(Октябрь 1841 г. – июнь 1842 г.)
В начале октября ст. стиля Гоголь в Петербурге, где пробыл пять дней.
А. И. Кирпичников. Хронолог. канва, 45.
Возвратившись из Царского Села в шестом часу, вдруг вижу вошедшего ко мне Гоголя. Он прибыл на житье и, напечатав здесь «Мертвые души», переселится в Москву.
П. А. Плетнев – Я. К. Гроту, 7 окт. 1841 г., из Петербурга. Переписка Грота с Плетневым, I, 408.
Воскресенье 12 окт. 1841 г. У меня обедал Гоголь. Понедельник 13 окт. Обедал и вечер провел у Балабиных, где был и Гоголь.
П. А. Плетнев – Я. К. Гроту, 14 окт. 1841 г. Переписка Грота с Плетневым, I, 411.
В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать «Мертвые души» здесь, но потом раздумал. В этот приезд он, между прочим, явился у А. О. Смирновой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о «Мертвых душах» не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов Виельгорских; это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом.
А. О. Смирнова по записи П. А. Кулиша. Кулиш, I, 302.
Меня предательски завезли в Петербург. Там я пять дней томился. Погода мерзейшая, – именно трепня.
Гоголь – Н. М. Языкову. Письма, II, 127.
Гоголя мы уже давно ждали, но, наконец, и ждать перестали; а потому внезапное появление его у нас в доме 18 октября 1841 г. произвело такой же радостный шум, как в 1839 году письмо Щепкина, извещавшее о приезде Гоголя в Москву. В этот год последовала сильная перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем, и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле божией слышна была в каждом его слове: гастрономического направления и прежней проказливости как будто не бывало. Иногда, очевидно без намерения, слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде не противный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора. Проявление последней его проказливости случилось во время переезда Гоголя из Петербурга в Москву. Он приехал в одной почтовой карете с П. И. Пейкером и сидел с ним в одном купе. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству знаменитого писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогель, прикинулся смиренным простачком, круглым сиротой и рассказал о себе преплачевную историю. Притом на все вопросы отвечал: «нет, не знаю». Пейкер оставил в покое своего неразговорчивого соседа. Приехав в Москву, Пейкер немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание видеть его. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у меня почти всякий день. Через несколько минут входит Гоголь своей тогда еще живою и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? Он узнает в Гоголе несносного своего соседа Гогеля. Мы не могли удержаться от смеха, но Пейкер осердился. Невинная выдумка возвращала Гоголю полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям. Между тем многие его за это обвиняли. Мы успокоили Пейкера, объяснив ему, что подобные мистификации Гоголь делал со всеми. Впоследствии они обедали у нас вместе, и Гоголь был любезен со своим прежним соседом.
Гоголь точно привез с собой первый том «Мертвых душ», совершенно конченный и отчасти отделанный. Он требовал от нас, чтоб мы никому об этом не говорили, а всем бы отвечали, что ничего готового нет. Начались хлопоты с перепискою набело «Мертвых душ». Покуда переписывались первые шесть глав, Гоголь прочел мне, Константину и Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т. е. в доме Погодина, и ни за что не соглашался, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний, не столько на частности, как на общий состав и ход происшествия в целом томе. Я решительно не был тогда способен к такого рода замечаниям; частности, мелочи бросались мне в глаза во время чтения, но и об них я забывал после. И так я молчал, но Погодин заговорил. Что он говорил, я хорошенько не помню; помню только, что он, между прочим, утверждал, что в первом томе содержание поэмы не двигается вперед; что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода. Я принялся спорить с Погодиным, доказывая, что тут никакого коридора и никаких уродов нет, что содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит по добрым людям и скупает мертвые души… Но Гоголь был недоволен моим заступлением и, сказав мне: «сами вы ничего заметить не хотите или не замечаете, а другому замечать мешаете…», просил Погодина продолжать и очень внимательно его слушал, не возражая ни одним словом.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 51.
Я спрашивал Гоголя о запорожской трагедии. Он, махнув рукой, не сказал ни слова.
С. Т. Аксаков. Русь, 1880, № 6, 16.
