить оному цену, как в тот же миг полетят к нему из народа множество платков, бросаемых к нему от желающих оное купить, с завязанным в них толиким числом денег, какое было от него объявлено. И тогда начинает он при вспоможении двух или трех мальчиков обирать сии деньги и, завязывая в те платки лекарства, подавать оные с театра их хозяевам. По удовольствовании всех одним лекарством вынимает он другое, а потом и третье, и так продолжает со всеми и препровождает в том несколько часов времени и до тех пор, покуда толпа народа еще велика. А как скоро народ поразойдется, тогда он уходит за кулисы, а на место его выходят опять комедианты и начнут сзывать опять народ для слушания и смотрения новой комедии; и как довольно оного соберется, то начинается опять комедия и опять после ей расхваливание и продажа лекарства. Способ сей выманивать у глупого народа деньги показался нам по необыкновенности весьма странным и удивительным. Однако обманщик сей не только не оставался никогда внакладе, но выманивал от народа премножество денег, хотя в самом деле все лекарства его состояли из сущих безделиц и ничего не стоящих вещей, как, например, порошков, пилюль, пластырьков, корешков и других тому подобных вещиц, которые все далеко таких действий не производили, какие им проповедуемы были. Впрочем, как на ярмонку сию съезжались из разных немецких и лучших городов множество купцов с разными товарами и оные действительно можно было дешевле доставать купить, нежели в другое время, то оттого действительно весь город сей был в движении, и не оставалось дома, из которого жители обоего пола, а особливо в красные и хорошие дни, не выезжали и не выходили на ярмонку, и когда не для покупания, так для смотрения и гуляния по оной. Одним словом, все помянутые две недели, в которые продолжалась сия ярмонка, можно было почитать беспрерывным для сего города торжеством и праздником, и в красные дни можно было всех жителей оного видеть на улицах в наилучшем их убранстве и одеждах.
Все сии обстоятельства, а особливо последнее и побуждало всех наших господ офицеров посещать ярмонку сию ежедневно. Мы хаживали на оную каждый день, собираясь толпами и компаниями, и препровождали большую часть времени своего в разгуливают по оной и по всему городу, и делали сие не столько для покупания товаров, как для смотрения на народ и на всех жителей Кенигсберга и узнавания оных. Многие из нашей братии, а особливо проворнейшие из прочих, дожидались случая сего уже давно с нетерпеливостию как такого, при котором удобнее можно было им спознакомиться с теми из жителей кенигсбергских, с которыми желали они в особливости свести знакомство и получить вход в такие дома, в которых находили они что-нибудь для себя привлекательное. И некоторым из сих и удавалось достигать до искомого ими. Другие, напротив того, искали случаев к сведению вновь знакомства с приезжими из Польши, а особливо с тамошними дворянками, и употребляли разные хитрости и обманы к обольщению оных. Иные с такими же мыслями шатались всюду и искали себе знакомиц из молодых тутошних жительниц. У множайших же на уме были одни только игры, мотовство и самое распутство, а иные делали того хуже. Они упражнялись в разных забиячествах и непростительных шалостях, а иногда и самых непотребствах. Словом, ярмонка сия была для всех прямо соблазнительным временем, и было б слишком пространно, если б хотеть описывать мне все то, что тогда офицеры наши делали и предпринимали и к каким шалостям и беспутствам ярмонка сия многим подала повод.
