bannerbannerbanner
Гоголь в жизни

Викентий Вересаев
Гоголь в жизни

Полная версия

Е. В. Гоголь-Быкова. Русь, 1885, № 26, 8.

Лиза день погрустила после вас, особливо когда вошла в пустую комнату. Но на другой и на третий день развеселилась снова. Теперь она уже обожает Раевскую, куда она переезжает 10 мая.

Гоголь – сестре Анне, в нач. мая 1840 г., из Москвы. Письма, II, 38.

Гоголь в восторге от ваших стихов «Послание к Павловой»; выучил их наизусть. Он просит вас написать ему в Вену. Когда вы будете в Ганау, он непременно приедет туда; он любит вас ужасно и говорит всегда с большим восхищением об вас, так, как об Италии. Я люблю Гоголя: он очень добрый и любит сестер, заботится о них. Это все делает честь ему. Теперь он очень рад, что поместил одну у препочтенной и богомольной дамы, старой Раевской. Все здесь нападают на Гоголя, говоря, что, слушая его разговор, нельзя предполагать в нем чего-нибудь необыкновенного; Ив. Вас. Киреевский, что с ним почти говорить нельзя: до того он пуст. Я сержусь за это ужасно. У них кто не кричит, тот и глуп.

Е. М. Хомякова (сестра поэта Н. М. Языкова, жена А. С. Хомякова) – Н. М. Языкову. Сочинения А. С. Хомякова, VIII, 101.

Пишу к вам впопыхах, перед выездом. Я запоздал за тем и другим. Сделал кое-какую сделку с третью частью моих сочинений. Деньги получу не вдруг и не теперь, но верные. От Погодина вы получите половину в этом году того долга, который вы для меня сделали, благодаря великодушной любви вашей[37]. Теперь у меня на душе покойнее, и я чувствую даже, чего давно не чувствовал, – какое-то тайное расположение к труду. О, если бы отошли и унеслись от меня последние тревоги! Духу моему теперь нужно спокойствие, совершенное спокойствие. – Теперь должен я повергнуть к стопам вашим просьбу, просьбу, которую мне посоветовали сделать в одно и то же время кн. Вяземский и Тургенев (А. И.), как будто по вдохновению. Кривцов получил, как вам известно, место директора основывающейся ныне в Риме нашей академии художников. Так как при директорах всегда бывает конференц-секретарь, то почему не сделаться мне секретарем его? Здесь я даже могу быть полезным, я, решительно бесполезный во всем прочем. А уж для меня-то наверно это будет полезно, потому что тогда мне, может быть, дадут рублей тысячу сер. жалованья. О, сколько бы это удалило от меня черных и смущающих мыслей! И почему же, когда все что-нибудь выигрывают по службе, одному мне, горемыке, отказано! Если бы это исполнилось, я бы был человек, счастливейший в мире, не потому, что достал средство пропитания, – черт с ним! Я бы за свое пропитание гроша не дал, если бы знал, что существование мое протащится без дела, – но потому, что я возвращу тогда себе себя. Я устал совершенно под бременем доселе не слегавших с меня вот уже год с лишком самых тягостных хлопот. Теперь надежда оживила меня, я чувствую готовность на труд, даже не знаю – что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начинает шевелиться во мне. О, если бы теперь спокойствия и уединения! – Если бы вы знали, как мучится моя бедная совесть, что существование мое повиснуло на плечи великодушных друзей моих. Хотя я знаю, что они с радостью и охотно поделились со мною, но я знаю также, что все доброе и великодушное на свете есть само по себе уже голь, и лохмотье ему дается, как звезда на грудь или Анна на шею за труды.

Гоголь – В. А. Жуковскому, 3 мая 1840 г., из Москвы. Письма, I, 40.

