П. В. Анненков. Последняя встреча с Гоголем. П. В. Анненков и его друзья. СПб., Изд. Суворина. 1892, стр. 515.
Провожая меня из своей квартиры. Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: «Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас; я дорожу их мнением».
П. В. Анненков. Замечательное десятилетие. Литературные воспоминания, 266.
Таково было обаяние личности Пушкина, что когда за три месяца до смерти Гоголя я напомнил ему о Пушкине, то мог видеть, как переменилась, просветлела и оживилась его физиономия.
П. В. Анненков. Материалы для биографии Пушкина, 361.
С тех пор я уже не видал Гоголя, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно повстречался с Гоголем, видимо направлявшимся в соборы к вечерне, на которую благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил: «А я к вам шел, да, видно, не вовремя, прощайте!»
П. В. Анненков. Последняя встреча с Гоголем. Анненков и его друзья, 516.
(Около 13 октября.) Однажды я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают «Ревизора», и что Шумский в первый раз играет роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров, петербургских и московских, передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, той сценой, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту, как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает, как будто эти грезы его воображения сделались уже действительностью, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. «Хлестаков – это живчик, – говорил Гоголь, – он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится и как его слова и действия будут приняты другими». Вообще, комедия в этот раз была сыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, а может быть, и вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином.
Л. И. Арнольди. Рус. Вестн., 1862, XXXVII, 91.
Раз я видел Гоголя в Большом московском театре во время представления «Ревизора». Хлестакова играл Шумский, Городничего – Щепкин. Гоголь сидел в первом ряду, против середины сцены, слушал внимательно и раз или два хлопнул. Обыкновенно (как я слышал от друзей) он бывал не слишком доволен обстановкой своих пьес и ни одного Хлестакова не признавал вполне разрешившим задачу. Шумского чуть ли не находил он лучшим. Щепкин играл в его пьесах, по его мнению, хорошо. Это был один из самых близких к Гоголю людей. Все почти пьесы Гоголя шли в бенефис Щепкина и потому не дали автору ничего ровно.
Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Рус. Стар., 1872, янв., 125.
Я видел Гоголя в театре на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица.
И. С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, III.
Однажды Ив. Серг. Тургенев приехал в Москву и посетил Щепкина, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Щепкин ответил ему: «Если желаете, поедем к нему вместе». Тургенев возразил на это, что неловко: пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. «Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!» – заметил Щепкин Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю Щепкин передал так. Прихожу к нему. Гоголь сидит за церковными книгами. «Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится». – «Знаю, – ответил мне Гоголь, – очень хорошо знаю, но возвращась к ним снова, потому что наша душа нуждается в толчках». – «Это так, – заметил я ему на это, – но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеянно в природе, и пылинка, и цветок, и небо, и земля». Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: «С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам». – «Кто же это такой?» – «Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев». Услыхав эту фамилию, Гоголь оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре. Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особнячком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Тургеневым пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Тургенев сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Гоголь заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось злой улыбкой, и он в страшном беспокойстве спросил: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?» Тут только я понял, – рассказывал Щепкин, – почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым. Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее». Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым.
М. С. Щепкин по записи А. М. Щепкина. «М. С. Щепкин», 14, стр. 373.
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще, взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертью; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, – только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства. Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam: ma servi ognor frementi (мы рабы… да; но рабы, вечно негодующие)»; но самодовольное смирение и плутовство рабства… нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть «переписки»: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще, я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера (Герцена), в которой он по поводу пресловутой «Переписки» упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (О! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!) – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей уже давно напечатанной книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видал», – шепнул он мне…
Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот, видите, – твердил Гоголь: – Я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?.. Меня?!» И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пьесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.
И. С. Тургенев. Литературные и житейские воспоминания, III, Гоголь.
