Гоголь – В. А. Жуковскому, 12 сент. 1845 г., из Греффенберга. Письма, III, 96.
По совету своих друзей, изведавших на себе пользу Присницева лечения холодною водою. Гоголь отправился в Греффенберг, но не выдержал полного курса и уехал от Присница полувыздоровевший. Во время последнего своего пребывания в Москве, видя у О. М. Бодянского на стене портрет знаменитого гидропата, он вспомнил о Греффенберге. «Почему же вы не кончили курса?» спросил Бодянский. «Холодно!» – отвечал одним словом Гоголь.
П. А. Кулиш, II, 49.
Холодное лечение много мне помогло и заставило меня, наконец, увериться лучше всех докторов в том, что главное дело моей болезни были нервы, которые, будучи приведены в совершенное расстройство, обманули самих докторов и привели было меня в самое опасное положение, заставившее не на шутку опасаться за самую жизнь мою. Но бог спас. После Греффенберга я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шенлейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шенлейн утвердил меня еще более в сем мнении. Над Карусом, его печенью и Карлсбадом посмеялся. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fasciculoso, одобрил поездку в Рим, предписал вытирание мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две, какие-то гомеопатические капли по утрам, а с началом лета и даже весною – ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, – ни в коем случае не менее трех месяцев. В пище есть побольше мясного и зелени и поменьше мучнистого и молочного. Когда я изъявил ему опасение насчет кофею, сказал, что это вздор, что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко… Я всегда был уверен, что кофей мне не вреден, и это узнал из опыта. Как нарочно, именно в то время, когда я пил кофей покрепче, у меня нервы были хороши. Именно в Остенде, да в первый раз в Риме (после великого нервического расстройства в Вене) пил я кофе в большом количестве, оба раза непосредственно вслед за нервами, и оба раза был здоров.
Гоголь – С. Т. Аксакову (Письма, III, 110) и гр. А. П. Толстому (III, 93). Сводный текст.
Участь моя определилась. После холодного лечения мне сделалось лучше, и я еду теперь к вам в Рим, и по собственному желанию, и по медицинскому совету. Имейте в виду для меня квартирку или в Via Sistina и Felice, или Грегориана, – две комнатки на солнце. Можно даже заглянуть и к Челли, моему старому хозяину. Хотя он своею безалаберностью и беспрерывной охотой занимать деньги смущает меня, но если, кроме его, не найдется в тех местах, то можно будет и у него. Я привык к этим местам, и мне жалко будет им изменить.
Гоголь – А. А. Иванову, 9 окт. 1845 г., из Вероны. Письма, III, 103.
Я в Риме. Передо мною опять Монте Пинчио и вечный Петр. Здоровье мое от дороги и переезда поправилось значительно… Адрес мой Via della Croce, № 81, 3 piano. В Риме я нашел некоторых прежних приятелей и весьма милую сестру графа А. П. Толстого (Софью Петровну Апраксину).
Гоголь – В. А. Жуковскому, 28 окт. 1845 г., из Рима. Письма, III, 108.
Существует и тот дом, в котором жил Гоголь в последний год своего пребывания в Риме в 1845 году. Это – старое палаццо Понятовского в улице Via della Croce, № 81, недалеко от Испанской площади. Его грязный непривлекательный вид указывает на то, что он давно не видал ремонта и, по всему вероятию, таким же он был и в гоголевское время.
Aventino. По следам Гоголя в Риме. М., 1902, стр. 10.
Здоровье мое хотя и лучше, но как-то медлит совершенно установиться. Но я решился меньше всего думать о своем здоровье. Что посылается от бога, то посылается в пользу. Уже и теперь мой слабый ум видит пользу великую от всех недугов: мысли от них в итоге зреют, и то, что, по-видимому, замедляет, то служит только к ускорению дела. Я острю перо.
Гоголь – В. А. Жуковскому, 28 ноября 1845 г., из Рима. Письма, III, 126.
Существование мое было в продолжение некоторого времени в сомнительном состоянии. Я едва было не откланялся; но бог милостив: я вновь почти оправился, хотя остались слабость и какая-то странная зябкость, какой я не чувствовал доселе. Я зябну, и зябну до такой степени, что должен ежеминутно выбегать из комнаты на воздух, чтобы согреться. Но как только согреюсь и сяду отдохнуть, остываю в несколько минут, хотя бы комната была тепла, и вновь принужден бежать согреваться. Положение тем более неприятное, что я через это не могу, или, лучше, мне некогда ничем заняться, тогда как чувствую в себе и голову, и мысли более свежими и, кажется, мог бы теперь засесть за труд, от которого сильно отвлекали меня прежде недуги и внутреннее душевное состояние. Много, много в это трудное время совершилось в душе моей, и да будет благословенна вовеки воля Пославшего мне скорби и все то, что мы обыкновенно приемлем за горькие неприятности и несчастия. Без них не воспиталась бы душа моя как следует для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама правда.