Приблизился день именин Гоголя, 9-е мая, и он захотел угостить обедом всех своих приятелей и знакомых в саду у Погодина. Мне было досадно, что я не мог участвовать в этом обеде: у меня сделался жестокий флюс от зубной боли, с сильной опухолью. Несмотря на то, что я приехал в карете, закутав совершенно свою голову, чтобы обнять и поздравить Гоголя; но обедать на открытом воздухе, в довольно прохладную погоду, не было никакой возможности. Разумеется, Константин там обедал. На этом обеде кроме круга близких приятелей и знакомых были: И. С. Тургенев[38], князь П. А. Вяземский, Лермонтов, М. Ф. Орлов, М. А. Дмитриев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин и многие другие. Обед был веселый и шумный; но Гоголь, хотя был также весел, но как-то озабочен, что, впрочем, всегда с ним бывало в подобных случаях. После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы «Мцыри», и читал, говорят, прекрасно. Потом все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно, с особым старанием, приготовлял жженку. Он любил брать на себя приготовление этого напитка, при чем говаривал много очень забавных шуток. Вечером приехали к имениннику пить чай уже в доме несколько дам: А. П. Елагина, Е. А. Свербеева, Е. М. Хомякова и Черткова.

С. Т. Аксаков. История знакомства, 35.

Гоголя посещали немногие, но все-таки их было достаточно; а так как он был в душе хлебосол, как всякий истинный малоросс, и только обстоятельства сдерживали его, то один день в году он считал своею обязанностью как бы рассчитаться со всеми знакомыми на славу, и в этот день он уже ничего не жалел. То был Николин день – его именины, 9-го мая. Злоба дня, весь внешний успех пиршества сосредоточивался на погоде. Дело в том, что обед устраивался в саду, в нашей знаменитой липовой аллее. Пойди дождь, и все расстроится. Еще дня за два до Николы Гоголь всегда, был очень возбужден: подолгу беседовал с нашим старым поваром Семеном, но кончалось всегда тем, что старый Семен при составлении меню нес под конец такую галиматью, что Гоголь, выйдя из себя, кричал: «то-то уйдишь!» – и, быстро одевшись, отправлялся в Купеческий клуб к Порфирию. Кроме Порфирия, славился еще повар Английского клуба Басанин. Следовательно, выбор был нетруден, и цены брали подходящие. Обыкновенно Гоголя тянуло более к Порфирию на том основании, что он готовил хотя и проще, но зато пожирнее, да и малороссийские кушанья знал отлично. С кулинарною частью дело устраивалось без затруднения, оставалось вино; отец писал такого рода записку: «Любезный Филипп Федорович (Депре), пришлите, пожалуйста, сколько нужно, вина, человек на 40–50, по вашему выбору; оставшиеся целыми бутылки будут возвращены». Вино присылалось отличное, прекрасно подобранное; со счетом не приставали: были деньги, Гоголь сейчас платил, а нет – ждали.

Сад был у нас громадный, на 10 000 квадратных сажень, и весной сюда постоянно прилетал соловей. Но для меня, собственно, вопрос состоял в том: будет ли он петь именно за обедом: а пел он большею частью рано утром или поздно вечером. Я с детских лет имел страсть ко всякого рода певчим птицам, и у меня постоянно водились добрые соловьи. В данном случае я пускался на хитрость: над обоими концами стола, ловко укрыв ветвями, вешал по клетке с соловьем. Под стук тарелок, лязг ножей и громкие разговоры мои птицы оживали: один свистнет, другой откликнется, и начинается дробь и дудка. Гости восхищались: «Экая благодать у тебя, Михаил Петрович, умирать не надо. Запах ли, соловьи, вода в виду, благодать, да и только!» Надо сказать, что Гоголь был посвящен в мою соловьиную тайну и сам оставался доволен, когда мой птичий концерт удавался, но никому, даже отцу, не выдавал меня.