Тургенев был у Гоголя в Москве, тот принял его радушно, протянул руку, как товарищу, и сказал ему: «У вас есть талант; не забывайте же: талант есть дар божий и приносит десять талантов за то, что создатель вам дал даром. Мы обнищали в нашей литературе, обогатите ее. Главное, – не спешите печатать, обдумывайте хорошо. Пусть скорее создастся повесть в вашей голове, и тогда возьмитесь за перо, марайте и не смущайтесь. Пушкин беспощадно марал свою поэзию, его рукописей теперь никто не поймет: так они перемараны».
А. О. Смирнова. Автобиография, 308.
Впервые в жизни я увидел Гоголя за четыре месяца до его кончины. Это случилось осенью, в 1851 году. Находясь тогда в Москве с служебным поручением товарища министра народного просвещения А. С. Норова, я получил от старого своего знакомого, московского профессора О. М. Бодянского, записку, в которой он извещал меня, что один из наших земляков-украинцев, А-й, которого перед тем я у него видел, предполагал петь малорусские песни у Гоголя и что Гоголь, узнав, что и у меня собрана коллекция украинских народных песен, с нотами, просил Бодянского пригласить к себе и меня. В назначенный час я отправился к О. М. Бодянскому, чтобы ехать с ним к Гоголю. Бодянский тогда жил у Старого Вознесения, на Арбате, на углу Мерзляковского переулка. Он встретил меня словами: «Ну, земляче, едем; вкусим от благоуханных, сладких сотов родной украинской музыки». Мы сели на извозчичьи дрожки и поехали по соседству на Никитский бульвар, к дому Талызина, где, в квартире графа А. П. Толстого, в то время жил Гоголь. Теперь (1886 г.) этот дом принадлежит Н. А. Шереметевой. Он не перестроен, имеет, как и тогда, 16 окон во двор и пять на улицу, в два этажа, с каменным балконом, на колоннах, во двор. Было около полудня.
Въехав в каменные ворота высокой ограды, направо, к балконной галерее дома Талызина, мы вошли в переднюю нижнего этажа. Старик, слуга графа Толстого, приветливо указал нам на дверь из передней направо. «Не опоздали?» – спросил Бодянский, обычною своею ковыляющею походкой проходя в эту дверь. «Пожалуйте, ждут-с!» – ответил слуга. Бодянский прошел приемную и остановился перед следующею, затворенною дверью в угольную комнату, два окна которой выходили во двор и два на бульвар. Я догадался, что это был рабочий кабинет Гоголя. Бодянский постучался в дверь этой комнаты. «Чи дома, брате Миколо?» – спросил он по-малорусски. «А дома ж, дома!» – негромко ответил кто-то оттуда. Дверь растворилась. У ее порога стоял Гоголь. Мы вошли в кабинет. Бодянский представил меня Гоголю, сказав ему, что я служу при Норове и что с ним, Бодянским, давно знаком через Срезневского и Плетнева. «А где же наш певец?» – спросил, оглядываясь, Бодянский. «Надул, к Щепкину поехал на вареники! – ответил с видимым неудовольствием Гоголь: – Только что прислал извинительную записку, будто забыл, что раньше нас дал слово туда». – «А может быть, и так, – сказал Бодянский, – вареники не свой брат».