Гоголь – П. А. Плетневу, 28 ноября 1845 г., из Рима. Письма, III, 123.
До меня дошло, что Гоголь поправился, бывает всякий день у Софьи Петровны Апраксиной, которая очень его любит, чему я очень рада. Ему всегда надобно пригреться где-нибудь, тогда он и здоровее, и крепче духом. Совершенное одиночество для него пагубно.
А. О. Смирнова – Плетневу, в янв. 1846 г., из Калуги. Переписка Грота с Плетневым, II, 931.
Брат (художник А. А. Иванов, автор картины «Явление Христа народу») никогда не был одних мыслей с Гоголем, он с ним внутренне никогда не соглашался, но в то же время никогда с ним и не спорил, избегая по возможности неприятные и, скажем откровенно, даже дерзкие ответы Гоголя, на которые Гоголь со своею гордостью не был скуп. Гоголь все более и более впадал в биготство (ханжество), а брат, напротив, все более и более освобождался и от того немногого, что нам прививает воспитание.
С. А. Иванов. Воспоминания. М. П. Боткин. «А. А. Иванов, его жизнь и переписка», 429.
Сперва Гоголь и А. А. Иванов были очень и очень близки; но потом взгляды и понимание вещей у них изменились, и их отношения сделались дальше. Иванов перестал быть откровенен, и в ответ на письмо, в котором Гоголь посылал ему молитву, старался отделаться различными фразами.
М. П. Боткин. «А. А. Иванов, его жизнь и переписка», XI.
Тяжки и тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени в конце прошлого и даже нынешнего были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение. А между тем, как ни страдало мое тело, как ни тяжка была моя болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приблизиться. И те душевные страдания, которые доселе я испытал много и много, среди страданий телесных выработались в уме моем, так что во время дороги и предстоящего путешествия я примусь, с божьим благословением, писать, потому что дух мой становиться в такое время свежим и расположенным к делу.
Гоголь – П. А. Плетневу, 20 февр. 1846 г., из Рима. Письма, III, 147.
О здоровье могу вам сказать только, что оно плохо. Приходится подчас так трудно, что только молишься о ниспослании терпения, великодушия, послушания и кротости. Верю и знаю, знаю твердо, что эта болезнь к добру, вижу, – и оно очевидно и явно, – надо мною великую милость божию. Голова и мысли вызрели, минуты выбираются такие, каких я далеко не достоин, и все время, как ни болело тело, ни хандра, ни глупая необъяснимая скука не смела ко мне приблизиться. Да будет же благословен бог, посылающий нам все! И душе, и телу моему следовало выстрадаться. Без этого не будут «Мертвые души» тем, чем им быть должно. Итак, молитесь обо мне, друг, молитесь крепко, дабы вся душа моя обратилась в одни согласно настроенные струны и бряцал бы в них сам дух божий.
Из всех средств доселе действовало лучше других на мое здоровье путешествие; а потому весь этот год я осуждаю себя на странствие и постараюсь так устроиться, чтобы можно было в дороге писать. Лето все буду ездить по Европе в местах, где не был… В Риме я видаюсь и провожу время с немногими. Таких, которых бы сильно желала душа, здесь теперь нет. Нет даже таких, которые бы потребовали от меня сильной деятельности душевной, вследствие какой-нибудь своей немощи. А без надобности не хочется сталкиваться с людьми, да и некогда.
Гоголь – А. О. Смирновой, 4 марта 1846 г., из Рима. Письма, III, 152.
В 1846 г. я встретил Гоголя в Риме, в посольской православной церкви, среди молитвословий великого пятка. По окончании службы мы подошли друг к другу, возобновили минутное знакомство, и оно в Риме же утвердилось взаимными посещениями и беседами лицом к лицу. Тогда-то, к моему изумлению, я нашел в Гоголе не колкого сатирика, не изобретательного рассказчика и автора умных повестей, а человека, стоявшего выше собственных творений, искушенного огнем страданий душевных и телесных, стремившегося к богу всеми способностями и силами ума и сердца. Беседы наши отразились потом, как в зеркале, в «Выбранных местах из переписки Гоголя с друзьями». Расставаясь со мною в Риме, он дал мне слово, что, обозрев православный восток и поклонившись гробу господню, непременно заедет в Одессу через полтора года, и слово его сбылось.