Кто были гости Гоголя? Всех я не могу припомнить, но в памяти у меня сохранились следующие лица: Нащокин, когда был в Москве, Н. А. Мельгунов, Н. Ф. Павлов, М. С. Щепкин, П. М. Садовский, Васильев, С. П. Шевырев, Вельтман, Н. В. Берг, известный остряк Ю. Н. Бартенев, знаменитый гравер Иордан, актеры Ленский и Живокини, С. Т. Аксаков, К. С. Аксаков и много других, которых я уже и не помню. Обед кончался очень поздно, иногда варили жженку. Разговоры лились неумолкаемо. Пров Михайлович Садовский, нечего таить греха, находился всегда в легком подпитии и, по общей просьбе, начинал рассказывать: о капитане Копейкине, о Наполеандре Бонапарте, или неподражаемый рассказ о том, как пьяному мужику все кажется, что у него в ушах «муха жужжит». Вся тонкость этого последнего рассказа состояла в том, чтобы голос вибрировал на разные тона. Обоймет он, бывало, одну из лип левой рукой, а правой, как бы отмахиваясь от мнимой мухи, лезшей ему в ухо, и начинает на разные лады: «муха жужжит». А мимика, выражение глаз при этом не поддаются никакому описанию. До того же момента, как общество все-таки несколько «куликнет», около Юрия Никитьевича Бартенева, служившего подряд при нескольких генерал-губернаторах чиновником особых поручений, собирался тесный кружок слушателей. Юрий Никитьевич начинал чрезвычайно едко и остро передавать различные факты, смешные стороны лиц, с которыми он сталкивался по своей службе, и большею частью знакомых слушателям; остротам его не было конца, и злой язык Юрия Никитьевича никому не делал пощады. Между прочим, он любил давать всем своим хорошо знакомым прозвища, и так метко, что раз данное им прозвище навсегда оставалось за тем лицом. Жил он в Москве очень открыто, большим хлебосолом, и кто только не бывал у него на Смоленском бульваре! Сам дорогой именинник Гоголь в этот день из нелюдимого, неразговорчивого в обществе превращался в расторопнейшего, радушнейшего хозяина; постоянно наблюдал за всеми, старался, чтобы всем было весело, чтобы все пили и ели, каждого угощал и каждому находил сказать что-нибудь приятное. Из нескольких именинных дней, празднованных в нашем доме, я помню, что раза два случалась дурная погода; тогда обед происходил в доме; но и это имело свою хорошую сторону: Николая Васильевича, несмотря на сильное сопротивление с его стороны, все-таки удавалось уговорить прочесть что-нибудь. Долго отбивается Гоголь; но видя, что ничто не помогает, нервно передергивает плечами, взберется, бывало, в глубь большого, старинного дивана, примостится в угол с ногами и начнет читать какой-нибудь отрывок из своих произведений. Но как читать? – и представить себе невозможно: никто не пошевельнется, все сидят, как прикованные к своим местам… Обаяние чтения было настолько сильно, что когда, бывало. Гоголь, закрыв книгу, вскочит с места и начнет бегать из угла в угол, – очарованные слушатели его остаются все еще неподвижными, боясь перевести дух… И только раз как-то, после подобного чтения, Пров Михайлович глубоко вздохнул, скорчил уморительную физиономию, ему одному только доступную, и тихо пробурчал: «А вот и «муха не жужжит»». Все рассмеялись, повеселел и сам Гоголь.

 

Как на чрезвычайно нервного человека, чтение глубоко продуманных и прочувствованных им очерков производило на Гоголя потрясающее впечатление, и он или незаметно куда-то скрывался, или сидел, опустив голову, как бы отрешаясь от всего окружающего… Общество в день именин расходилось часов в одиннадцать вечера, и Гоголь успокаивался, сознавая, что он рассчитался со своими знакомыми на целый год.

Д. М. Погодин. Воспоминания. Ист. Вестн., 1892, апр., 45–47.

Гоголь с сестрой своей Лизой был с моими детьми в театре. После спектакля он хотел ехать; но за большим разгоном лошадей не достали, и Гоголь с сестрою ночевали у нас. На другой день, 18-го мая, после завтрака в двенадцать часов, Гоголь, простившись очень дружески и нежно с нами и сестрой, которая очень плакала, сел с Пановым в тарантас, я с Константином и Щепкин с сыном Дмитрием поместились в коляске, а Погодин с зятем своим Мессингом – на дрожках, и выехали из Москвы. В таком порядке ехали мы с Поклонной горы по Смоленской дороге, потому что путешественники наши отправлялись через Варшаву. На Поклонной горе мы вышли все из экипажей, полюбовались на Москву; Гоголь и Панов, уезжая на чужбину, простились с ней и низко поклонились. Я, Гоголь, Погодин и Щепкин сели в коляску, а молодежь поместилась в тарантасе и на дрожках. Так доехали мы до Перхушкова, т. е. до первой станции. Дорогой был Гоголь весел и разговорчив. Он повторил свое обещание, сделанное им у меня в доме за завтраком и еще накануне за обедом, что через год воротится в Москву и привезет первый том «Мертвых душ», совершенно готовый для печати. Это обещание он сдержал, но тогда мы ему не совсем верили. Нам очень не нравился его отъезд в чужие края, в Италию, которую, как нам казалось, он любил слишком много. Нам казалось непонятным уверение Гоголя, что ему надобно удалиться в Рим, чтоб писать об России; нам казалось, что Гоголь не довольно любит Россию, что итальянское небо, свободная жизнь посреди художников всякого рода, роскошь климата, поэтические развалины славного прошедшего, все это вместе бросало невыгодную тень на природу нашу и нашу жизнь. В Перхушкове мы обедали, выпили здоровье отъезжающих; Гоголь сделал жженку, не потому чтоб мы любили выпить, а так, ради воспоминания подобных оказий. Вскоре после обеда мы сели, по русскому обычаю, потом помолились. Гоголь прощался с нами нежно, особенно со мной и Константином, был очень растроган, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока экипаж не пропал из глаз. Погодин был искренно расстроен, а Щепкин заливался слезами. Я, Щепкин, Погодин и Константин сели в коляску, а Митя Щепкин и Мессинг на дрожки. На половине дороги, вдруг, откуда ни взялись, потянулись с северо-востока черные, страшные тучи и очень быстро и густо заволокли половину неба; сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство налегло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемнившие солнце; но не более как через полчаса мы были поражены внезапною переменою горизонта: сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи, в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца.