Я в Москве. Дни все на солнце, воздух слышен свежий, осенний, передо мною открытое поле (Гоголь жил в доме Погодина на Девичьем Поле), и ни кареты, ни дрожек, ни души, словом – рай… Кофий уже доведен мною до совершенства; никаких докучных мух и никакого беспокойства ни от кого… У меня на душе хорошо, светло.
Гоголь – Н. М. Языкову, 23 окт. 1841 г., из Москвы. Письма, II, 128.
Пишу к тебе после долгой болезни, которая было меня одолела и которой начало уже получил я в Петербурге. Теперь мне гораздо лучше, хотя я исхудал сильно… Дело мое, по причине болезни, почти не начиналось. Теперь только началась переписываться рукопись («Мертвых душ»).
Гоголь – Н. Я. Прокоповичу, 25 ноября 1841 г., из Москвы. Письма, II, 129.
Обычный, формальный ход рукописи «Мертвых душ» встретил в Москве какого-то рода затруднения. Гоголь еще не знал, на что решиться, когда, пользуясь случайным пребыванием Белинского в Москве, он назначил ему в доме одного общего знакомого свидание, но, как следовало ожидать, под условием величайшего секрета. Пренебречь ропотом друзей, завязав откровенные сношения с критиком, он не мог даже по убеждениям своим. Мы знаем положительно, что Гоголь вместе с другими членами обыкновенного своего круга был настроен не совсем доброжелательно к Белинскому, и особенно потому, что критик стоял за суровую, отвлеченную, идеальную истину и, при случае, мало дорожил истиной исторической, а еще менее преданием, связями и воспоминаниями кружков. Гоголь несколько раз выражал недовольство свое критикой Белинского еще в Риме. С другой стороны, несмотря на тогдашнюю бдительность литературных партий и строгий присмотр за людьми, Гоголь понимал опасность оставаться безвыходно в одном кругу, да и сочувствие к деятельности Гоголя, высказанное не раз Белинским, сглаживало дорогу к сближениям; отсюда – секретные сношения, первый пример которых подал, как известно, Пушкин, посылавший тайком Белинскому свои книги и одобрительные слова. При первом таинственном свидании Гоголя с Белинским Гоголь решился на пересылку своей рукописи в Петербург, и тогда же обсуждены были меры для сообщения ей правильного и безостановочного хода, Белинский, возвращавшийся в Петербург, принял на себя хлопоты по первоначальному устройству этого дела, и направление, которое он дал ему тогда, может быть, решило и успех его. С ним, как мы слышали, пошла в Петербург и самая рукопись автора…
П. В. Анненков. Гоголь в Риме. Литературные воспоминания, 58.
Гоголь послал рукопись «Мертвых душ» в Петербург, кажется, с Белинским, по крайней мере, не сказав нам с кем. У нас возникло подозрение, что Гоголь имел сношение с Белинским, который приезжал на короткое время в Москву, секретно от нас; потому что в это время мы все уже терпеть не могли Белинского, переехавшего в Петербург для сотрудничества в издании «Отечественных записок» и обнаружившего гнусную враждебность к Москве, к русскому человеку и ко всему нашему русскому направлению.
С. Т. Аксаков. История знакомства, 54.
Принимаюсь за перо писать тебе, и не в силах… Но ты все узнаешь из письма к Александре Осиповне (Смирновой), которое доставь ей сейчас же, отвези сам, вручи лично. Белинский сейчас едет. Времени нет мне перевести дух, я очень болен и. в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения – все смех и комедия. Но у меня вырывают мое последнее имущество. Вы должны употребить все силы, чтобы доставить рукопись государю. Ее вручат тебе при сем письме. Прочтите ее вместе с Плетневым и Александрой Осиповной (Смирновой) и обдумайте, как обделать лучше дело. Какая тоска, какая досада, что я не могу быть лично в Петербурге! Но я слишком болен, я не вынесу дороги. Употребите все силы. Ваш подвиг будет благороден. Клянусь, ничто не может быть благороднее!
Гоголь – В. Ф. Одоевскому, начало января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 135.
Расстроенный и телом, и духом, пишу к вам. Сильно хотел бы ехать теперь в Петербург; мне это нужно, я это знаю, и при всем том не могу. Никогда так не в пору не подвернулась ко мне болезнь, как теперь. Припадки ее приняли теперь такие странные образы… Но бог с ними! Не об болезни, а об цензуре я теперь должен говорить.
Удар для меня никак неожиданный: запрещают всю рукопись («Мертвых душ»). Я отдаю сначала ее цензору Снегиреву, который несколько толковее других, с тем, что, если он находит в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, чтоб объявил мне прямо, что я тогда посылаю ее в Петербург. Снегирев через два дня объявляет мне торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, и что, кроме одного незначительного места – перемены двух-трех имен (на которые я тот же час согласился и изменил), нет ничего, что бы могло навлечь притязанья цензуры самой строгой. Это же самое он объявил и другим. Вдруг Снегирева сбил кто-то с толку, и я узнал, что он представляет мою рукопись в комитет. Комитет принимает ее таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию: ибо обвинения, все без исключения, были комедии в высшей степени. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мертвые души», – закричал голосом древнего римлянина: «Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть; автор вооружается против бессмертия». В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идет об ревижских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк вместе с ним другие цензора, что мертвые значит ревижские, произошла еще большая кутерьма. «Нет, – закричал председатель и за ним половина цензоров, – этого и подавно нельзя позволить хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа; уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права». Наконец сам Снегирев увидел, что дело зашло уже очень далеко; стал уверять цензоров, что он рукопись читал и что о крепостном праве и намеков нет, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям; что здесь совершенно о другом речь; что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщика и на всеобщей ералаши, которую произвела такая странная покупка, что это ряд характеров, внутренний быт России и некоторых обитателей, собрание картин самых невозмутительных. Но ничего не помогло.
«Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». – «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», – заметил мой цензор. «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев, то есть людей старых, выслужившихся и сидящих дома. Теперь следуют толки цензоров-европейцев, возвратившихся из-за границы, людей молодых. «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков (сказал один из таких цензоров, именно Крылов), цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя – душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».
Эти главные пункты, основываясь на которых произошло запрещение рукописи. Я не рассказываю вам о других мелких замечаниях, как-то в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе. «Да ведь и государь строит в Москве дворец!» – сказал цензор Каченовский. Тут, по поводу, завязался у цензоров разговор, единственный в мире. Потом произошли другие замечанья, которые даже совестно пересказывать, и наконец дело кончилось тем, что рукопись объявлена запрещенною, хотя комитет только прочел три или четыре места.
Вот вам вся история. Она почти невероятна, а для меня в добавку подозрительна. Подобной глупости нельзя предположить в человеке. Цензора не все же глупы до такой степени. Я думаю, что против меня что-нибудь есть. Но дело, между прочим, для меня слишком серьезно. Из-за комедий или интриг мне похмелье. – У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод. Другого я ничего не могу предпринять для моего существования. Усиливающееся болезненное мое расположение и недуги лишают меня даже возможности продолжать далее начатый труд. Светлых минут у меня немного, а теперь просто отымаются руки. Дело вот в чем. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись к государю. Я об этом пишу к А. О. Смирновой. Я просил ее чрез великих княжен или другими путями. Это – ваше дело; об этом вы сделаете совещание вместе. Рукопись моя у кн. Одоевского. Вы прочитайте ее вместе, человека три-четыре, не больше; не нужно об этом деле производить огласки.
Гоголь – П. А. Плетневу, 7 января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 135.
Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того чтобы надевать на него вашу шляпку или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь…
Гоголь – М. П. Балабиной, январь 1842 г., из Москвы. Письма, II, 140.
Голова у меня одеревенела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, – не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь, в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь… О, много, много пропало, много уплыло!.. Приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней, в Рим, на мою могилу, если не станет уж меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!..
Гоголь – М. А. Максимовичу, 10 генваря 1842 г., из Москвы. Письма. II, 139.
Что ж вы всё молчите все? что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? получил ли письма? Распорядились ли вы как-нибудь? Ради бога, не томите. Граф Строганов теперь велел сказать мне, что он рукопись пропустит, что запрещение и пакость случились без его ведома, и мне досадно, что я не дождался этого неожиданного для меня оборота; мне не хочется также, чтобы цензору был выговор. Ради бога, обделайте так, чтобы всем было хорошо, и, пожалуйста, не медлите. Время уходит, время, в которое расходятся книги.
Гоголь – В. Ф. Одоевскому, вторая половина января 1842 г., из Москвы. Письма, II, 140.
Под весну я получила от Гоголя письмо очень длинное, все исполненное слез, почти стону, в котором жалуется с каким-то почти детским отчаянием на все насмешливые отметки московской цензуры. К письму была приложена просьба к государю, в случае что не пропустят первый том «Мертвых душ». Эта просьба была прекрасно написана, очень коротко, исполнена достоинства и чувства, вместе доверия к разуму государя, который один велел принять «Ревизора» вопреки мнению его окружавших. Я, однако, решилась прибегнуть к совету графа М. Ю. Виельгорского; он горячо взялся за это дело и устроил все с помощью князя М. А. Дондукова, бывшего тогда попечителем университета.
А. О. Смирнова. Записки, 315.
Граф! Узнав о стесненном положении, в котором находится г. Гоголь, автор «Ревизора» и один из наших самых известных современных писателей, нуждающийся в особом содействии, думаю, что исполню по отношению к вам свой долг, если извещу вас об этом и возбужу в вас интерес к молодому человеку. Может быть, вы найдете возможным доложить о нем императору и получить от него знак его высокой щедрости. Г. Гоголь строит все свои надежды, чтоб выйти из тяжелого положения, в которое он попал, на напечатании своего сочинения «Мертвые души». Получив уведомление от московской цензуры, что оно не может быть разрешено к печати, он решил послать ее в Петербург. Я не знаю, что ожидает там это сочинение, но это сделано по моему совету. В ожидании же исхода Гоголь умирает с голоду и впал в отчаяние. Я нимало не сомневаюсь, что помощь, которая была бы оказана ему со стороны его величества, была бы одной из наиболее ценных.
Граф С. Г. Строганов (попечитель Моск. учебн. округа) – гр. А. X. Бенкендорфу (шефу жандармов), 29 янв. 1842 г. Мих. Лемке. «Николаевские жандармы». СПб., 1909. Стр. 135. (Франц.)
Попечитель Моск. учебн. округа генерал-адъютант гр. Строганов уведомляет меня, что известный писатель Гогель находится теперь в Москве в самом крайнем положении, что он основал всю надежду свою на сочинении своем под названием «Мертвые души», но оно московскою цензурою не одобрено и теперь находится в рассмотрении здешней цензуры, и как между тем Гогель не имеет даже дневного пропитания и оттого совершенно упал духом, то граф Строганов просит об исходатайствовании от монарших щедрот какого-либо ему пособия. Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству о таком ходатайстве гр. Строганова за Гогеля, который известен многими своими сочинениями, в особенности комедией своей «Ревизор», я осмеливаюсь испрашивать всемилостивейшего вашего величества повеления о выдаче в единовременное пособие пятьсот рублей серебром.
Граф А. X. Бенкендорф в докладе императору Николаю. На докладе пометка царя: «Согласен». Деньги были посланы через несколько дней. М. Лемке, 135.
Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренне. Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мною не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки; наконец, совершенно сомнамбулическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать… А главное, – что хуже всего, – я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны!.. Покамест я все еще не здоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию, думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло, как кривое колесо…
Гоголь – М. П. Балабиной, в феврале 1842 г., из Москвы. Письма, II, 147.
Я получил ваше уведомление о том, что рукопись пропускается. Дай бог, чтоб это было так, но я еще не получил ее, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я немножко боюсь, что она попала к Никитенке (цензор). Он кроме своих цензорских должностных взглядов, понимает звание цензора в смысле древних цензоров римских, то есть наблюдателей за чистотою нравов, и потому многие мои выражения пострадают сильно от него. Словом, не могу еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился… Нельзя ли на Никитенку подействовать со стороны каких-нибудь значительных людей, приободрить и пришпандорить к большей смелости? Добрый граф Виельгорский! Как я понимаю его душу! Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои – было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать.
Гоголь – П. А. Плетневу, 17 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II, 146.
Я помню, как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих «Мертвых душ», приехал в одну середу вечером к Чаадаеву. Долго на это он не решался, сколько ни упрашивали общие приятели упрямого малоросса; наконец он приехал, и, почти не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать и потом, прохрапев весь вечер, очнулся, пробормотал два-три слова в извинение и тут же уехал. Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения.
Д. Н. Свербеев. Воспоминания о П. Я. Чаадаеве. Рус. Арх., 1868, 995.
В разговорах, как мы слышали из разных источников, Гоголь часто не принимал участия, молча и презрительно поглядывая на собеседников; в иных зарождалась даже мысль, что этот прием употреблялся им в некоторых случаях нарочно для прикрытия своего невольного смущения.
В. И. Шенрок. Материалы, IV, 757.
Однажды Булгакова (К. А. Булгаков, дилетант – любитель живописи, известный в 40-х годах чудак и повеса) посетил Гоголь и пресерьезно осматривал его коллекцию портретов и рисунков. Не заметив, что на диване сидел какой-то важный генерал, и к тому же очень щепетильный. Гоголь долго стоял над диваном, рассматривая висевшую над ним картину, не замечая сидевшего генерала, бесившегося от злобы. «Я заметил, – рассказывал Булгаков, – что Гоголь, не видя этого петуха, осеняет его своим длинным носом, и стал их представлять. «Mon cher, – сказал я генералу, моему старому приятелю, – je te presente la personne du celebre Gogol, lecrivain». Тогда надо было видеть, как флегматический Гоголь опустил свой длинный нос на моего бедного генерала, побагровевшего от неслыханного sans fagon обращения, и как они оба в унисон промычали что-то вместо приветствия.
П. П. Соколов. Воспоминания. Л., 1930. Стр. 134.
Я был болен и очень расстроен и, признаюсь, не в мочь было говорить ни о чем. Меня мучит свет и сжимает тоска, и как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготят здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвалися последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий, тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха. Я приеду сам за тобою… Здоровье мое сделалось значительно хуже. Мне советуют ехать в Гастейн… как кстати!.. Я бываю часто у Хомяковых; я их люблю; у них я отдыхаю душой.
Гоголь – Н. М. Языкову, 10 февр. 1842 г., из Москвы. Письма, II, 144.
Гоголь до невероятности раздражителен и самолюбив, как-то болезненно, хотя в нем это незаметно с первого взгляда, но тем хуже для него! В Москве он только и бывает, что у Хомяковых.
Н. М. Языков – Е. П. Языковой. Шенрок. Материалы, IV, 167.
Гоголь всегда держал себя бесцеремонно у Хомяковых: он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив. Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней неделикатности гостя.
П. И. Бартенев по записи В. И. Шенрока. Материалы, IV, 757.
В конце 1841 и в начале 1842 года начали возникать неудовольствия между Гоголем и Погодиным. Гоголь молчал, но казался расстроенным; а Погодин начал сильно жаловаться на Гоголя: на его капризность, скрытность, неискренность, даже ложь, холодность и невнимание к хозяевам, т. е. к нему, к его жене, к матери и теще, которые будто бы ничем не могли ему угодить. Я должен признаться, к сожалению, что жалобы и обвинения Погодина казались так правдоподобными, что сильно смущали мое семейство и отчасти меня самого, а также и Шевырева. Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми с издетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надобно было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому-то, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных. На такое объяснение Погодин с злобным смехом отвечал: «разве что так». Я тогда еще не вполне понимал Погодина и потому не догадывался, что главнейшею причиною его неудовольствия было то, что Гоголь ничего не давал ему в журнал, чего он постоянно и грубо требовал, несмотря на все письма Гоголя. После объяснилось, что Погодин пилил, мучил Гоголя не только словами, но даже записками, требуя статей себе в журнал и укоряя его в неблагодарности, которые посылал ежедневно к нему снизу наверх. Такая жизнь сделалась мучением для Гоголя и была единственною причиною скорого его отъезда за границу. Теперь для меня ясно, что грубая, черствая, топорная натура Погодина не могла иначе поступать с натурою Гоголя, самою поэтическою, восприимчивою и по преимуществу нежною. Погодин сделал много добра Гоголю, хлопотал за него горячо всегда и везде, передавал ему много денег (не имея почти никакого состояния и имея на руках большое семейство), содержал его с сестрами и с матерью у себя в доме и по всему этому считал, что он имеет полное право распоряжаться в свою пользу талантом Гоголя и заставлять его писать в издаваемый им журнал. Погодин всегда имел добрые порывы и был способен сделать добро даже и такому человеку, который не мог заплатить ему тем же; но как скоро ему казалось, что одолженный им человек может его отблагодарить, то он уже приступал к нему без всяких церемоний, брал его за ворот и говорил: «я тебе помог в нужде, а теперь ты на меня работай».
Докуки Погодина увенчались, однако, успехом. Гоголь дал ему в журнал большую статью под названием «Рим», которая была напечатана в № 3 «Москвитянина». Он прочел ее в начале февраля предварительно у нас, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Голицына (у Гоголя не было фрака, и он надел фрак Константина). Несмотря на высокое достоинство этой пиесы, слишком длинной для чтения на рауте у какого бы то ни было генерала-губернатора, чтение почти усыпило половину зрителей; но когда к концу пиесы дело дошло до комических разговоров итальянских женщин между собою и с своими мужьями, все общество точно проснулось и пришло в неописанный восторг, который и остался надолго в благодарной памяти слушателей.
Многие дамы, незнакомые лично с Гоголем, но знакомые с нами, желали его видеть; но Гоголя трудно было уговорить придти в гостиную, когда там сидела незнакомая ему дама. Одна из них желала особенно познакомиться с Гоголем; а потому Вера и Константин (дети Аксакова) так пристали с просьбами к Гоголю, что каким-то чудом уговорили его войти в гостиную. Это точно стоило больших трудов Константину и Вере. Они приставали к нему всячески, убеждали его; он отделывался разными уловками: то заговаривал о другом, то начинал им читать вслух что-нибудь из «Моск. Ведомостей» и т. д. Наконец, видя, что он уступает, Константин громко возвестил его в гостиной, так что ему уж нельзя было не войти, и он вошел; но дама не сумела сказать ему ни слова, и он, оставшись несколько минут, ушел. Константин проводил его и благодарил, но он был не совсем доволен, и на вопрос Константина, как он нашел эту даму, он сказал, что не может судить о ней, потому что не слыхал от нее ни слова, «а вы мне сказали, что она желает со мною познакомиться».
С. Т. Аксаков. История знакомства, 54–58.
Когда Гоголь напечатал свой «Рим» в «Москвитянине», то, по условию, выговорил себе у Погодина двадцать оттисков, но тот, по обыкновению своему, не оставил, сваливая вину на типографию. Однако Гоголь непременно хотел иметь их, обещав наперед знакомым по оттиску. И потому, настаивая на своем, сказал, разгорячась мало-помалу: «А если вы договора не держите, так прикажите вырвать из своего журнала это число оттисков». – «Но как же, – заметил издатель, – ведь тогда я испорчу двадцать экземпляров». – «А мне какое дело до этого?.. Впрочем, хорошо: я согласен вам за них заплатить, – прибавил Гоголь, подумав немного, – только чтоб непременно было мне двадцать экземпляров моей статьи, слышите? Двадцать экземпляров!» Тут я увел его в комнату наверх, где сказал ему: «Зачем вам бросать эти деньги так на ветер? Да за двадцать целковых вам наберут вновь вашу статью». – «В самом деле? – спросил он с живостью. – Ах, вы не знаете, что значит иметь дело с кулаком!» – «Так зачем же вы связываетесь с ним?» – подхватил я. «Затем, что я задолжал ему шесть тысяч рублей ассигнациями: вот он и жмет меня. Терпеть не могу печататься в журналах, – нет, вырвал-таки у меня эту статью! И что же, как же ее напечатал? Не дал даже выправить хоть в корректуре. Почему уж это так, он один это знает». Ну, подумал я, потому это так, что иначе он не сумеет: это его природа делать все, как говорится, тяп да ляп.