А. С. Стурдза. Москвитянин, 1852, окт., № 20, кн. 2, стр. 224.
Сделай вот что. В первый хороший день отправься на поле и пробудь хотя день на работах сама, для того чтобы всех видеть, сколько в день может наработать всякий без отягощения себя, чтобы видеть, кто работает ленивее, а кто прилежнее, чтобы видеть, умеет ли приказчик повелевать и смотреть за ними, и чтобы видеть, умеют ли мужики повиноваться и слушаться приказчика. Ленивому ты должна говорить, что он может наработать больше, а именно столько-то, потому что при твоих собственных глазах такой-то мужик наработал столько, стало быть, и он может столько-то, стало быть, грех ему так не делать, что ты ему потом приказываешь и велишь, что бог приказал трудиться усердно. Он сказал: «В поте лица трудитесь!» – стало быть, это грех, и с помещика за то взыщется… Мужикам расскажи, чтобы они слушали приказчика и умели бы повиноваться, несмотря на то, кто ими повелевает, хотя бы он был и худший их, потому что нет власти, которая не была бы от бога. Словом, так говори с ними, чтобы они видели, что, исполняя дело помещичье, они с тем вместе исполняют и божие дело.
Гоголь – сестре Ольге, 1 мая 1846 г., из Рима. Письма. III, 176.
Пишу на выезде из Рима. Во Франкфурте я пробуду у Жуковского с неделю, может быть, и потом вновь в дорогу по северной Европе. Перемежевываю сии разъезды холодным купаньем в Греффенберге и купаньем в море: два средства, которые и по докторскому отзыву, и по моему собственному опыту мне можно только употреблять. Как я ни слаб и хил, но чувствую, что в дороге буду лучше, и верю, что бог воздвигнет мой дух до надлежащей свежести совершить мою работу всюду, на всяком месте и в каком бы ни было тяжком состоянии тела: лежа, сидя или даже не двигая руками. О комфортах не думаю. Жизнь наша – трактир и временная станция: это уже давно сказано.
Гоголь – П. А. Плетневу, 13 мая 1846 г., из Рима. Письма, III, 182.
Во второй половине мая Гоголь в Париже, живет у гр. А. П. Толстого. Гоголь почему-то довольно тщательно хранил эту поездку в Париж в тайне от друзей своих.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 76.
Проезжая через Париж в 1846 г., я случайно узнал о прибытии туда же Николая Васильевича, остановившегося, вместе с семейством гр. Толстого (впоследствии обер-прокурора Синода), в отеле улицы Rue de la Paix. На другой же день я отправился к нему на свидание, но застал его уже одетым и совсем готовым к выходу по какому-то делу. Мы успели перекинуться только несколькими словами. Гоголь постарел, но приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось, по-старому, длинными, густыми волосами до плеч, в раме которых глаза Гоголя не только что не потеряли своего блеска, но, казалось мне, еще более исполнились огня и выражения. Николай Васильевич быстро перебежал через все обычные выражения радости, неизбежные при свиданиях, и тотчас заговорил о своих петербургских делах. Известно, что после издания своих «Сочинений» Гоголь жаловался на путаницу в денежных расчетах, которой, однако же, совсем не было: Николай Васильевич забыл только сам некоторые из своих распоряжений. Тогда уже все было объяснено, но Николай Васильевич не желал казаться виноватым и говорил еще с притворным неудовольствием о хлопотах, доставленных ему всеми этими расчетами. Затем он объявил, что через два-три дня едет в Остенде купаться, а покамест пригласил меня в Тюльерийский сад, куда ему лежала дорога. Мы отправились. На пути он подробно расспрашивал, нет ли новых сценических талантов, новых литературных даровании, какого рода и свойства они, и прибавлял, что новые таланты теперь одни и привлекают его любопытство: «старые все уже выболтали, а все еще болтают». Он был очень серьезен, говорил тихо, мерно, как будто весьма мало занятый своим разговором. При расставании он назначил мне вечер, когда будет дома, исполняя мое желание видеть его еще раз до отъезда в Остенде.
Вечер этот был, однако же, не совсем удачен. Я нашел Гоголя в большом обществе, в гостиной семейства, которому он сопутствовал. Николай Васильевич сидел на диване и не принимал никакого участия в разговоре, который скоро завязался около него. Уже к концу беседы, когда зашла речь о разнице поучений, какие даются наблюдением двух разных народов, английского и французского, и когда голоса разделились в пользу того и другого из этих народов. Гоголь прекратил спор, встав с дивана и проговорив длинным, протяжным тоном: «Я вам сообщу приятную новость, полученную мною с почты». Вслед за тем он вышел в другую комнату и возвратился через минуту назад с писанной тетрадкой в руках. Усевшись снова на диван и придвинув к себе лампу, он прочел торжественно, с сильным ударением на слова и заставляя чувствовать везде, где можно, букву о, новую «Речь» одного из известных духовных витий наших. «Речь» была действительно недурна, хотя нисколько не отвечала на возникшее прение и не разрешала его нимало. По окончании чтения молчание сделалось всеобщим; никто не мог связать, ни даже отыскать нить прерванного разговора. Сам Гоголь погрузился в прежнее бесстрастное наблюдение; я вскоре встал и простился с ним. На другой день он уехал в Остенде.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 66–67.
Наконец, пишу вам из Греффенберга, куда прибыл благополучно, отдохнул два дня и вот уже другой день начал лечение. В Греффенберге в это лето несравненно меньше лечащихся, чем во все прежние годы. Меня разбирает тоска, (люди?) противны и почти невыносимы, а главное то, что я не имею через то времени заняться тем, что мне нужно спешить; в дороге я имел возможности больше заниматься. Я думаю, и Греффенберг просто брошу, тем более, что от него вся надежда только на небольшое освежение, а перееду на море, именно в Остенде: там больше бывает русских. Мне же особенно нужно бежать от тоски, которая наиболее меня одолевает тогда, когда нет, с кем бы провести вечер и сколько-нибудь позабыть в беседе тягость и трудность дня.
Гоголь – гр. А. П. Толстому, в июне 1846 г. Письма, III, 185.
Я заезжал в Греффенберг, чтобы вновь несколько освежиться холодной водой, но это лечение уже не принесло той пользы, как в прошлом году. Дорога действует лучше. Видно, на то воля божья, и мне нужно более, чем кому-либо, считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте, как на временный ночлег и минутное отдохновение.
Гоголь – П. А. Плетневу, 4 июля 1846 г. Письма, III, 190.
Все это было весной, когда для туриста открываются дороги во все концы Европы. Следуя общему движению, я направился в Тироль, через Франконию и южную Германию. Я прибыл, таким образом, в Бамберг, где расположился осмотреть подробнейшим образом окрестности и знаменитый собор его. На другой день моего приезда в Бамберг я часа два или три пробыл между массивными столбами его главной церкви. Я покинул собор и начал уже спускаться вниз с горы, когда на другом конце спуска увидел человека, подымающегося в гору и похожего на Гоголя, как две капли воды. Предполагая, что это Николай Васильевич теперь уже в Остенде и, стало быть, позади меня, я с изумлением подумал об этой игре природы, которая из какого-нибудь почтенного бюргера города Бамберга делает совершенное подобие автора «вечеров на хуторе»; но не успел я остановиться на этой мысли, как настоящий, действительный Гоголь стоял передо мною. После первого моего восклицания: «Да здесь следовало бы жертвенник поставить, Николай Васильевич, в воспоминание нашей встречи!» – он объяснил мне, что все еще едет в Остенде, но только взял дорогу через Австрию и Дунай. Поездка эта принадлежала к числу тех прогулок, какие Гоголь предпринимал иногда без всякой определенной цели, а единственно по благотворному действию, которое производили на здоровье его дорога и путешествие вообще, как ему казалось. Теперь дилижанс его остановился в Бамберге, предоставив немцам час времени для насыщения их желудков, а он отправился поглядеть на собор. Я тотчас поторопился с ним назад, и, когда, полный еще испытанных впечатлений, стал ему показывать частности этой громадной и великолепной постройки, он сказал мне; «Вы, может быть, еще не знаете, что я сам знаток в архитектуре». Обозрев внутренность, мы принялись за внешние подробности, довольно долго глядели на колокольни и на огромного каменного человека (чуть ли не изображение строителя), который выглядывал с балкона одной из них; затем мы возвратились опять к спуску. Гоголь принял серьезный, торжественный вид: он собирался послать из Швальбаха, куда ехал, первую тетрадку «Выбранной переписки» в Петербург и, по обыкновению, весь был проникнут важностью, значением, будущими громадными следствиями новой публикации. Я тогда еще не понимал настоящего смысла таинственных, пророческих его намеков, которые уяснились мне только впоследствии. «Нам остается немного времени, – сказал он мне, когда мы стали медленно спускаться с горы, – и я вам скажу нужную для вас вещь. Что вы делаете теперь?» Я отвечал, что нахожусь в Европе под обаянием простого чувства любопытства. Гоголь помолчал и потом начал говорить отрывисто; фразы его звучат у меня в ушах и в памяти до сих пор: «Эта черта хорошая… но все же это беспокойство… надо же и остановиться когда-нибудь… Если все вешать на одном гвозде, так уже следует запастись, по крайней мере, хорошим гвоздем… Знаете ли что?.. Приезжайте на зиму в Неаполь… Я тоже там буду». Не помню, что я отвечал ему, только Гоголь продолжал: «Вы услышите в Неаполе вещи, которых и не ожидаете… Я вам скажу то, что до вас касается… да, лично до вас… Человек не может предвидеть, где найдет его нужная помощь… Я вам говорю, – приезжайте в Неаполь… я открою тогда секрет, за который вы будете меня благодарить». Полагая, что настоящий смысл загадочных слов Гоголя может быть объяснен приближающимся сроком его вояжа в Иерусалим, для которого он ищет теперь товарища, я высказал ему свою догадку. «Нет, – отвечал Гоголь. – Конечно, это дело хорошее… мы могли бы вместе сделать путешествие, но прежде может случиться еще нечто такое, что вас самих перевернет… тогда вы уже и решите сами все… Только приезжайте в Неаполь… Кто знает, где застигнет человека новая жизнь!..» В голосе его было так много глубокого чувства, так много сильного внутреннего убеждения, что, не давая решительного слова, я обещал, однако, же, серьезно подумать о его предложении. Гоголь перестал говорить об этом предмете и остальную дорогу с какой-то задумчивостью, исполненной еще страсти и сосредоточенной энергии, если смею так выразиться, мерным, отрывистым, но пламенным словом стал делать замечания об отношениях европейского современного быта к быту России. Не привожу всего, что он говорил тогда о лицах и вещах, до и не все сохранилось в памяти моей. «Вот, – сказал он раз, – начали бояться у нас европейской неурядицы – пролетариата… думают, как из мужиков сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землею?.. Какое тут пролетарство? Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидев землю свою; некоторые ложатся на землю и целуют ее, как любовницу. Это что-нибудь да значит?.. Об этом-то и надо поразмыслить». Вообще, он был убежден тогда, что русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия. Как теперь, смотрю на него, когда он высказывал эти мысли своим протяжным, медленно текущим голосом, исполненным силы и выражения. Это был совсем другой Гоголь, чем тот, которого я оставил недавно в Париже, и разнился он значительно с Гоголем римской эпохи. Все в нем установилось, определилось и выработалось. Задумчиво шагал он по мостовой в коротеньком пальто своем, с глазами, устремленными постоянно в землю, и поглощенный так сильно мыслями, что, вероятно, не мог дать отчета себе о физиономии Бамберга через пять минут после выезда из него. Между тем мы подошли к дилижансу: там уже впрягали лошадей, и пассажиры начали суетиться около мест своих. «А что, разве вы и в самом деле останетесь без обеда?» – спросил я. «Да, кстати, хорошо, что напомнили: нет ли здесь где кондитерской или пирожной?» Пирожная была под рукою. Гоголь выбрал аккуратно десяток сладких пирожков, с яблоками, черносливом и вареньем, велел их завернуть в бумагу и потащил с собой этот обед, который, конечно, не был способен укрепить его силы. Мы еще немного постояли у дилижанса, когда раздалась труба кондуктора. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу – немцу пожилых лет, сунул перед собой куда-то пакет с пирожками и сказал мне: «Прощайте еще раз… Помните мои слова… Подумайте о Неаполе». Затем он поднял воротник шинели, которую накинул на себя при входе в купе, принял выражение мертвого, каменного бесстрастия и равнодушия, которые должны были отбить всякую охоту к разговору у сотоварища его путешествия, и в этом положении статуи с полузакрытым лицом, тупыми, ничего не выражающими глазами, еще кивнул мне головой… Карета тронулась. Таким образом расквитался я с ним за проводы из Альбано. Мы так же расстались у дилижанса в то время, но какая разница между тогдашним живым, бодрым Гоголем и нынешним восторженным и отчасти измученным болезнью мысли, отразившейся и на красивом, впалом лице его.
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 67.