Теперь вообразите, любезный приятель, какой опасности подвержен был тогда я, живучи посреди такого общества и принужден будучи всякий день бывать с такими людьми вместе и совокупно с ними повсюду ходить по всему городу и делать им компанию. Ибо при таком всеобщем движении народа и по бывшей тогда наипрекраснейшей погоде не можно было никак усидеть одному дома; да хотя бы я и хотел, так товарищи мои меня до того никак не допускали и, заходя ко мне, неволею вытаскивали. И я истинно не знаю, что б со мной и было и как бы мне сохраниться от всех зол и соблазнов, которым я мог подвержен быть при сем случае, если б продолжалось сие так долго. Единое средство, употребляемое мною к спасению моему, было только то, что я удалялся, сколь мог, от ватаг самых негоднейших из нашей братии, а прилеплялся наиболее к таким, которые были сколько-нибудь прочих постепеннее. Однако, как и сии не совсем от яда тогдашних распутств освобождены были, то никак бы мне не можно было уцелеть и от повреждения сохраниться, если б паки не помог мне особливо и всего меньше мною ожидаемый случай и невидимая рука Господня не отвлекла меня паки силою от бездны, по краю которой я тогда бродил и шатался. Ибо случилось же так, что в самое то время, когда проклятая ярмонка сия были в наивеличайшем своем движении, когда товарищи мои к гулянию с собою так меня приучили, что я уже охотно с ними начинал ходить и приглашениям их последовать, и когда некоторые из них, как я после узнал, составили против меня тайный скоп[158] и заговор и, приготовив для меня сущую пасть[159] и такой соблазн, от которого было б мне весьма трудно освободиться, пришли нарочно за мною, чтоб, меня подозвав, вести с собою, власно как невинную жертву на погубление, – в самое то время, когда я, ни о чем о том не зная, не только иттить с ними соглашался, но уже с крыльца квартиры сошел… прибежал ко мне, почти без души, нарочный от командира моего, бригадира моего Нумерса, с повелением, чтоб я не шел, а бежал тотчас к нему и не медлил бы ни единые минуты дома, ибо-де есть до меня крайняя надобность.
Я удивился и не знал, что думать о сем нечаянном и столь поспешном призыве. Дело сие было совсем для меня необыкновенное. До того не случалось еще ни однажды, чтоб командир сей присылал за мною и на что-нибудь спрашивал, и я имел столь мало до него дела, что иногда в целую неделю не случалось мне с ним не только говорить, но его и видеть.
Уж не просьба ли какая от кого на меня? – думал я сам в себе. – И не к ответу ли какому меня спрашивают?»
Известно было мне, что нередко такие жалобы приносимы были начальникам на офицеров полку нашего, а особливо на тех, кои склоннее были прочих к буянствам и всякого рода шалостям, и что некоторые за то и наказываемы были. К вящему усугублению смятения моего, вспомнилось мне, что одна такая шайка оных в самый предследующий перед тем день произвела на ярмонке буянством своим превеликий шум и смятение и что мне нечаянным образом при том быть случилось, и я знал, что на них просить тогда собирались.
«Ах, – думал я, – уж не на сих ли друзей просьба[160] и не замешали ль просители и меня в свое дело?»
Сердце у меня затрепетало при напоминании сего происшествия, и вся кровь во мне взволновалась. Я хотя никак не замешан был в это дело, но случившись нечаянно при том, старался еще их унимать и уговаривать; но дело само по себе было очень дурно и скверно. Некоторым из наших молодцов самых беспутнейших офицеров случилось увидеть целую компанию молодых девушек, гулявших по ярмонке. Они, прельстясь красотою оных, подольнули к ним, как смола, и старались нахальнейшим образом с ними познакомиться. Сперва подступили они к ним с разными ласками, учтивствами и приветствиями, и как сие им удалось, то некоторые из них, бывшие, к несчастию, тогда подгулявшими, поступили далее и стали предпринимать уже с ними некоторые оскорбительные вольности и, между прочим, подзывать их в гости, на квартиру одного из них, подле самого того места бывшую, и один даже до того позабылся, что восхотел