С. Т. Аксаков. История знакомства, 36.

VIII
За границей

(Июнь 1840 г. – октябрь 1841 г.)

Я выехал из Москвы хорошо, и дорога по нашим открытым степям тотчас сделала надо мною чудо. Свежесть, бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал.

Гоголь – М. П. Погодину. Письма, II, стр. 80.

Мы доехали до Варшавы благополучно. Нигде, ни на одной станции, не было задержки; словом, лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша: у места дождь, у места солнце. Здесь я нашел кое-каких знакомых; а через два дня мы выезжаем в Краков и оттуда в Вену.

Гоголь – С. Т. Аксакову, 10 июня 1840 г., из Варшавы. Письма, II, 48.

Я приехал в Вену довольно благополучно, назад тому неделю… Здесь я намерен остаться месяц или около того. Хочется попробовать новооткрытых вод, которые всем помогают, а главное, говорят, дают свежесть сил, которых у меня уже с давних пор нет. Переезд мой, по крайней мере, доставил мне ту пользу, что у меня на душе несколько покойнее. Тяжесть, которая жала мое сердце во все пребывание в России, наконец как будто свалилась, хотя не вся, но частичка. И то слава богу.

Гоголь – матери, 25 июня 1840 г., из Вены. Письма, II, 49.

Когда мы с Гоголем в Москве собрались в дорогу, он говорил, что, как скоро мы переедем за границу, он станет мне полезен, приучая меня к бережливости, расчету, порядку. Вышло совсем наоборот: он был точно так же рассеян, как и в Москве. Однако он чувствовал себя довольно хорошо. В Вене его беспокоила только какая-то боль в ноге. В продолжение почти четырех недель, которые я тут с ним пробыл, я видел ясно, что он чем-то занят. Хотя он и в это время лечил себя, пил воды, прогуливался, но все ему оставалось свободное время, и он тогда перечитывал и переписывал свое огромное собрание малороссийских песен, собирал лоскутки, на которых у него были записаны поговорки, замечания и проч.

В. А. Панов – С. Т. Аксакову. Гоголь. Письма, II, 88.

Я на водах в Вене: и дешевле, и веселее. Я здесь один; меня не смущает никто. На немцев гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них взлезет мне на нос, то щелчок, – и был таков.

Вена приняла меня царским образом. Только теперь, всего два дня, прекратилась опера, чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельные потрясения в моих чувствах. Велики милости бога. Я оживу еще.

Товарищ мой (Панов) немного было прихворнул, но теперь здоров, заглядывается на Вену и с грустью собирается ее оставить послезавтра для дальнейшего пути.

Гоголь – С. Т. Аксакову, 7 июля 1840 г., из Вены. Письма, II, 59.

За время этого пребывания в Вене Гоголь перерабатывал «Тараса Бульбу», набрасывал последние страницы повести «Шинель», переписывал сцены, получившие в печати название «Отрывок», и, по-видимому, разрабатывал план уже задуманной малороссийской трагедии («Выбритый ус»).

А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 41.

Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей. Но, впрочем, как же мне было воздержаться? Разве тому, что просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза из опасения ослепнуть и не глядеть на то, что радость и жизнь для него? Притом я думал: «Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих». Если бы я хотя прекратил в это время питие вод! Но мне хотелось кончить курс, и я думал: «Когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроено будет во мне все». Это же было еще летом, в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался; я сам не понимал своего положения; я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни, пустился ходить и двигаться до усталости, и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно; тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно: то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы – обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Виельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже и хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один (Н. П.) Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам мне потом сказал, что он никак не думал, чтоб я мог выздороветь, Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию.

Гоголь – М. П. Погодину. Письма, II, стр. 80.

Я слышал, что Гоголь во время болезни имел какие-то видения, о которых он тогда же рассказал ходившему за ним с братской нежностью и заботою купцу Н. П. Боткину, который случился на то время в Риме (?).

С. Т. Аксаков. История знакомства, 46.

Боткин усадил Гоголя полумертвого в дилижанс и в… (слово не разобрано) он после двух месяцев выпил чашку бульона. Ехали день и ночь.

А. О. Смирнова. Автобиография, 274.

Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную, и отважился бы даже в Камчатку, – чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дня только.

Гоголь – М. П. Погодину. Письма, II, стр. 81.

Расставаясь около половины июня (по н. ст.), мы назначали съехаться в Венеции. Он хотел приехать туда из Вены в половине августа, а мне назначал последним сроком 1 сентября. Въезжая в Венецию 2-го сент., я дрожал, боялся его уже не застать в ней. Вместо этого встречаю его на площади св. Марка и узнаю, что мы с противоположных сторон въехали в один и тот же час. Болезнь, от которой он думал умереть, задержала его в Вене. К. счастью, с ним был (Н. П.) Боткин. Этот истинно добрый человек ухаживал за ним, как нянька. Болезнь эта надолго расстроила Николая Васильевича, без того уже расстроенного. Она отвлекла его внимание ото всего, и только в Венеции иногда проглядывали у него минуты спокойные, в которые дух его сколько-нибудь просветлял ужасную мрачность его состояния, большею частью по необходимости материального. Какие мысли светлые он тогда высказывал, какое сознание самого себя!.. В продолжение десяти дней, которые мы в Венеции прожили, мне казалось, что я был окружен каким-то волшебством. С утра до вечера мы катались по водяным улицам в гондоле, между мраморных палаццов, заезжали в церкви, галереи. Из гондолы выходили на площадь Марка, где проводили все остальное время. Потом опять мы в гондоле возвращались на площадь взглянуть, как она оживает при лунном свете.

 

В. А. Панов – С. Т. Аксакову. Гоголь, Письма, II, 88 и 89.

(В Венеции, где в то время жил Гоголь с Н. П. Боткиным.)

Низенький, сухощавый, с весьма длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, часто падавшими на маленькие прищуренные глазки. Гоголь выкупал эту неприглядную внешность любезностью, неистощимою веселостью и проблесками своего чудного юмора, которыми искрилась его беседа в приятельском кругу. Появление нового незнакомого лица, подобно дождевой туче, мгновенно набрасывало тень на сияющее доброю улыбкою лицо Гоголя: он умолкал, хмурился, как-то сокращался, как будто уходил сам в себя. Эту странность характера замечали в нем все его близкие знакомые. Со мною, однако же, он довольно скоро сошелся, и я не раз наслаждался его милою беседою. Он, Боткин и Панов предложили мне ехать с ними во Флоренцию, на что я, разумеется, с удовольствием согласился. Ехали мы в наемной четвероместной коляске, и дорогою мы играли в преферанс, подмостив экипажные подушки вместо стола. Впрочем, это не мешало нам восхищаться красивыми местностями, попадавшимися на дороге.

И. К. Айвазовский. Рус. Стар., 1878, июль, 423.

Через Болонью, Флоренцию, Ливурно, море, Чивитта-Веккию мы 25 сентября достигли Рима… Приехавши сюда, Гоголь уже, казалось, ничем более не был занят, как только своим желудком, поправлением своего здоровья. А между тем никто из нас не мог съесть столько макарон, сколько он их опускал иной раз. Скучал, беспрестанно жаловался, что даже ничего не может читать… Вообще мне кажется, что Гоголь ошибался, если думал, что ему стоит только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять. Хорошо, если бы так. Но, к несчастью, его расстройство не зависит от климата и места и не так легко поправляется. Может быть, целые десять лет его жизни постепенно расстраивали его организацию, которая теперь в ужасном разладе. Его физическое состояние действует, конечно, на силы душевные; поэтому он им чрезвычайно дорожит, и поэтому он ужасно мнителен. Все эти причины, действуя совокупно, приводят его иногда в такое состояние, в котором он истинно несчастнейший человек, и эти тяжкие минуты, в которые вы его видели, мне кажется, были здесь с ним чаще, продолжительнее и сильнее, нежели в России.