Разговаривая с Бодянским, Гоголь то плавно прохаживался по комнате, то садился в кресло к столу, за которым Бодянский и я сидели на диване, и изредка посматривал на меня. Среднего роста, плотный и с совершенно здоровым цветом лица, он был одет в темно-коричневое, длинное пальто и в темно-зеленый бархатный жилет, наглухо застегнутый до шеи, у которого, поверх атласного черного галстука, виднелись белые, мягкие воротнички рубахи. Его длинные, каштановые волосы прямыми космами спадали ниже ушей, слегка загибаясь над ними. Тонкие, темные, шелковистые усики чуть прикрывали полные, красивые губы, под которыми была крохотная эспаньолка. Небольшие карие глаза глядели ласково, но осторожно и не улыбаясь даже тогда, когда он говорил что-либо веселое и смешное. Длинный, сухой нос придавал этому лицу и этим, сидевшим по его сторонам, осторожным глазам что-то птичье, наблюдающее и вместе добродушно-горделивое. Так смотрят с кровель украинских хуторов, стоя на одной ноге, внимательно-задумчивые аисты. Гоголь в то время был очень похож на свой портрет, писанный с него в Риме, в 1841 году, знаменитым Ивановым. Этому портрету он, как известно, отдавал предпочтение перед другими. Успокоясь от невольного, охватившего меня смущения, я стал понемногу вслушиваться в разговор Гоголя с Бодянским. «Надо, однако же, все-таки вызвать нашего Рубини, – сказал Гоголь, присаживаясь к столу, – не я один, и Аксаковы хотели бы его послушать… Особенно Надежда Сергеевна». – «Устрою, берусь, – ответил Бодянский, – если только тут не другая причина и если наш земляк от здешних угощений не спал с голоса… А что это у вас за рукописи?» – спросил Бодянский, указывая на рабочую красного дерева конторку, стоявшую налево от входных дверей, за которою Гоголь перед нашим приходом, очевидно, работал стоя. «Так себе, мараю по временам!» – небрежно ответил Гоголь. На верхней части конторки были положены книги и тетради; на ее покатой доске, обитой зеленым сукном, лежали раскрытые, мелко написанные и перемаранные листы. «Не второй ли том «Мертвых душ»?» – спросил, подмигивая, Бодянский. «Да… иногда берусь, – нехотя проговорил Гоголь, – но работа не подвигается; иное слово вытягиваешь клещами…» – «Что же мешает? У вас тут так удобно, тихо». – «Погода, убийственный климат. Невольно вспоминаешь Италию, Рим, где писалось лучше и так легко. Хотел было на зиму уехать в Крым, к Княжевичу, там писать; думал завернуть и на родину, к своим – туда звали на свадьбу сестры Елизаветы Васильевны…» Ел. В. Гоголь тогда вышла замуж за саперного офицера Быкова. «За чем же дело стало?» – спросил Бодянский. «Едва добрался до Калуги и возвратился. Дороги невозможные, простудился, да и времени пришлось бы столько потратить на одни переезды. А тут еще затеял новое, полное издание своих сочинений». – «Скоро ли оно выйдет?» – «В трех типографиях начал печатать, – ответил Гоголь. – Будет четыре больших тома. Сюда войдут все повести, драматические вещи и обе части «Мертвых душ». Пятый том я напечатаю позже, под заглавием «Юношеские опыты». Сюда войдут и некоторые журнальные статьи, статьи из «Арабесок» и прочее». – «А «Переписка»?» – спросил Бодянский. «Она войдет в шестой том; там будут помещены письма к близким и родным, изданные и неизданные. Но это уж, разумеется, явится… после моей смерти». Слово «смерть» Гоголь произнес совершенно спокойно, и оно тогда не прозвучало ничем особенным, ввиду полных его сил и здоровья. Бодянский заговорил о типографиях и стал хвалить какую-то из них. Речь коснулась и Петербурга. «Что нового и хорошего у вас, в петербургской литературе?» – спросил Гоголь, обращаясь ко мне. Я ему сообщил о двух новых поэмах тогда еще молодого, но уже известного поэта Ап. Ник. Майкова: «Савонарола» и «Три смерти». Гоголь попросил рассказать их содержание. Исполняя его желание, я наизусть прочел выдержки из этих произведений, ходивших тогда в списках. «Да это прелесть, совсем хорошо! – произнес, выслушав мою неумелую декламацию, Гоголь. – Еще, еще…» Он совершенно оживился, встал и опять начал ходить по комнате. Вид осторожно-задумчивого аиста исчез. Передо мною был счастливый, вдохновенный художник. Я еще прочел отрывки из Майкова. «Это так же закончено и сильно, как терцеты Пушкина, – во вкусе Данта, – сказал Гоголь. – Осип Максимович, а? – обратился он к Бодянскому: – Ведь это праздник! Поэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды и вождь от чресл его… А выбор сюжета, а краски, колорит? Плетнев присылал кое-что, и я сам помню некоторые стихи Майкова». Он прочел, с оригинальною интонацией, две начальные строки известного стихотворения из «Римских очерков» Майкова:
Ах чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!
Под этаким небом невольно художником станешь!
«Не правда ли, как хорошо?» – спросил Гоголь. Бодянский с ним согласился. «Но то, что вы прочли, – обратился ко мне Гоголь, – это уже иной шаг. Беру с вас слово – прислать мне из Петербурга список этих поэм». Я обещал исполнить желание Гоголя. «Да, – продолжал он, прохаживаясь, – я застал богатые всходы…» – «А Шевченко?» – спросил Бодянский. Гоголь с секунду промолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист. «Как вы его находите?» – повторил Бодянский. «Хорошо, что и говорить, – ответил Гоголь: – Только не обидьтесь, друг мой… вы – его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления…» – «Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу? – с неудовольствием возразил Бодянский: – Это постороннее… Скажите о таланте, о его поэзии…» – «Дегтю много, – негромко, но прямо проговорил Гоголь, – и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык…» Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно. «Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, – сказал он, – надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня – язык Пушкина, какою является евангелие для всех христиан, католиков, лютеран и гернгутеров. А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!» – «Да какой же это Жасмен? – крикнул Бодянский. – Разве их можно равнять? Что вы? Вы же сами малоросс!», – «Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, – продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь на нее спиной, нетленная поэзия правды, добра и красоты. Я знаю и люблю Шевченка, как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс – это души близнецов, пополняющие одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение, одной в ущерб другой, невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо того, кто дал нам вечное человеческое слово…» Долго еще Гоголь говорил в этом духе. Бодянский молчал, но, очевидно, далеко не соглашался с ним. «Ну, мы вам мешаем, пора нам и по домам!» – сказал, наконец, Бодянский, вставая. Мы раскланялись и вышли. «Странный человек, – произнес Бодянский, когда мы снова очутились на бульваре, – на него как найдет. Отрицать значение Шевченка! Вот уж, видно, не с той ноги сегодня встал». Вышеприведенный разговор Гоголя я тогда же сообщил на родину близкому мне лицу, в письме, по которому впоследствии и внес его в мои начатые воспоминания. Мнение Гоголя о Шевченке я не раз, при случае, передавал нашим землякам. Они пожимали плечами и с досадой объясняли его посторонними, политическими соображениями, как и вообще все тогдашнее настроение Гоголя.
Г. П. Данилевский. Знакомство с Гоголем. Сочинения Г. П. Данилевского. Изд. 9-е. 1902. Т. XIV, стр. 92—100.
31 окт. 1851 г. – Вечер у Аксакова с Подгорецким, штаб-лекарем (родом из Киевской губернии и моим старым знакомым) и Гр. П. Данилевским, тоже малороссом, служащим чиновником при товарище министра народного просвещения Норове; пение разных малороссийских песен, к чему приглашены были Гоголем, с коим я познакомил Данилевского.
О. М. Бодянский. Дневник. Рус. Стар. 1889, окт., 134.
Вторично я увидел Гоголя вскоре после первого с ним свидания, а именно 31 октября. Повод к этому подала новая моя встреча у Бодянского с украинским певцом и полученное мною, вслед за тем, от Бодянского нижеследующее письмо.
«30 октября 1851 года, вторник.
Извещаю вас, что земляк, с которым вы на днях виделись у меня, поет и теперь, и охотно споет нам у Гоголя. Я писал этому последнему; только пение он назначил не у себя, а у Аксаковых, которые, узнав об этом, упросили его на такую уступку. Если вам угодно, пожалуйте ко мне завтра, часов в 6 вечера; мы отправимся вместе. Ваш О. Б.».
В назначенный вечер, 31 октября, Бодянский, получив приглашение Аксаковых, привез меня в их семейство, на Поварскую. Здесь он представил меня седому плотному господину, с бородой и в черном, на крючках, зипуне, знаменитому автору «Семейной хроники», Сергею Тимофеевичу Аксакову; его добродушной, полной и еще бодрой жене Ольге Семеновне; их молодой и красивой, с привлекательными глазами, дочери, девице Надежде Сергеевне, и обоим их сыновьям, в то время уже известным писателям-славянофилам, Константину и Ивану Сергеевичам.
Гоголь в назначенный вечер приехал к Аксаковым значительно позже Бодянского и меня. Все посматривали на дверь, ожидая Гоголя и приглашенного певца. Ни тот, ни другой еще не являлись.
Подъехал, наконец, Гоголь. Любезно поздоровавшись и пошутив насчет нового запоздания певца, он после первого стакана чаю сказал Над. С. Аксаковой: «Не будем терять дорогого времени», – и просил ее спеть. Она очень мило и совершенно просто согласилась. Все подошли к роялю. Н. С. Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты с голоса самого Гоголя. «Что спеть?» – спросила она. «Чоботы», – ответил Гоголь. Н. С. Аксакова спела «Чоботы», потом «Могилу», «Солнце низенько» и другие песни.
Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. Бодянский все посматривал на дверь, ожидая появления приглашенного им певца.
Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе «Мертвых душ» в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что, несомненно, Селифан пел и «Чоботы», и даже при этом лично показал, как Селифан высоко деликатными кучерскими движениями, вывертом плеча и головы должен был дополнять среди сельских красавиц свое «заливисто-фистульное» пение. Все улыбались, от души радуясь, что знаменитый гость был в духе. Но не прошло после того и десяти минут, Гоголь вдруг замолк, насупился и его хорошее настроение бесследно исчезло. Усевшись в стороне от чайного стола, он как-то весь вошел в себя и почти уже не принимал участия в общей длившейся беседе. Это меня поразило. Зная его обычай, Аксаковы не тревожили его обращениями к нему и, хотя, видимо, были смущены, покорно ждали, что он снова оживится.
Что вызвало в Гоголе эту неожиданную перемену в его настроении, – новая ли, непростительная небрежность приглашенного певца, который и в этот вечер так и не явился, или случайное напоминание в дорогой ему семье о неоконченной и мучившей его второй части «Мертвых душ», – не знаю. Только Гоголь пробыл здесь еще с небольшим полчаса, посидел, молча, как бы сквозь дремоту прислушиваясь к тому, о чем говорили возле него, встал и взял шляпу. «В Америке обыкновенно посидят, посидят, – сказал он, через силу улыбаясь, – да и откланиваются». – «Куда же вы, Николай Васильевич, куда?» – всполошились хозяева. «Насладившись столь щедрым пением обязательного земляка, – ответил он, – надо и восвояси. Нездоровится что-то. Голова, как в тисках». Его не удерживали. «А вы долго ли еще здесь пробудете?» – спросил Гоголь, обратившись, на пути к двери, ко мне. «Еще с неделю», – ответил я, провожая его с Бодянским и И. С. Аксаковым. «Вы, по словам Осипа Максимовича, перевели драму Шекспира «Цимбелин». Кто вам указал на эту вещь?» – «Плетнев». – «Узнаю его… «Цимбелин» был любимою драмой Пушкина; он ставил его выше «Ромео и Юлии». Гоголь уехал.
Г. П. Данилевский. Соч., XIV, 100–103.
5 ноября происходило чтение «Ревизора» в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и – если не ошибаюсь – Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в «Ревизоре», явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить. Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить. Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый – ив последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайно простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пьесы): «Пришли, понюхали и пошли прочь». Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене «Ревизор». Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головой, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку – и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не впускать». Молодой литератор слегка пошевелился на стуле, а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды и снова принялся читать; но уже это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы – и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков запирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга, это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого «подхватило». «Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет, – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!»