одну из них насильно поцеловать. Девушкам сие не полюбилось, все они были не самого подлого состояния, но, как думать надобно, дочери средственного состояния тамошних мещан, и не на такую руку, чтоб могли желаньям господ сих соответствовать. Они тотчас начали кричать и звать к себе своих матерей и родных, покупавших тогда товары в другой лавке, и жаловаться им на делаемое оным оскорбление. Сии вступились за них, и один мужчина начал им выговаривать. Господам нашим показалось сие досадно. Они соответствовали ему грубостями и презрением. Тот, случилось также, был неуступчивым. Он отвечал им тем же. Они начали браниться, и сие произвело между ними ссору и такой шум и крик, что сбежалось к месту сему множество народа. Мне случилось в самое то время иттить с одним из моих приятелей по самой сей улице и увидеть сию превеликую кучу народа и услышать крик сей. Из единого любопытства восхотели мы подойти ближе и узнать тому причину. Но как удивились мы, увидев целую шайку наших офицеров, шумящих и бранящихся с пруссаками, и одного даже до того разъярившегося, что он ударил одного из них в рожу и, схватя за волосы, хотел таскать и бить палкою. Мы бросились оба и, не допустив его до сего глупого предприятия, старались развести ссору. Нам сие и удалось, хотя не без труда, исполнить, ибо что касается до наших, то сих мы скоро уговорили перестать дурачиться; но не таково легко было успокоить раздосадованных пруссаков, а особливо разъярившегося родственника обиженных. И единое знание мое немецкого языка помогло мне уговорить сего немца и взвалить всю вину сего происшествия на то обстоятельство, что обидевший его родственниц и самого его офицер был подгулявши и не в полном тогда уме и разуме. Сим прекратилась тогда сия ссора, однако немец сей пошел, угрожая не оставить этого дела втуне, а употребить где надлежит просьбу.
Сие досадное происшествие пришло мне тогда на память, и я не сомневался почти, что сей немец произвел просьбу, и догадывался, что, конечно, уж те офицеры сысканы и меня спрашивают для свидетельства и объяснения всего происходившего. Я расспрашивал у присланного унтер-офицера, не знает ли он, зачем меня призывают и нет ли от кого какой просьбы и жалобы.
– Не знаю, – ответствовал он, – только людей у губернатора много, и мужчин и женщин, и многие из немцев подавали ему бумаги.
– Как? У губернатора? – спросил я удивившись. – Разве ты от губернатора послан?
– Нет, – говорил он, – но я у губернатора при ординарцах, а послал меня господин бригадир Нумерс. Они вышли от губернатора с обер-комендантом и плац-майором и приказали мне бежать скорее к вам и сказать, чтоб вы изволили тотчас притти к ним в замок.
Сие привело меня еще в пущее смущение. Я не сомневался уже, что послано за мною по приказанию губернатора, и не понимал, какая б нужда была до меня губернатору, которого мы еще и не видали, потому что он накануне того дня только приехал. Все товарищи мои так же тому дивились и не знали, что думать. Но как медлить мне было не можно, а надлежало иттить, то распрощались они со мною, изъявляя сожаление свое о том, что не будут они иметь меня в тот день с собою и что я не буду иметь соучастия в том увеселении, которое они приготовили. Я не знал тогда, что слова сии значили, и не о том тогда думал, чтоб расспрашивать их о чем; но после узнал, что имели они самое гнуснейшее намерение и что меня сим нечаянным оторванием от их шайки сама пекущаяся о благе моем судьба похотела спасти от превеликого соблазна и искушения.
По отходе их не стал я и медлить, но, узнав, что мне надобно иттить в квартиру самого губернатора, спешил только надеть скорее иной мундир и, поправив волосы, пустился в путь свой, имея сердце свое далеко не на своем месте и углубившись в различные размышления, так что не видал почти дороги, по которой шел.
Что было всему тому причиной и зачем меня призывали, о том услышите вы, любезный приятель, впредь;[161] а теперь дозвольте мне, на сем остановившись, письмо мое кончить и сказать вам, что я есмь ваш, и прочая.
Любезный приятель! В последнем моем письме остановился я на том, что шел с поспешностью к призывающему меня бригадиру Нумерсу в самый тот замок, куда я до того всякий день хаживал. Но никогда не отправлял я ее о пути со столь беспокойным духом, как в сей раз! Очевидная почти достоверность, что спрашивают меня по приказанию самого губернатора и, может быть, к самому ему, и слух, носившийся о сем незнакомом еще нам губернаторе, что он был человек весьма горячего и вспыльчивого нрава, а притом природой немчин, приводил меня в великое смущение. Известно было, что все немцы были особливыми защитниками всех своих единоверцев, и неизвестность, не таков же ли и сей, каков был ревельский господин Ливен, который пришел мне тогда в память, расстраивала еще пуще мои мысли и наводила опасение, чтоб мне при сем случае в чужом пиру не претерпеть похмелья и за шалости других не понести на себе какого слова и нарекания, или, по крайней мере, не подать губернатору при первом случае худого о себе мнения. Я готовился уже заблаговременно к возможнейшим себя оправданиям и вымышлял речи и слова, которые бы мне говорить перед губернатором, если дойдет до того, что он меня о том спрашивать или гнев свой изъявлять станет, и приближался к замку с трепещущим сердцем.
Теперь, остановись на минуту, расскажу вам, любезный приятель, несколько более о сем губернаторе, о котором я не имел еще случая с вами говорить. Он был один из тогдашних наших придворных вельможей, назывался барон Николай Андреевич Корф и чином хотя не выше генералпоручика, но при дворе в нарочитом уважении и милости у самой тогда царствовавшей императрицы. Сию милость приобрели ему не собственные его достоинства, которые были весьма и весьма умеренны, но то обстоятельство, что он женат был до того на госпоже Скавронской, находившейся по причине некоторого родства в особенной милости у императрицы. По ней получил он и чины и богатство, и по ней был он и в сие время еще в знати и в уважении, хотя жена его и умерла уже за несколько до того лет. Ибо как другая ее сестра, а его свояченица, была за тогдашним великим канцлером графом Михаилом Ларионовичем Воронцовым, и сей вельможа был в великой силе, то поддерживал он и сего своего свояка и доставил ему сие губернаторское место, которое было тогда весьма знаменито, ибо с должностью сей сопряжено было управление всем королевством Прусским, хотя, впрочем, был он к тому не слишком способен и дарования его были столь незнамениты, что он хотя всю свою жизнь в России препроводил и до старости дожил, но не умел и тогда еще не только писать порусски, но ниже подписывать свое имя, а подписывал оное всегда понемецки. Из сего одного можно уже сделать заключение и о прочем.
Но как бы то ни было, но он избран и определен был для управления сим важным постом, который равнялся с вицеройским местом, и приехал к нам в Кенигсберг с превеликой помпой и многочисленной свитой. Все городские начальники и лучшие люди встречали его торжественно и препроводили в замок, как место, назначенное ему для жилища. Тут расположился он в самых тех покоях, где живали в прежние времена самые герцоги и владетели прусские, и с самого приезда своего начал жить и вести себя с такой пышностью и великолепием, что с того времени весь Кенигсберг власно как оживотворялся, и пошло в нем все другое. Но сего о нем теперь довольно; вперед услышите вы от меня более, а теперь возвращусь к продолжению повествования о себе.
К семуто пышному и знаменитому вельможе готовился я тогда предстать, не ведая нимало, зачем и за каким делом. Признаюсь, что, наслышавшись о его характере, с трепетом приближался я тогда к замку. Но, о, сколь сильно обманывался я тогда в своих мыслях! Мне не страшиться, а радоваться надлежало б, если б я мог тогда предвидеть, какие последствия произойдут со временем от тогдашнего меня туда призыва и что воспоследует со мной после. Ныне благословляю я тот час, в который учинена была тогда за мной посылка, но тогда не только мне, но никакому смертному нельзя было того предвидеть.
Не успел я прийти к замку, как посланный за мной дожидался уже меня у ворот и, подхватив, провел меня по лестницам тотчас в передние комнаты губернаторские. Я нашел их наполненные множеством всякого народа: было тут множество наших военнослужащих, было множество и городских всякого рода жителей и, между прочим, таких, о которых я мог заключить, что они были просители. Я искал глазами моими, не увижу ли того немца, о котором я наиболее сомневался, и один показался мне на него похожим. «Так! – возопил я втайне сам к себе. – Это он, проклятый! и от него, конечно, все сии беды горят!» Но не успел еще я слов сих в уме своем выговорить, как растворились из внутренних покоев двери и показался сам его превосходительство в голубой своей кавалерии и в звездах. Он шествовал в провожании множества знатных особ через сей покой для осматривания других комнат сего замка. Как мне не случилось еще до того времени сего знаменитого вельможу видеть, то с трепещущим сердцем устремил я на него свои взоры и, к удивлению моему, нашел его совсем не таким, каким воображал я его себе, не видавши. Вместо суровости и зверства на лице его представлялись мне только черты, изображающие нечто меланхолическое. Он был уже немолодых лет, высокого роста, собой очень бел и расположения лица особливого: не видно было в нем ни отменного приятства, ни жестокости; не было ничего пленяющего и не было ничего отвратительного.
Все сие успокоило меня несколько, но я не успел еще собраться с духом, как усмотрел меня командир мой, бригадир Нумерс. «Ах, вот и ты здесь! – сказал он и тотчас, отвернувшись, подступил к господину Корфу. – Вот тот офицер, – сказал ему, – о котором я вашему высокопревосходительству докладывал». Его превосходительство тотчас на меня оглянулся, и окинув меня с головы до ног глазами, рассудил не только от шествия остановиться, но, подступив шага два ко мне ближе, с особенной благоприятностью начал со мной говорить. «Я слышал, мой друг, – сказал он мне, – что ты умеешь говорить понемецки и хорошо пишешь, и господин бригадир Нумерс рекомендует мне вас, что вы хорошего поведения». Я учинил ему пренизкий поклон и не успел еще ничего сказать в ответ, как подхватил господин Нумерс его речь и начал вновь уверять его о моих способностях и прилежности. Старичок, полковник мой, случившийся на сей раз тут же, вмешался также в речь и уверил генерала понемецки, что я наилучший офицер в его полку, что отец мой был его предместник 55 и что весь полк не может ничего сказать обо мне, кроме хорошего. «Так, – присовокупил к сему мой капитан Гневушев, случившийся тут же, – он моей роты, и я могу, со своей стороны, засвидетельствовать, что он всякой похвалы достоин, и сие могут сказать все полку нашего офицеры».
Таковая общая от всех рекомендация и внимательное смотрение на меня генерала обратила глаза всей многочисленной свиты, идущей за господином Корфом. С меня свалилась тогда как превеликая гора, и я стоял почти вне себя от радости и удовольствия, слышав толь многие и от всех себе похвалы и такие рекомендации, каких я всего меньше ожидал. Со всем тем не знал я, к чему все сие клонилось и что б такое собственно значило. Но, как по крайней мере, мог я тогда ясно видеть, что призван был я не затем, зачем я думал, а для чего-нибудь другого, то, ободрившись гораздо, мог уже смелее и со спокойнейшим духом отвечать на дальнейшие вопросы его превосходительства. «Это очень хорошо, – сказал он, – для молодого офицера похвально и лестно заслужить себе такую честь, но, пожалуй, скажи ты мне, мой друг, можешь ли ты переводить с немецкого на русский?» – «Могу, ваше превосходительство! – сказал я. – Но не весьма хорошо, и в переводах упражнялся мало!» – «Ах нет, ваше превосходительство, – подхватил мой капитан, – он переводит изряднехонько, и мне случилось читать его переводы». – «Так хорошо ж, батюшка! – сказал тогда генерал. – Останьтесь вы здесь и потрудитесь перевести мне несколько бумаг». Потом, обратясь к одному из своих советников, шедших за ним, приказал отдать мне некоторые бумаги и отвести мне место, где б над тем трудиться, а сам пошел со свитой своей далее.
Неожидаемое такое явление смутило меня и удивило. Я всего меньше думал и ожидал, чтоб я за сим только был призван и чтоб мне тотчас уже вступать принуждено было и в работу. Но смущение мое еще более увеличилось, как упомянутый советник, подхватив меня в тот же миг за руку, повел через многие покои и, приведя наконец в одну отдаленнейшую и превеликую комнату, посадил за стол и, вынеся из другой чернильницу и бумаги, вытащил целый пук бумаг из кармана и учтивым образом мне предложил, чтоб я над ними испытал свои силы и способности и постарался б сколько можно поскорее перевести оные, и потом, оставив меня одного, ушел прочь.
«Вот тебе на! – сказал я сам в себе, провожая глазами отходящего советника. – Ни думано ни гадано попался молодец, как мышь в западню, и вместо того, что другие теперь гуляют и веселятся, изволька посидеть и потрудиться. Но хорошо! посмотримка, что такое переводить?..» Тогда начал я пересматривать и перебирать оставленные бумаги и, увидев, что их было более десяти, воскликнул: «Э! э! э! какая их тьма! их и в трое суток не переведешь!.. Я покорно благодарствую!..»
Сим образом восклицал я, не зная еще содержания оных; но как начал я далее рассматривать и читать, то неудовольствие мое еще более увеличилось. Я увидел, что были это все прошения, поданные губернатору от людей разного состояния из кенигсбергских жителей и все писанные таким странным, темным, бестолковым и нескладным слогом, какого мне еще никогда читать не случалось и который заставил бы наилучшего переводчика потеть над собой; а что меня еще более поразило, то многие из них писаны были прямо глупым и бестолковым их канцелярским слогом и наполнены множеством латинских слов и таких терминов, каких мне никогда и слыхать не случалось. Словом, многие из них были таковы, что мне и в голову совсем не лезли, и я не понимал и десятой доли из того, что в них было написано. «И! и! и! – возопил я тогда, качая головой. – Да что мне будет делать с ними и как переводить? Ну, прямо сказать, хорош я теперь гусь! и нелегкая ли самая догадала меня сказать, что я переводить умею. Ну, что теперь изволишь делать! хоть не рад, а будь готов и принимайся за перо».
Словом, обстоятельство сие меня так смутило, и перевод бумаг сих показался мне столь трудным, что у меня сердце начало так же биться от сего, как билось прежде от опасения, и я не рад уже был всем слышанным за несколько минут до того себе похвалам и всему знанию своему немецкого языка. Несколько минут не знал я, что делать. Но как дело было уже сделано и возвратить того было уже нельзя, то, вздохнув и погоревав, выбрал одну, которая была поменьше и которой слог казался мне полегче и вразумительнее, принялся я за перо и начал переводить.
Но не успел я несколько строк написать, как трудность перевода стала казаться мне от часу более, и я прямо начинал чувствовать всю тягость сего дела. По необыкновенности моей к переводам такового рода встречались мне на всякой почти строке новые затруднения и такие места, которые мне никак не лезли в голову и кои я не знал, как перевести порусски. Помучившись несколько минут над одной и придя в совершенный тупик, бросил я сию и взял другую бумагу в надежде, не лучше ли и не легче ли та будет, но небольшой опыт доказал мне, что перевод сей был еще труднее первой; я подхватил третью, но сия ничем не была лучше прежних, но еще труднее. «Господи помилуй! – восклицал я. – Что за черти все это писали, и найду ли я хоть одну потолковитее». Наконец, попалась мне одна сколько-нибудь других повразумительнее, и я хотя с трудом и не скоро, однако перевел.