В. А. Панов – С. Т. Аксакову. Гоголь. Письма, II, 89, 88.

Я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере, я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал десять верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение, и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время – и броситься в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате – мне так сделалось тяжело – и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя…

Со страхом я гляжу сам на себя. Я ехал бодрый, свежий, на труд, на работу. Теперь… Боже! столько пожертвований сделано для меня моими друзьями… когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже! я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, доброму началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни, – и теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье! Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств… Но бог с ним, со всем этим! Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит? На квартиру да на лекарство разве, на две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая все, что влачится на свете?

Часто, в теперешнем моем положении, мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию? по крайней мере, меньше лежало бы на моей совести. Но как только я вспомню о моих сестрах, – нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер! Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: «Ну, хорошо, что я еду в Россию: у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода родных плевел»; теперь я обновлен, и все это живее предстанет моим глазам, – вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, – и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек себе: «И зачем я ездил в Россию!» Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на все, глядеть всем» глазами, совершенно на них. Глаза мои видят другое, мысль моя развлечена, она с вами.

Гоголь – М. П. Погодину, 17 октября 1840 г., из Рима. Письма, II, 82.

Хотя я в душе никогда не переставал быть убежденным, что Гоголь непременно пробудится с новыми силами, но, признаюсь, мне кажется, – я уже забывал видеть в нем Гоголя, как вдруг в одно утро, дней десять тому назад, он меня угостил началом нового произведения. Это будет, как он мне сказал, трагедия. План ее он задумал еще в Вене, начал писать здесь. Действие в Малороссии. В нескольких сценах, которые он уже написал и прочел мне, есть одно лицо комическое, которое, выражаясь не столько в действии, сколько в словах, теперь уже совершенство. О прочих судить нельзя: они должны еще обрисоваться в самом действии. Главное лицо еще не обозначилось… Если бы этого не было, то значило бы, что все погибло. Это должно было быть. Во-первых, он один на своей прежней квартире. Ничто его не рассеивает. Идти почти некуда более, как только к нам да к двум-трем художникам. Часов пять в день должно уже непременно просидеть одному; надо же что-нибудь делать. Но главное то, что в Риме невозможно не заниматься; или надо быть больным, без движения. Здесь человека, который сколько-нибудь посвятил себя умственной жизни, все вызывает к деятельности, к труду, все из него вытягивает мысль.

В. А. Панов – С. Т. Аксакову. Гоголь, Письма, II, 89.

Однажды утром в праздничный день сговорился я с университетским своим товарищем Пановым идти за город, в виллу Альбани, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в caffe greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собой там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился словом, ни на кого не обратил взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: «ну, видел? Познакомился с ним? Говорил?» Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован.

Гоголь прожил вместе с Пановым на одной квартире всю зиму 1840–1841 года. На все это время Панов вполне предался неустанным попечениям о Гоголе, был для него и радушным хозяином, и заботливою нянькою, когда ему нездоровилось, и домашним секретарем, когда нужно было что переписать, даже услужливым приспешником на всякую мелкую потребу. Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, и я через Панова доставил их ему в издании старинных итальянских поэтов.

37  Денег Жуковскому Гоголь отдать не смог, и долг свой наследнику Жуковский взял на себя. Ср. ниже письмо Жуковского Гоголю 25 мая 1844 года.
38  Ив. Серг. Тургенев не присутствовал на этом празднике, – он ничего не рассказывает о нем в своих воспоминаниях о Гоголе и Лермонтове. С Гоголем в эти годы он, по его словам, два раза встречался только у Елагиной, а Лермонтова вообще видел всего два раза в Петербурге, в самом конце 1840 года. Невероятно предположить, чтоб Тургенев забыл о празднике, проведенном им с Гоголем в среде интимных его друзей, и о чтении Лермонтовым «Мцыри».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru